Это был адюльтер, деточка


Это был адюльтер, деточка

Белый чепец прижимает волосы старухи, только что серебристым нимбом сиявшие над лицом.
Мне жаль исчезнувшего ореола, но что делать — при жизни нимбы ужасно летучи.

Грузная пожилая сиделка ловко пристраивает черный шерстяной чепец поверх белого, завязывает шелковые ленты под острым подбородком – и старухин наряд завершен.

«Все местные обитательницы в унылых платках, эта – в чепце. Где только раздобыла такой раритет» — думаю я, но не спрашиваю, не спрашиваю.

Сиделка, спорая и молчаливая, уходит. На открытой террасе остаемся лишь мы. Cолнечно.
Октябрь. Моя обычная добровольная осенняя повинность – ходить в богадельню и слушать рассказы старух. «Богадельней» я называю местный дом престарелых. Впрочем, повинность не совсем добровольная. Скорее, это результат опрометчиво данного обещания, ну да неважно.

Нынешняя моя визави – Иллария — дивное имечко, кстати, — прибыла сюда в прошлый вторник.

«Шестьдесят два года. Хорошая речь, академическое мышление, едкий ум, усталая душа, терминальная стадия рака. Осталось месяц-полтора. Ей повезло – у нее отсутствуют боли» — сообщил главврач этого заведеньица, деликатный мой поклонник.

Слушаю ровную речь этой диковинной Илларии, диктофон в кармане слушает и запоминает. Вечером загоню звуки в буквы на маленьком лэптопе, не дожидаясь, пока бабулька умрёт.
Не хочу дожидаться.

— Расскажу тебе одну историю, деточка. Я знала их обоих: и мужчину, и женщину. Это был адюльтер, детка.
То есть, конечно, это любовь была, — тут она приложила руку к горлу, помолчала.
— Если помнишь, была такая песня:
«Знаешь, это любовь была.
посмотри, ведь это ее дела», — и там дальше в песне такое забавное:
«но знаешь, хоть Бога к себе призови, разве можно понять что-нибудь в любви?»

— «Бога к себе призови» — это, конечно, хорошо. Вообще Бог в качестве п р и з ы в н и к а – это свежо, смело, авангардно даже, — старая дама лукаво улыбается.

«Чертова старуха!» — восхищаюсь я молча.

— Привести призывника к присяге — и пусть служит верой и правдой, — продолжает она, — и «чтоб сама золотая рыбка была у меня на посылках» — вот наш незатейливый народный дискурс.

«о, Боже, «дискурс», — думаю я, — «да бабулька жжет просто!»

— Фолк-мольба всех времен и народов – приспособить богов под что-нибудь эдакое. Прикладное. Полезное — продолжала Иллария.
Это такое богоискательство – вынудить Бога на PR, как нынче говорят, пусть сотворит чудо. А еще людям нравится быть имиджмейкерами для него.
Людям всегда нравилось раскрашивать своих божков, деточка.
Возможно, Ему эта связь с человеками виделась как-то иначе, но как узнать? – иронично изгибает породистую четкую бровь Иллария.

«Апологетика, ага, только немного циничная» — думаю я, и не говорю ни слова, лишь слушаю и старательно лучу интерес, что греет старушенцию получше, чем октябрьское послеполуденное солнце, получше, чем согрел бы принесенный мной арманьяк из плоской стально-лаковой фляжки, пускавшей зайчики на вымытый пол террасы. «Предложить ей глоточек?» — сомневаюсь я, — «не стоит. Она же на препаратах».

— Так вот о связи, — продолжает Иллария, — об адюльтере. Слово-то какое, деточка. На звукосмыслы если разложить, то «адью» – французское «прощай», а «тере» — эстонское «здравствуй».
А сам адюльтер существовал и до вавилонского смешенья языков. И почти всегда умещался в «здравствуй и прощай».

— Как же начиналось всё у них? Дай Бог памяти…
Слова! Ну конечно, что же еще может так приковать женщину!
Слова мужчины сладки, слова действуют как выпитый абсент. И на меня они действовали именно так. Сколько же мне было лет…

«О», — думаю я, — «о, невольный прокол? История будет личной?»

— Да чего уж там скрывать, деточка, — замечает мой удивленный сполох Иллария, — теперь-то чего уж…
— Его любовь была, как вода. Как много большой воды в жару. Водопад гремящий, окутывающий облаком радужной поцелуйной пыли. Вода озера, подступающая к затылку. Вода из холодного стакана в горячий сухой рот. И сам он был как его любовь.

«о, да мы поэтичны!» — я ёрничаю больше обычного, но виду не подаю. В конце концов из каждой истории можно извлечь что-то непротивное. А эту Ииларию я уже почти люблю, если мне еще доступно это клятое чувство…

— Ах, какой он был, девочка! Как длинные узкие пальцы, выписывающие слова любви по кремовому пергаменту стонущим тонким пером – вот так был дивно-хорош.

