Мистика какая-то

Вот и осень. А вместе с нею явились на порог грусть, забота и холод глаз. Так происходит каждый год, из года в год – и не мне вам рассказывать. Посмотрите-ка вон туда: за деревьями на холме два этажа счастья. Оно прячется от людей за двухметровым забором; слуги, которые порой выходят за его пределы рассказывают невероятные истории. Будто хозяин усадьбы в сговоре с болотной ведьмой, будто в подвале дома есть секретная камерка, где с давних пор заточен джинн с востока, гордый и бессмертный, как скала – бывает рассказчику возразишь, что поместью всего-то лет полсотни, а до того на холме росли один бурьян да маковка. Но свои же соседи тут же на тебя зашикают, затявкают, что свора твоя, и волей не волей смолкнешь, станешь тоже слушать с вниманием и почтением. Гость же все больше в раж входит и говорит уж о конце времен, который должен прийти, как скатится с горки последний камушек из фундамента усадьбы той. То еще вдруг, когда совсем соберешься домой, у хозяйской прислуги язык от хмеля уж заплетается, а станет он говорить вот что: мол, на пятый день каждого месяца все комнаты на первом этаже запираются и никому не велят выходить. Но челядь – народ неуемный, не спит, все под дверями, головы к щелям да скважинам приставили – слушают. А там шаги, смех, музыка – однажды, парень один, конюх, Протоп его звали, решил выйти к хозяевам и вышел. Да только его и видели. Дружек, что за ним пошел чуть погодя, тож сгинул. Неделя прошла, взяли нового конюха, а все будто забыли эту историю. И, мол, вспоминается она только под большим хмелем, когда язык мелет даже не то, что голова думает, а не пойми что, то ли правду, то ли бред. Вот поди разберись.

А меж тем, не знаю, как на всей земле-матушке, а в Сусловке сегодня пятый день жовтеня и хочу я посмотреть, что там на холме такого особенного намечается. Пойдете со мной? Ну что ж, коли передумаете, нагоните.

Как идти по дороге, там дубки так хитро посажены, что усадьба на тебя, что пес из подворотни выпрыгивает. Глядишь и дивишься, как хорошо да миленько устроено. Ворота новые, блестящие, а плющом с верху да низу оплетенные и не чистит никто, будто так приказано, может, и правда. Забор высокий каменный, не кирпичный, как у барынев нынче принято, а самое что ни на есть каменный. Бугристый, как дно речки, округленький, шершавенький – заглядение.

Но нам туда не надо, нам-то ворота не откроют. Их вообще мало кому отворяют: слуги через калитку за рощицей ходят, почтальон там же на стене в ящик свою скверну бумажную бросает, разве что сам хозяин куда соберется или дружки приедут. А зря говорят, что у богатых дружков нет. Порой и получше, чем у голытьбы попадаются. Нам-то что – встретились, выпили, носы друг дружке расквасили, разошлись, а у них цивильненько так, с умом, в гости ездят, с ребятишками. Машка, когда меньше была, тож все с папкой шастала, как хвостик, фу ты батюшки. А сейчас подросла, красавица, попадет на глаза, так потом неделю болят, на баб деревенских смотреть не можешь, плюешься. Костеришь весь свет, а поделать ничего и не можешь – одно слово «барыня». Училка наша говорит: «интеллигенция». Да только по мне, это слово похуже «пертурбации». Все лучше «барыне».

Идем к холму со стороны пушечного поля – дед рассказывал, что кто-то из книжек по истории тут погиб, а может и не погиб, а воевал только. Да только не растет ничего на поле этом, оно так без дела и стоит, почитай сто лет, может, и подольше. Кто вспомнит-то? Иногда найдется кто-то, кому своя земля не мила, пойдет его засеет, а чего сеять-то? Чего зерно переводить? Уж известно, Пушечное оно и есть пушечное. Окромя полыни и не родит ничего. Вот по этому бурьяну почти что непролазному и надо идти. Отсюда и вид красивше и не заметит никто.