И как у всех мужчин такого рода, на прекрасные порывы души, на рождение высоких чувств и слов у него уходило столько сил, что их не хватало на дела, понимаешь о чем я, деточка? Не дела любви, нет, обычные деловые такие дела – деньги, связи…

И глупо было винить его за то, что слова его хороши, а дела идут плохо.
Это разные миры совсем – слова и дела…
Иллария на мгновение задумывается.

— Исключительность – вернее печать ее — вот что дает тебе любовь мужчины, деточка.
У иных это печать на сердце, у иных сургучная на свитке, у иных метка киноварью, у иных – тает от дождя.

— исключительность – на самом деле, большое бремя, деточка, потому что тебя словно изымают из числа обычноживущих, и ты все равно что вне закона.
Ты и королева, неподсудная закону, и одновременно изгой, что вне защиты закона, и дух всякой вещи враждебен тебе, и самоё пространство теснит тебя – вот что такое исключительность.

И вот меня – добродетельную женщину и мать – исключает из моей уютной системы огромным давлением чужой любви…

— Как тебе объяснить это давление… Понимаешь, он жил мной. Так любил, что хотел не просто быть со мной — он хотел б ы т ь м н о й.
Хотел влиться-вплестись в мою анатомию, в мою душу, думать моими мыслями и ощущать окружающий мир через меня.
«Знаешь», — говаривал он, — « я так тебя люблю, что впервые в жизни хотел бы быть женщиной, чтобы иметь возможность родить ребенка от тебя». То, что я — женщина, а не мужчина, и не могу дать ему этого ребенка, почему-то не принималось им во внимание» — улыбается Иллария.

— Мыслимо ли – продолжает она, — слышать такое от сильного мужчины? И мыслимо ли не поддаться такому чувству, не ответить на него?

Иллария вздыхает. Я слушаю и молчу, даже не комментирую про себя.

— Знаешь, до меня он все время искал эхо. Он заходил в такие «гроты» жизни и кричал «люблю» и ждал эха. А потом нашел меня. И тех пор я стала всеми гротами, сводами, колодцами, всем, что может вернуть сказанное, чуть изменив и слегка умножив.

— И мне это было тяжело, деточка. Если бы я жила для него одного, я бы устроила из себя волшебное зеркало для его любви, и мы прожили бы одну жизнь на двоих.

— Зеркало? Из себя? – не выдержала я

— Понимаешь ли, деточка, влюбленный мужчина видит в любимой женщине некий слайд — проекцию его собственных ожиданий.

Влюбленный мужчина ощущает малейшие совпадения как чудо и игнорирует массу несовпадений, объясняя себе, что это, мол, такие помехи при передаче…

Иногда я думаю даже, что он любит себя в этой женщине, наиболее приспособленной для отражения — возвращения — ему же его собственных чувств.

И чем неискаженней и полнее «зеркалит» женщина, тем идеальней партнерство, поверь мне, прожившей с мужем много-много лет.

А еще, деточка, есть волшебные зеркала-женщины. Глядясь в них мужчина видит себя чуть лучше, сильнее, умнее, достойнее, красивее. Такие зеркала с волшебной амальгамой попробуй-ка найди.
но уж если повезет… то …

— Наверное в отношении любви женщины к мужчине можно сказать тоже самое? – я решаю слегка поддеть старушку.
Иллария рассеяно кивает, глядя в никуда.

— Но кому, кому есть дело до нас самих, деточка, таких вот несовершенных, настоящих нас, без флёра и блесток амальгамы, нас, ничего не отражающих, просто существ в себе, со всякими страхами, бзиками, нервами, глупостью?
хоть кто-нибудь в мире любит нас со всем дерьмецом внутри? Или все мы способны лишь зеркалить чужие прекрасные заблуждения и пускать солнечные зайчики своих ожиданий?

И вот он приходит в мою жизнь, мужчина, которого я гоню прочь, прочь, прочь…
Я проявляю стервозность, нетерпимость, досаду, нервы, язвительность, насмешливость, гордость…
А он не уходит, он даже не отирает лица от копоти сгоревших в бессильи моих слов…
«Я не могу оставить тебя, я пробовал много раз, это бесполезно. Любовь пригонит к тебе снова», — говорит он.

— Но я была замужем, деточка. Уже не первый десяток лет была замужем к тому времени, дети уже были взрослые, мои мальчики, они уехали учиться и жили в студенческом городке.

— Достойный человек мой муж. Терпеливый, красивый, добрый. Терпеливый. Добрый. Красивый. И очень хороший, очень. Любил меня. Любил истово, упокой Господь его душу.

И я всем ему была обязанной, всем. Как принцесса обязана рыцарю, избавившему ее от дракона. Рыцарь – всяко лучше дракона, и кому есть дело до сердца принцессы, что должна следовать за своим спасителем и любить его, не кого-то другого. Формат жесткий. Жизнь не укладывается в него никогда.

Много лет назад замечательный храбрый мальчик пришел и отобрал меня у драконов, терзающих душу, привел в свой дом, и я вышла за него замуж, ибо таков формат.

Он дал мне детей – моих смелых и умных мальчиков. И я читала книгу жизни своих мужчин, и не находила в ней себя.
Знаешь почему, деточка? – неожиданно прерывает плавную речь Иллария.
Я вздрогнула от удивления. Ну и вопрос.
— Нннне понимаю о чем Вы, — только и могу выдавить.
— Ну и хорошо, не будем об этом, милая, — легко отрекается от темы Иллария, и рассказывает дальше:

— Во всей этой lovestory, приключившейся посреди хорошего сердечного замужества, я была виновата сама.
Должна была понять, что нельзя его подпускать, чтобы ни было – я сейчас говорю о моем lover, деточка, о том, кто стал моим тайным возлюбленным, ибо я не терплю слова «любовник».

Нужно было оставить его стоять под балконом на веки вечные — ему так шло быть «рыцарем печального образа», влюбленным возвышенно и безнадежно в прекрасную даму…

Я не перебиваю, не уточняю, пусть говорит. Дежурная сестра сказала, что Илларии дают какие-то препараты, и у нее возможна речевая расторможенность. Пусть говорит, мне всегда было легче слушать, чем поддерживать диалог.

— Слаба оказалась я на проверку, чем-то меня очень легко взять.

Ты не поверишь, милая, но он ничего не делал такого, что двигало бы отношения в сторону адюльтера.

Я сама обустраивала пространство под робко высказанные им желания, начиная с того момента как он спросил: «можно я когда-нибудь тебя поцелую? Я больше никогда ничего не попрошу, клянусь!»

«когда-нибудь» — ну что мне было не ответить, что «когда-нибудь» — возможно», и забыть об этом.
Но случился осенний парк и случился поцелуй. У тебя есть папа, деточка? – неожиданно спрашивает она.

— Папа? У меня? Ну, в общем, есть. То есть был. Он умер.
— О, я сожалею, прости, что спросила. Но ты помнишь его?

Помню ли я его? Еще бы. Я до сих пор помню запах сигарет и чистого летнего пота – запах моей детской защищенности.

— Я помню своего папу, а почему Вы спрашиваете?
— Прости деточка, наверное, это глупо…Но, возможно, ты поймешь меня, если я скажу, что когда молодой сильный мужчина, едва справляясь с нервным ознобом, приник ко мне ртом, я услышала запах своего папы, запах сигарет и чистого молодого летнего пота – ибо я была мала совсем, когда мой отец умер.

«ага, запах сигарет и чистого летнего пота, значит», — почти не удивляюсь я, — «читаешь мои мысли, старая пифия? Ну-ну»

Почему меня не удивляет совпадение?
Мне не хочется думать, я уже слишком погрузилась в историю, и этот странный lover , желающий сам родить ребеночка от своей возлюбленной тревожит меня. Lover, пахнущий как мой отец, и как отец Илларии, и как все молодые отцы на свете – табаком и летним молодым потом, стоит незримо на этой террасе и смеется сладким ртом.
Я простая девушка, я пошла бы за таким, как коза на веревочке, для виду строптиво цокая копытцами и топорща вызолоченные рожки.

— Я думала, девочка, на что похоже слово «Love», — Иллария чутко ощущает время, когда я вновь готова слушать, — и знаешь, я придумала себе версию, что Love произошло от «лавины». Лавина – слепая, сильная вещь. Любовь такая же. И кто выживает в ней, подобен выжившему в лавине. А Lover – это тот, кто всё движется, движется в лавине, а исхода не знает…
Его вовлекло в стихию, много сильнейшую его. Lover – заложник Лавины.
Впрочем, тебе наверное интересно что было дальше, — легко переключается Иллария.

— Потом мы встречались в отеле. Ты осуждаешь меня детка?

Я качаю головой, смотрю без улыбки, нет я не осуждаю ее.
Да и кто я, чтобы судить…

— Мне всё казалось, что такая любовь, как его, заслуживает места для воплощения, потому что жизнь — дым, а любовь вечна.

а потом … а потом я впустила ее в дом. Дом, который не мой, не только мой.
Он пришел, и на лице были написаны его права: «это я должен быть здесь с тобой» — вот что там было написано. И ни одна вещь в доме виду не подавала, что этот мужчина, пахнущий как мой покойный отец много-много взрослых лет назад, им чужой. Стены и окна, двери и зеркала принимали его, ты понимаешь ли о чем я?

«я понимаю, о чем ты», — думаю я, — «ты устала от вины, от многолетней вины перед всем и каждым, и даже перед вещами», — и молча киваю.