Брат мой, через две головы по мамке, Санька-стружка, прошлым летом жил у нас до самых морозов. И как-то я и его повел посмотреть на дом хозяйский. Как он рад был, батюшки. Будто я ему невесть что показал. Трясся, благодарил, в любви братской клялся, обнимать пытался, а потом сел да заплакал. Глядит на холм, а сам плачет. Я думаю, ну как умом тронулся, мать с меня за него три шкуры спустит. И так перепугался я, что и не заметил, как он уж ныть-то перестал и пошел по полю кругом усадьбу обходить. Догнал я его, тихонько сзади на всякий случай пристроился, чтоб на глаза не попадаться. А он идет и причитает – батюшки, мол, за что ты меня так? За что не малюю больше? Красотища-то, батюшки! Какая красотища!

Оно и правда красиво; даже замечательнее, чем сейчас бывает – коли трудень без снега выдастся, то с холма и правда картины писать можно, да только мы-то привыкли, а братец мой вона как. Я потом думал все, как же барыне? Они ж живут там наверху, а со стороны не глядят, может и не знают, какой красотой владеют. Думал я так, думал, пока не увидал на днях, как по этому самому полю будто гуляет кто. У меня окно со спаленки ровнехонько сюда смотрит, вот я вскочил в посрамки, бросил сверху картуз дедов да сам бросился. Боялся опоздаю. И точно опоздал. Видел только как что-то яркое, желто-красное, как листва в Мотиной роще, скользнуло над травой у самой земли да пропало. Сел я тогда и стал думать. Долго думал, мамка уж кричать стала и солнце над башкой, что колоколенка повисло. Ничего не придумал я путного, но решил отчего-то, что это молодая хозяйка была. Сам не пойму почему так решил, но чем больше думаю, тем больше, кажется, что прав я. Прав.

У барынев некоторых по забору сверху стекло битое рассыпано, чтоб наш брат не шастал, понятное дело. Да только хозяин наш не из таких. Что ж он изверг, что ли? Он же знает, что детвора все равно в сад лазить будет. Хоть ты стекло, хоть колючую проволоку. Да хоть вышки с вертухаями насажай. Все одно ведь полезут. А зачем ребятню калечить? Собаку не шибко злую, да Петра с пищалкой – вот и целы золотые яблоки. А другое, так то на черта. Если подумать, то и забор-то высок. Ни себе, ни людям, как говорят. Но перемахнуть через него много ума не надо. Набрал грудь воздуха, будто дирижабль, разбежался – раз – вот и садик. Яблоки и впрямь золотые. Солнце садится, собака разморенная спит, сторож тож, а мож на кухне треплется. А нам того и надо, вдоль стеночки, вдоль стеночки. Авось не хорошо к девкам в окна подглядывать, так то девки. А это барыня. Машка. Да и не Машка она, а Мария, это я так, по простоте душевной, будто соседку зову, а она-то Марь Павловна. Хозяйка будущая, мальчиков у барина нету. Глядишь через годок другой буду ей в ножки кланяться. А в такие ножки, прости батюшки, и кланяться не грех.

Под самым окном ее дуб – старый, видать еще до усадебки рос тут. Ветки его прямо в окно барыне; как гроза или просто ветер там, то стучит, что возлюбленный камушки в стеколко бросает. Хотел хозяин спилить эту дрянь, а Машка не дала. Сказала, коли некому каменюки кидать, то пусть хоть этот старенький веточками окошко дубасит. Чтоб со скуки не замерзнуть. Все знают, для барина первая беда – это как есть скука. От нее им некуда. Мы-то что? С утра до вечера или пьем, или пашем. Бабы те судачат как время свободно. А с Машкой-то и сплетничать язык не повернется, верно слуги рассказывают. Ее как увидишь, так и слова все человеческие забываешь. Встретишь тут же соседа-подлюку, так и слово такое не вспомнишь. Стоишь думаешь: что-то я тебе, гадине, открутить хотел, а за что, поди разберись. И смирный такой ходишь – дивятся все. Подивятся-подивятся, а потом догадаются. Никак Марь Павловна гулять выходила, и смех над тобой поднимается, земля трясется. Но смех то не злой, а скорее как радостный, понимающий. Нигде такой барыни нет, всю губернию перекопай, ан не найдешь.