— Это я очень плохо сделала, — вдруг как-то сильно волнуется Иллария, чуть пытаясь привстать со своего кресла, — этого нельзя было делать! Ни при каких условиях!
Но условия — где они, — сникает она, — кто их чувствует…
а любовь — вот она живая, нарождающаяся заново всякий раз, тыкающаяся щенком доверчиво, как ее не впустить…

Но щенок вырастает и становится волком, а он и не скрывался, это я ошибалась.
и весь мой дом оказывается в заложниках у яростного волка.
яростно любящего волка, да, верно, но боже, как непредсказуемы волки, как долго болят следы укусов, как страшно воют они на луну …

— И кто я после этого? – спрашивает меня Иллария, впрочем, не меня – себя.

— Женщина, предавшая свой дом…самка…оборотень…мне было страшно самой себя, деточка, — продолжает она, и я слышу, слышу этот ее страх даже теперь.

— а волки…разве они думают? приносят любовь как роскошную добычу к твоим ногам и делай с ней что хочешь…

— но я больше не могла так жить, — Иллария словно заставляла себя говорить, — я решила: пусть волк очеловечится, если хочет.
любовь разноприродных существ невозможна, кто-то должен мутировать в природу другого.

— я больше не могла ощущать себя самкой волка, моя природа отторгала привитую суть, рана текла гноем и сукровицей, глаза мертвели и голос гас
и яростно-нежная, неистовая, огромная, древняя любовь волка билась горячей волной о полумертвую меня, но не возрождала, не исцеляла…
и тогда волк умер
а когда проснулся — стал человеком.

— А как это проявилось? Что Вы имеете ввиду, когда говорите, что он стал волком?

— Он не захотел довольствоваться тем, что у него было от меня — встречи урывками, а любовь тел только тогда, когда обстоятельства благоволят. Он захотел жениться на мне.
«Ты и так моя жена! Моя!» — стонал он.

— Но я была замужем, деточка. О, как неотменимо я была замужем, никому не понять… Ничто на свете не могло оторвать меня от мужа, дома и семьи. Ничто.

Это был один живой организм, детка. Один.

Меня, физически отдельной от этого организма, не существовало.
Где-то витала моя душа, да, где-то в запасном мире существовала еще одна я, принадлежащая моему lover, но взять меня в жены было решительно невозможно.

И если нужно было выбирать между организмом семьи и счастьем любви, я бы выбрала семью. Ибо вне ее меня уже не было. Она была залогом моего бытия на всех остальных уровнях.

— Ты понимаешь о чем я говорю, деточка? – взглядывает на меня Иллария.

— Не очень, — я качаю головой, — то есть, не очень применительно к себе. То есть я хочу сказать, что если бы я встретила такого страстного, романтичного любовника, то есть, прости, мужчину, и он захотел бы на мне жениться, то, вероятно, легко покинула бы рутинную семейную жизнь. Таких мужчин крайне мало, я имею в виду искренне таких, а не играющих в красивую любовь.

— Ты права, деточка, таких мужчин мало. И всё же, пусть ты и не понимаешь, но я – не могла. И знаешь что? Я все время жила в режиме готовности прекратить связь, обрывала ее резко, едва брезжил повод, но…
отношения не заканчиваются волевым решением одного. Требуется две воли, а его воля не скоро еще будет готова.

— Не проходило и часа, чтобы я не начинала остро ощущать его отсутствие рядом.
Знаешь, когда мы даже просто стояли рядом, происходило некое волнение в окружающем воздухе. Мне так хорошо делалось с ним рядом, так близко и роднО.
Но, ох, когда он покушался на покой моей семьи, всякий раз я решалась БОЛЬШЕ НИКОГДА не иметь с ним дела. СОВСЕМ.

Всякий раз после предпринятых попыток отбить меня у меня он впадал в кризис. Бурные запои, ночные драки с кем-попало, лишь бы изрыгнуть белую ярость невозможной любви.

«Ты же моя, моя!!!» — кричал он мне сквозь алкогольные завесы.

Но это было не так. И в то же время так.

Так — потому что у него было некое изначальное право на меня — по схожести, по неистовости любви.
Не так — потому что я никогда не посягну на собственность мужа, в виде меня — его жены.

И свой вулкан я носила в себе, и лава выжигала только мои внутренности, и пепел засыпал сознание мое, и ничье больше.
Я могла носить такое лицо, что никакой утечки не было. Могла. Только это съедало мой запас сил.

— Смотрела в себя — там пусто, тихо, и ветер носил клубки колючей боли. «Отчего эта боль?» — пыталась разобраться я.

«Тебе кажется, что твое сильное чувство — великая вещь сама по себе» — говорила ему, — «это так и не так. Оно великое. Но вектор — созидательный или разрушительный — задаешь ты.
Когда ты запускаешь великую мощь любви в сторону разрушения — ревности, запоев, я чувствую, как чугунное ядро летит мне в голову, и поражает цель, конечно же. Потому что я не умею уворачиваться, а кто умеет…»

— Знаешь, деточка, он был настолько хорошим человеком, что будь он моим другом просто, я бы прощала ему всё.
Оправдывала бы во всём, сочувствовала, понимала бы все движения, все мысли, все заплывы-залеты-провалы.

Но поскольку между нами было другое — отношение любви и принадлежности — то я не могла прощать и снисходить — мне просто не снисходилось, потому что я ранилась обо все это так, словно он мной проделывал все свои залёты-провалы.
Вот такая странность…

«Давай, я буду тебе другом? и проблем не будет» — говорила я.
Глупость, глупость и виноватость – ничего более.

— Вы говорили, что порывали при любой возможности…

— Говори мне «ты» детка, хорошо? Прошу тебя. – Иллария улыбается чуть просительно.

— Ддда, я постараюсь, — смущаюсь я, потому что мне хочется говорить ей «ты», хочется.

— Когда мы расставались…
Тоска по нем становилась острее с каждым часом. Тоска по тому миру, что инкапсулировался в пространстве, едва мы оказывались рядом. Контур мира туго повторял два наших тела идущие-сидящие-лежащие-летящие рядом.

Там, в этом мире, действовали иные законы притяженья, иной состав воздуха, иное течение времени. Там я переставала ощущать бремя себя и бремя жизни. Его тело становилось моим космосом, его слова — моей пищей, его мысли – моей кровью.

— Поэтому мы и не могли расстаться, деточка. Любовь – чуть ли не единственный стоящий способ жить. Унылую смысловую решетку жизни лучше всего наполнить любовными трудами, любовными мучениями и причинением этих мучений, и прояснением болючих непониманий, и умиранием от ревности, и воскрешением от заверений в твоей единственности, значимости, любимости.

— Как же Вы…ты смогла не уйти к нему насовсем?

— Думаешь, я не понимала громадности его любви? Думаешь, не видела, как она порой раздавливала его? Я спешила на помощь, откликаясь на самый малый и робкий призыв, неся с собой хлеб, и елей, и вино, чтобы отпраздновать каждый миг рядом.

Все мое существо было запитано на его любовь, и я зависела от него, в том, чтобы не случалось замыканий в этой цепи.

Когда же он сходил с орбиты терпения, меня било разрядами, сильнейшими болючими разрядами, и, питавшая меня любовь вдруг обращалась в смертельную угрозу.

И я ненавидела его в такие моменты. Ненавидела за каждый миг, что мог бы рождать острейшую звенящую радость, но нес злую ледяную боль.

— Криоумерщвление сердца, — пробормотала я, — рождает вязкая мерзлую кровь. Она темна и колюча, как смородиновый фруктовый лед.

— И если ее лизнуть, то немеет язык, и ему уже не выговорить правильно слова заговора, снимающего заклятие любовной ненависти, — подхватывает мою метафору Иллария, чёрт, какая умная, умная, умная старуха!!!

«Забрать ее к себе, поселить в маленькой комнате, пить с ней по утрам, и потягивать мускат вечерами, и разговаривать, разговаривать…» — думаю я, и сердце радостно стучит, стучит…

— Язык пытается изогнуться, извернуться, лишь бы выговорить нужные слова, но получается нечто иное, бессильное, раненое, — продолжает Иллария.

Впрочем, мы бы не расстались, деточка. Есть связи, что длятся годами.
Но однажды он просто не пришел. Мы были не в ссоре, нет. Просто…думаю, ты поймешь. Я объясню.

— Дерзки мы, в своем порыве усмирить стихию любви. Дерзки, ибо думаем, что можно вплести ее в жизнь тайным узором, и укрываться на чужих полях под походным шатром-невидимкой.

А она просвечивает сквозь умолчания.
А она прорывается сквозь белую кожу зелеными побегами с белыми цветами, и можно притворится, что ты несешь букет, но если отъять «букет» от себя, то кровь торопливо закаплет и выдаст тебя все равно.

Мы как глупые дети, пели друг другу печальные песни и плакали, рассказывали счастливые истории и смеялись, и думали, что никому не слышны наши голоса и не видны слизанные слезы.

И они не слышны-не видны до поры, до поры, но уже поводили глазами хозяева полей, силясь углядеть неясные контуры шалашика-шатра, напрягали слух, слыша ночные шорохи любовного ткачества.

Наша тайна густела, ее узор уже проступал водяными знаками на купюрах повседневности.
Если стеречь тайну как сокровище, если глаз не смыкать, не отлучаться ни на секунду от дела хранения тайны, то можно длить время, и умолять небеса примирить жизнь с нами или нас с жизнью.