И по дубу по этому, к самому окошку и забраться. Солнца, почитай, и нет уже. Хоть изнутри гляди, хоть с улицы – не увидать меня. Если только пес их не прочухается, не решит марафет навести, территорию обойти. Марь Павловна домочки, вон штуки всякие женские на столике валяются. А стол-то какой малюсенький, как табуреточка. Чудеса. Зато кровать огроменная, заместо всех столов со стульями, видать. А еще стекло глядетельное на стенке над столиком. В каемке золоченой, красивое, необыкновенное. У наших-то девок зеркала махонькие, с ладошку, только-только глаз увидеть или ухо. А тут вон какое; понятно отчего барыня всегда такая раскрашенная ходит. С такой бандурой рядом и не захочешь, а малеваться начнешь.

Свет горит, а в комнате никого, наверное, вышла куда – вернется скоро. И точно, ноги еще не затекли на ветке, как скворец сидеть, а она уж пришла. Влетела, как вихрь и на кровать – бряк и реветь. Мечется, как семга заморская на маминых именинах. Продавец клялся, божился, черту его на рога, что тварь добрая, вкусная, а она живая оказалась; мы ее в корыто, а она брыкается, мы ее на сковородку, еще пуще скакать начала. Побежали к дядьке этому, кричим, торговая ты душа, воротай деньги! На кой нам рыба живая! Да ладно живая-то, а ты объясни, как она такая из-за моря, откуда человек не каждый живой приходит, а она, на тебе пожалуйста, еще и прыгает. Не вернул он нам деньги, но из деревни мы его выгнали. А Машка-то точь-в-точь рыбина та убивается. Что случилось? А ну как беда какая? Люди лихие забрели? Папку ушибли? Так я сейчас, погодите слезу только, уши-то им пооткручу да барыню спасу.

Но нет в жизне счастья! Только подумал это, как батюшка ее, жив-здоров, в комнату вошел, доченьку стал успокаивать. По головке поглаживает, да как мамка причитает что-то – не гоже на хозяина глядеть в таком состоянии. Отвернулся я и ну мурлыкать какую-то песенку похабную. Куплете на третьем слышу, дверь – хлоп! Тишина. Глаза разжмурил, смотрю, сидит Машка у зеркала и волосья свои раскрасивые чешет. Сердце взыграло, а сам сижу не жив, не мертв. И стыдно уж, и совестно, а уйти нога не поднимается. Да и как поднимешь ее, в миг свалишься. Шуму, лаю, крику, ругани будет. Нет уж, посижу еще маленько, а там пойду.

Сама расчесывается, а глаза так и мигают. Вот-вот опять зарыдает. Что же такое-то? Положила она гребень на стол, встала и к окну. Как я испужался, к дереву прилип, что к девке с удовольствия, не дышу, глаза выкатил. Но барыня, видать, и в уме не держала, чтоб искать кого. Я ж перед самым ее носом сидел, а не заметила. Стоит смотрит вдаль, будто ждет кого. Из-за окияна принца, не меньше. А нашей Машке только принц-то и нужен, даже обидно станет, коли ее папка за какого заморыша соседнего выдаст. Ясно, конечно, что не за холопа, но так и барин не всякий рядом с Марь Павловной на человека походить будет. Встанет с ней и тут же, глянь, не чловик, а псина, заморенная, затасканная, бедненькая. Нет, ей другое надобно. Ведь и я-то не грежу ее себе в суженые, и в самых смелых новогодних мечтах не привидится, что ты, что ты. Так лишь, разочек благословила б на ночь балду, и ладно. Поглядела мельком, мигнула чуть и счастье.

Стоит она так, не шевелится. Жутко стало, нетерпимо. Думаю, час еще вытерплю, а там была не была. Сигану вниз, через ограду да в поле. Ищи-свищи. Глаза у нее, как помутились, как не видит ничего али оборот, видит чего-то, что мне не ведомо. И никогда не покажется. Так и решил, должно быть, такое их хозяйское умение, глядеть в неоглядное. Темнеть уж кончило, скрылось солонце, пропало и свет пропал. Луны нет, спряталась гадалка. А лицо у Машки будто чем подсвечивается. Вспомнились вдруг все сплетни нехорошие. Жалеть начал, что приперся, сидел бы дома, чай пил или бражку, а то еще мог бы к Алефтине зайти, все равно приятнее и телу полезнее. Да тут уж ничего не сделаешь.