Но если впадать в болезнь и буйство, то тайна беззащитна пред жаждущими вызнать и надругаться.

И хотя наша тоска друг по другу становилась острее с каждым часом, скальпель в моей сторожкой руке был серебрист и остр.

Потому что искус отделения себя от любви слишком велик, если ты изначально отказал ей пожертвовать всего себя.

Иллария замолкает. Я протягиваю ей свою фляжку с арманьяком. Она нюхает, улыбается, качает головой и делает глоток.

— Спасибо деточка. Я посижу немножко молча? – спрашивает она.

— Да. Я буду ждать сколько угодно! – вырывается у меня.

«Господибожемой, как я его понимаю, этого её lover, как понимаю… От нее от старой-то глаз не отвести, ног не унести, а уж… интересно как такие умные женщины могут вообще влюбляться… чёрт, дурацкий вопрос… ну давай, же, говори наконец, еще что-нибудь», — думаю я.

— Знаешь, что я вспомнила, деточка? Однажды я впала в сильную ярость, когда он в очередной раз сказал, что намерен идти к моему мужу, и как честный человек, просить моей руки. Да-да, не удивляйся, девочка.

Мы шли по улице, был светлый вечер. У меня в руках был зонтик, и после этих его слов, я уперла зонтик ему в шею, словно то был нож.

Знаешь, что мелькнуло у него в глазах? «убей меня пожалуйста» — вот что. Так мне показалось. Но легкое изумление мелькнуло тоже. Он был в тот миг слишком изможден и дезориентирован, чтобы удивляться, возмущаться, ставить меня на место.

А потом я посмотрела на его тонкий изящный кадык, и испугалась — вдруг я в ярости что-то там повредила. Захотелось тут же пальцами заласкать шею, зацеловать эту тонкую косточку, чуть кривенькую, трогательную. И тут же подумалось «К черту! Он не должен переступать границ!!! НЕЛЬЗЯ!!!» и вновь меня охватила холодная ярость. … мы оба не могли реагировать иначе тогда…

В те дни меня мучил иррациональный страх погибельности присутствия lover в моей жизни.
«Господи, сделай что угодно, но только пусть он меня оставит, разлюбит, забудет» — я так молилась тоже.

— Ты замечала, деточка, что часто люди получают такие…промежуточные ответы на молитвы?

Вот и у нас вышло так, что мой мужчина не забыл и не разлюбил, а смирился. Смирился с тем, что я не его жена и не буду ею.

Жена — это все-таки собственность, деточка. Та часть меня — которая жена — она не могла принадлежать моему lover.
но я не вся — жена, понимаешь, милая?
во мне еще много было всего, что не вмещается в слово «жена».

Мне всё кажется, детка, что при сильном напряжении воли, я бы смогла перетерпеть, переболеть…но смысла в том я не видела — что-то другое от меня ожидалось, и я пыталась соответствовать.

и я тебе еще вот что скажу: тогда же поняла, что если невозможно изменить ситуацию, то лучше всего полюбить ее. Полюбить все, что ограничивает твою свободу. И тогда функция ограничителей с этих вещей-людей снимается. И ты вроде уже и свободна, понимаешь?

Когда мне делалось тяжело от семейности и невозможности сбежать к lover, и праздновать друг друга, я просто смотрела на все свои обстоятельства и говорила себе:

«А ну и что! я люблю вот эти стены, и этих людей, и мне приятно быть с ними, они — часть меня, я — часть их, это моя жизнь. Пусть будет благословенна. Дай Бог сил ее любить». и я начинала ощущать себя соответственно, понимаешь?

— Мы в силах себя программировать себя, детка. Программировать на любовь к своим обстоятельствам. Благословлять то, что имеешь — это верный ход.

Потому что как бы ты ни хотел изменить жизнь, ты — не Бог. Ты не можешь отменить людей причастных тебе, не можешь отказать им в таком же праве на тебя только потому, что для тебя вся жизнь сей миг сосредоточилась на ком-то одном.

Целые жизни других людей потрачены на нас и нельзя делать вид, будто это ничего не значит, нельзя!

Необходимо ощутить себя вплетенным в полотно, сотканное несколькими жизнями, полотно, где мы оказались все переплетены, все.

— «Боже», — говорила я, ощущая эту переплетенность моей семьи с моим lover, — «Боже, что я делаю… Но могу ли я поступить иначе? Куда ему деваться с этой ношей, и кто ему поможет кроме меня? Кто? Не Ты ли? Не мной ли? Как же ему выразить любовь переполняющую душу и тело, как снять напряженность натянутой тетивы с нервов, как?»
И вновь шла к нему с руками полными неги…

…и мы долго искали замену слову «любовники», деточка…попробуй-ка найди ее…а как найти замену слову «любовь»? не равносильно ли это попытке найти замену самой любви?
Но можно попробовать вглядеться в эту радугу — любовь — и увидеть цвета, из которых она состоит.

«Каждый Охотник Желает Знать Где Сидит Фазан» — знаешь эту запоминалку, деточка?

— Красный Оранжевый Желтый Зеленый Голубой Синий Фиолетовый – так легко запомнить цвета радуги-радости, — отвечаю я.

— Верно, моя хорошая, верно, — кивает Иллария.
— Вот красный в радуге любви – что это? Кровь – ясно же, не правда ли? И кровь всегда рифмуется с любовь – замечено не мной и не теперь, но ведь верно, ничего не поделаешь.

Старуха умолкает, а я думаю, что «кровь-любовь» — уже непоправимо стёбная рифма, но зачем об этом знать дряхлой, но умной — о, какой умной!- — женщине.

— Оранжевый…- заговаривает Иллария, — оранжевый – как сполохи оргазма. Оргазма, который легко вживляет тебя в организм Космоса на несколько божественных единиц золотого времени.

«Однако», — удивляюсь я, — «старушка помнит такие слова»

— Желтый – продолжает Иллария, — я бы сказала, что это жалость. Жалость, как жало, тонкой иглой входящая под сердце, когда видишь вдруг в одно мгновение смертность и уязвимость любимого человека, видишь его страдание по тебе. Жалость, это то, что срывает спасительный клапан и ты можешь плакать о себе, о невозможности развести сплетения времен и обстоятельств так, чтобы никто не пострадал. Жалость – то, что держит эмоциональные связи с теми родными, кого ты тоже любишь, балансируя на хлипком мостике адюльтера над бездной жизни. Адюльтера…Любви, деточка, любви, что ни говори…

Иллария плачет. Плачет тихо, одними глазами, лицо не сжалось. Взглядывает на меня, улыбается широко. Матово мелькают неплохие зубы. Протезы? Пожалуй.

— Ну а дальше «зеленый», — улыбается она вновь, стряхнув слезы. Зеленый, как цвет листьев оливы, что голубь принес Ною в ковчег. Зеленый – как цвет знания.
Знания что гибель была возможна, но ты уцелел, и вода сходит обратно в недра неисследимого Могущества, и тебе дарован шанс…

Знание, деточка, это именно то, что ты получаешь в любви. Ты познаешь своего мужчину. Нет, не так! Он познает тебя, как мужчина познает женщину, и передает это знание тебе, рот в рот, устье в устье, и с кровотоком это знание входит в твой разум, и от их соития рождается со-знание…

Иллария вдруг умолкает, словно ее со-знание вдруг отлетает на миг, и тут же заговаривает вновь:
— Голубой цвет в радуге…цвет бездны неба. Любовь всегда глубока. Проникая естеством на глубину твоей вагины, мужчина – любимый и любящий мужчина – проникает гораздо глубже, «до разделения души и духа», так говорили древние философы . Там – в глубине глубин – любимый мужчина отделяет истинную тебя от привычной тебя, и дарит тебе эту редкость, и ценнее ее для тебя нет ничего в мире…

— Знаешь, деточка, до него — до моего любимого — я, бывало, задумывалась: каково это – соединятся с тем, кого любишь и страстно желаешь? «Наверное», — думала я, — «наверное, всё совсем иначе, наверное при этом ты становишься другой»… Иллария улыбнулась и покачала головой.

— Всё не так, девочка, ты не становишься другой – ты становишься с о б о й. Ты просто становишься собой.

— а синий? – спрашиваю я, — синий цвет в радуге любви – о чем он? И так ли уж велика разница между синим и голубым?

— Синий… — тянет Иллария, улыбаясь, — «си-ний» невозможно произнести не улыбнувшись. Так, улыбаясь, вспоминаешь о приступах беспричинной ревности.

Знаешь, деточка, синий цвет получается, если в голубой привнести черноты. Ревность – чернота, идущая из других глубин, тяжелая чернота страха, поднимающаяся со дна души. Это страх смерти. Смерти любви.

Это страх потери любви и страх беззащитности перед жизнью без нее. «Люта, как преисподняя ревность» — говорил древний поэт, знаешь?

— Стрелы ее, стрелы огненные, — продолжаю я строку из Песни Песней.

— Да, детка, именно так, именно так…- легонько качает головой Иллария. Старой умной головой в причудливом черном чепце. Вздыхает.

— Странное слово «преисподняя», деточка…Очень странное. В нем сквозит раздетость до исподнего, животные страхи и представляемые ужасы… Преисподняя – это комната 101 Оруэлла – был такой писатель…

— Я знаю, — прерываю я, — знаю про комнату 101, это роман «1984»

— Ты умница, деточка, — кивает, улыбаясь, Иллария, — ты очень умная девочка. И ты поймешь, если я скажу, что ревность – такой же фантом, как преисподняя. И то, и другое мы устраиваем себе сами. Зачем-то мы устраиваем себе эти страхи, но зачем…

Впрочем, неважно. Мы сравнили голубой и синий в радуге любви – о, как они связаны чернотой ревности эти два цвета – ибо чем глубже связь между любящими, тем более темные глубины души затрагивает, вздымая оттуда страх, становящийся ревностью.