Тихонько так, еле слышно – тук-тук-тук! «Да!», крикнула барыня. Девчонка входит, через комнату прыг, вцепилась в хозяйку, как в сестренку и чешет ей что-то на ухо. «Ника!», говорит барыня. «Ника!», обрывает барыня, «Потом, Ника! Уйди!» «Да как же я…», перечит девчонка. А из-за двери оклик: «Евника!» «Простите», шепнула она и выпорхнула за дверь. Марь Павловна подняла руку к лицу, глаза протерла, будто прикорнула в беседочке, а ее будят. Голову подняла к небу.

Опять слышу – тук-тук-тук! Ну думаю, вот дура, даже я б уже не выдержал. Дал бы по уху, чтоб не лезла. Хозяйка оглянулась, помедлила и назад поворотилась, глазки-то светятся. «Entre!», говорит какое-то. Понял, что это, видать, «входи» значит. Сижу жду, дверь откроется. А тут, должно быть, в голове у меня помутилось, потому как вижу я, сквозь стену, рядом с зеркалом проходит что-то желтое, как у огонька сполохами покрытое. Пока проходило-то оно было и прям красно-желтенькое, миленькое даже, а как из стенки вылезло, так перевертанулось в паренька молоденького. Машка повернулась к нему, а и по спине видно, сияет девица. Щебечут о чем-то, но это я так мыслю, а может оно и правда как слышится, пустую абракадабру мелют, чтоб стоять не скучно было. Так в деревне про чужаков все считают, а мне отчего-то видится, что и наш язык родной да сладенкий, тож кому-то белибердой кажется. Только пусть молчат, а то как скажут, что у нас не слова, а лай собачий, вмиг им роги пообстругаем.

Вот так они стоят и разговоривуют, тут им видно надоело это, взяла барыня его под руку, дверь открыли, да в коридор вышли. Свет не потушили. Сижу я и думаю: мне-то что делать? Домой идти, как-то совестно. А как этот желтый попортит нам хозяюшку, это ж ответ на всем селе, не то что на прислуге – не уберегли. А влезать туда – так тоже оно как-то боязно. Не мое оно, по усадьбам шарить, это могут только хозяева да тати. А мне мамка потом житья не даст, как приведут меня ей холопы тутошние. Оно-то все верно, всегда я так маюсь. Когда что стоящее сделать надо. Сижу и думу думаю; нет, чтоб встать да идти роги-то ломать. Эх, пойду. Кабы да кабы. Так ничего не сварится.

Стал я перебираться с дуба на подоконник, падать, конечно, невысоко, но уж очень лень было снова наверх карабкаться. Ну думаю, если упаду, то сюда опять меня никаким калачом не заманишь. Пусть даже Машку посватают. Хотя… Но не свалился я, спокойненько переполз, отряхнулся, встал у двери и стал слушать. А там смех, музыка, речь непонятная – прям как челядь докладывала. Припустить бы мне сейчас и через минутку, другую дома буду, ан нет. Стою, как вкопанный. Жду чего-то.

И верно, смолкла музыка, а вдруг дыханья стал слышать. Ну то есть, все кто в доме ни на есть, всех их слышу. А что делать с этим не пойму. Знаю только, что никого рядом нету и хорошо. Выглянуть решил, смотрю, в коридоре-то не стена, а парапет какой-то как на пароходе, ну за ним, понятно, зала пребольшая. Народу там видимо не видимо, да только все желтые и красные, настоящих же людей, человеческих, всего-то пара – сам хозяин и дочь его. Марь Павловну не узнать. Она и так краше всех девиц, а тут такая стала, что и не попытаться какая вымолвить. Танцует со жлобом коричневым и будто довольна. Думаю, морочат вас, Марь Павловна, как есть морочат. Что делать-то? Папенька ее вон стоит, в углу самом, глаз от дочурки оторвать не может, весь сконфузился.

Тут внизу дверь открылась, большая, двойная, выехало из нее это, инструмент барский, фортепиано, на колесиках, а за ним семенит человечек, тоже желтенький, костюмчик только черненький. И на ходу наигрывает, если б руки не отнялись, я б даже похлопал. Они его как увидели, так вроде как подпрыгивать начали, и будто бы радостно. Смотрю, а Марь Павловна как притомилась. На кавалера своего оперлась, повисла почти, он ее поднял, аккуратно, уважительно – я смотрел, внимательно – и отнес к краю залы, усадил на кресло золоченное.