— Остался фиолетовый, — говорю я, проверяя зарядку батарее на диктофоне, — он же царственный пурпур.

— Отличный ход, милая, — сияет глазами Иллария, — просто замечательный! Фиолетовый – это если вмешать в синий немного красного, вмешать в глубинную связь и ревность немного крови. Крови, как основания любого завета, любой клятвы. Ах, этот царственный замес… и если помазать этой смесью лоб мужчины и лоб женщины, то глазам предстанут Король и Королева, Тор и Тинидриль.

— Радуга-любовь, деточка, — продолжает Иллария, и голос ее немного подрагивает, — радуга любовь, туго свернутая в нитку-жгут прошивает позвоночник вдоль, и ты чувствуешь в спине теплый золотой стержень. И когда действуешь в согласии с ним, то тебя не покидает ощущение эйфории – словно флюиды счастья щедро текут из позвоночного столба во все тело, и разум, и душу… Но когда ты совершаешь нечто противное любви, то этот стержень вмиг обращается в кол и ты словно приговорен к казни через посажение на кол, и вот она уже началась, эта казнь…

Иллария на миг замолкает, потом неловко улыбается и говорит:
— Что-то я устала, деточка. Отведи меня в комнату. Приходи еще. Завтра. Или в четверг. Когда хочешь.

— Да, — говорю я горячо, — да, я приду непременно!

Отвожу Илларию в корпус, где в фойе уже поджидает сиделка. Они заходят в лифт. Двери смыкаются.

Бреду по аллее парка, мимо террасы. Из черных чугунных ворот в литых завитках и пиках выхожу на улицу. В метро не хочется.

Иду по бульварчику, и думаю, думаю…

Что за тайна кроется в укладке анатомической материи человека ? Почему одно лицо тебе видится родным и любимым, и ты пожираешь его глазами, и не можешь без этой пищи, а другое – более красивое — оставляет тебя спокойным?

или дело не в материи вовсе? а в том, что сквозь нее пробивается некий зашифрованный сигнал тебе, ?
некоторые сигналы уже были приняты и мессидж исполнен, и некогда пленявшие лица из прошлого, уже не плавят сердце нежностью.

и еще я думаю, что любовь поэта — это стихия.

что сам поэт — это океан, оборотившийся на время аквариумом, полным драгоценных рыб, где на дне обустроен хорошенький лаковый грот и медитативно колышатся водоросли…

женщина, отмеченная любовью поэта, любуется на эту модель подводного мира, непостижимо-иноприродного мира, но еще не ощущает опасности
но чары спадают и океан смахивает скорлупу аквариума
и затопляет собой всё.

океан жаден, всеяден, внеморален, яростен и слеп

и если однажды увидишь этот аквариум-оборотень при полной луне, то не возжелаешь любви поэта, какой бы глупой женщиной ты ни была.

***
Назавтра я прихожу к полднику, надеясь застать Илларию на террасе.
В парке ее нет, иду в корпус. В фойе главврач – мой деликатный обожатель – тихо разговаривает с седым красавцем-судмедэкспертом, которого обычно присылают на вскрытие.

— Иллария? – спрашиваю я его, спрашиваю, забыв поздороваться, и голос мой хрипл.

— О,это она просила называть ее так, да, но на самом деле ее звали…

— К черту! Я не хочу знать как ее звали!!! – выговариваю я яростным шепотом, — я хочу сидеть с ней и слушать историю о ее адюльтере, и пусть бы она не заканчивалась!

— Адюльтере? – улыбаясь, уточняет красавец-судмедэксперт, — какая фантазия, однако, была у покойной. Полчаса назад я имел удовольствие закончить работу. Могу тебя заверить, что hymen старушки в целости и сохранности.

— То есть…ты хочешь сказать… — лепечу я.

— Да-да, именно. У нее никогда не было мужчины.

Я поворачиваюсь и молча выхожу.

Бреду по аллее парка, мимо террасы. Как вчера.

Из черных чугунных ворот в литых завитках и пиках выхожу на улицу. Как вчера.

Иду по бульварчику, и думаю, думаю…Как вчера.

«Слово-то какое, деточка» — всплывают в голове давешние слова Илларии, — «На звукосмыслы разложить можно: «адью» – французское «прощай», а «тере» — эстонское «здравствуй». А сам адюльтер существовал и до вавилонского смешенья языков. И почти всегда умещался в «здравствуй и прощай».

Здравствуй и прощай, Иллария. Это был адюльтер, милая.

Добавить комментарий