Из толчеи батюшка ее вышел, сказал что-то на непонятном, они, видать, поняли, зашумели. Тятя голову повернул, будто на меня глядит и кричит: «Гемо!» Я вздрогнул, так мне это слово не понравилось. И услышал еще как у меня за спиной задышало что-то. Ну до этого не дышало, а как его назвали, так начало. Покрылся я, как мамка говорит, гусиною кожей, а за мной, за спиной за самой топает что-то. Не может «кто-то» не дышать, не дышать, а потом раз и. Значит «что-то» это. Так и не оглянулся я. Не знаю, заметил меня он – нет, да только светло было, много всего горело вокруг, так даже сразу не скажешь, что горело-то, да только светло.

В центр залы вышел «кто-то», хозяин еще раз крикнул «Гемо!», тот еще подошел. Говорят что-то. Потом чучело это, что на Гемо отзывается, подошло к таперу, село рядом и ну играть да наигрывать. Так они в четыре руки и стали наяривать. Временем тем Марь Павловна ожила, встала, даже подскочила будто, и в пляс бросилась, схватила своего кавалера, да только он устал быстро – так ничего, она его в сторону, что куклу свою, в стену швырнула и другого из круга – цап! А он, глядь, и тоже как преобразился, совсем как тот, что только что с ней танцевал. Я башкой мотаю, голова как продырявилась и сквозь нее отару овец тащат, а они хоть и маленькие, но много их. И боль страшная, ох, батюшки. А хозяйка все скачет и скачет, все ей мало, уж пятого кавалера меняет.

Музыка вдруг как упала, бежала, бежала и свалилась куда. И шаги такие тихие – топ-цок, топ-цок, топ-цок! Двери чрез которые пианист въехал раздвинулись и Дядька этот вошел. Люди желто-красные ему в ножки кланяются и папенька Машкин с ними. Прости батюшка, что ж творится, сам хозяин перед кем-то челом бьет. Мне выходит Дядьке этому полагается ботинки облизать. Ну уж, я лучше посижу, авось не заметят вовсе. А Машка-то не захотела кланяться. Музыка молчит, все вокруг стоят, а она знай себе, скачет да пляшет по залу. Одна.

«Гемо! Ну что же ты? Играй!» кричит барыня. Гемо голову медленно так поворачивает, смотрит на Дядьку. «Играй, Гемо», сказал. Смотрю за пианино уже не два музыкантишки сидят, а один, но о четырех рук. Я быстрей глаза отвел от греха. А там смотрю Дядька с моей барыней танцуют. И не как раньше она скакала, она водила, а медленно так, не торопясь, и ведет-то он, и только влево идут. Отчего, думаю, влево? И так ко мне эта мысль прицепилась, что и не заметил, как стою уже внизу у самого круга этих желто-коричневых и руки к ним тяну.

Испугался я не на шутку, брось ты это, думаю, чего это ты, а? Плясок не видел? Поворачивай, да домой вали! Ночь на дворе! Мамка волнуется! Смотрю надоело Дядьке с Машкой возиться, сел он на ее кресло, под руку тут же раз, папенька ее. По-нерусски лопочет чего-то, а Дядька кивает, так, мол, да. Хорошо, мол, все. А барыня опять скакать стала, носится по кругу, и кукол своих одного за другим меняет. Смотрю, круг уж редеть начал. Ну думаю, линять пора, пока не поздно. Повернулся я, и поплелся. Вот самое что – поплелся, мелкими-мелкими шажочками, будто не пахарь вовсе, а писарь какой и пень старый, а не сок золотой. У вот слышу за спиной, музыка будто на одном месте встала и нудно так – трынь-трынь-трынь! «Гемо! Куда же ты?», барыня кричит. Обернулся я и дышать перестал, гляжу, никого нет больше, стою я один в зале, а Машка ручонки ко мне тянет и кричит: «Иди сюда!» Хочу, а не могу, ноги не шевелятся – ни туда, ни обратно. Вспомнил я опять Алефтину, мамку, поле, деревню мою необлазную. А ну ее, барыню эту. А ну их, деревню эту. И чувствую, вот если не скажет ничего, то уйду, а хоть слово вякнет, так сам ее подхвачу да затанцую до смерти.

«Гемо!»

Владивосток
Октябрь 2006

0 Comments

Добавить комментарий

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте как обрабатываются ваши данные комментариев.