РОДИТЕЛЬСКИЙ  ДЕНЬ


РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ

I

Очень хорошо помню день, когда офицеры гарнизона и многие деревенские жители собрались около уличного репродуктора-рупора. Тихо слушали, что в нашей стране был запущен искусственный спутник Земли. Это казалось сказкой, фантастикой. Я понял, что живу в самой хорошей и счастливой стране, где все люди-братья, все одинаково богатые, красивые и справедливые.
А вечером в нашем доме собрались освобожденные заключенные. Зеки. Мой отец сидел в форме, но китель был расстегнут, а под ним светилась белая нательная рубашка. Потом, много позже, я узнал, что в тот день к отцу пришли последние в нашем лагере политические. А пока я очень боялся за жизнь отца, и, зажав в руке маленькую деревянную сабельку, все время заглядывал в комнату. Интересно было и то, что сидевшие совсем не были похожи на много раз виденных зеков. Все были очень хорошо одеты и в галстуках.
Отец заметил меня только после того, как проводил гостей до калитки, а вернувшись, наткнулся на вооруженного саблей сына. Он, наверное, все понял, засмеялся и взял меня на руки. Сел на большой кожаный диван, на верхней полочке которого стояли белые, костяные слоники. Ровненько, по росту. Отец усадил меня рядом с собой.
— Ты что, меня охранял?
Легко разоблаченный отцом, я от нахлынувшей обиды кивнул и негромко заплакал
— Ну, ну, ну , — отец прижал мою голову к себе и, нагнувшись, поцеловал в макушку.
— Не бойся, сынок, — это хорошие, честные люди. Честные. Я их по фронту знал. Правда, фронт-то тот очень большой был. А все равно знаю. Они честь свою офицерскую пронесли до конца и в грязи не замарали.
Вообще я не понимал отца в выборе друзей и привязанностей. Не понимал оценок, которыми он щедро награждал этих людей. «Честный», «добросовестный», «человек», «человек с большой буквы» и другими понятиями высокими и красивыми. Говорил с болью и горечью. Некоторые люди по моему, детскому убеждению никак в такие параметры не вписывались.
Как-то мы с пацанвой сидели на перилах у входа старого клуба и с интересом ждали, кто победит. Меж мужиками, которые «давили» на крыльце бутылку «белой», шел спор. Спор жаркий. Он достиг такого накала, не остановить. Мужиков было четверо. Не помню, кто кем работал, но это и неважно. Особенно хорошо вижу одного – дядю Гошу. Так его звали все. Даже его одногодки – дядя Гоша, и все тут. Могучий мужик стоял, чуть ссутулившись, закинув за поясницу здоровенные жилистые руки. Замызганная солдатская шапка лежала на голове как блин, из-за которого торчали, словно неприглаженная солома, густые длинные волосы. Черно-седые. Он слушал.
— Ты, Иван, сколько зараз, чтоб без передыху? – спросили спорщики очередного.
— Ну, — подумал и поскреб затылок, — пожалуй, полторы бутылки, — на него
махнули, — такая норма уже называлась.
— Теперь ты, Гоша, — мужики вперились взглядом в одетого в ватник дядьку, — сколько выпьешь? Не отрываясь?
Дядя Гоша думал недолго. Он сощурил свои и без того узкие глаза и окатил спорщиков невиданным заявлением.
— Пять, — сказал он.
— Ну, дал! Не трепись, Гоша. Загнул тоже – пять.
— Пять, — твердо повторил Гоша и пошли вы все…
Мужики стали шептаться. Пустили по кругу чистую шапку, в которую полетели длинные языки бумажных денег. Деньги собрали, посчитали и предупредили:
— Если не выпьешь, ящик ставишь.
Гоша кивнул и сделал встречное заявление
— Если выиграю, вы еще семь ставите.
Ударили по рукам. За водкой сбегали быстро. Расставили бутылки на крыльце в небольшое каре. Коричневый сургуч, как шапки на солдатах, аккуратные, и на каждом горлышке еще не сбивался. Искали посуду.
— Не надо, — остановил дядя Гоша мужиков, сел на приступку крыльца и стянул с валенка новый огромный бот. Вытащил из кармана тряпку, протер резиновую обувку изнутри и снаружи и поставил его рядом с бутылками.
— Лейте.
Вмах были сбиты сургучные головки, пробки выбиты и в красное нутро гигантской калошины полилась водка. Когда пустые бутылки поставили за крыльцо, дядя Гоша глянул в свою обувку и разочарованно хмыкнул:
— Сколько места еще. Надо было на восемь спорить.
Собравшиеся охнули «Ни хрена себе» и стали подталкивать Гошу к действию. Но тот успокоил.
— Токо вы, занюхать что-нибудь.
Ему вручили черную запашистую горбушку.
— Пойдет, — кивнул он. Потом медленно поднял калошину. Выдохнул. И пошел. Пил гулко, большими глотками и громко дышал носом. Тишина стояла гробовая. Гоша опустошил бот, для убедительности потряс его и только тогда сделал большой выдох и надолго прижал к носу черную хлебную корку.
Мужики стали хлопать его по спине и с удовольствием и восхищенно материться.
— Счас грохнется, — предположил кто-то.
— Не грохнусь, — заверил Гоша, бегите за бутылками.
Ему принесли заслуженные выигранные бутылки. Гоша взял их охапкой, как носят дрова, и твердым шагом пошел к коровнику.
— Да — а — а, — разочарованно мялись мужики, — раскошелились мы. Перед ними стояла одинокая бутылка, — но это стоит того.
— Стоит, конечно, — согласились с ним, — ни хрена себе. И пошел мля, хоть бы хны.
— Здоровый мужик.
— Да, куда с богом.
Дома я с восхищением рассказал родителям об увиденном. Отец холодно кивнул.
— Это он может. Он еще не то может.
А в майские праздники уже совсем поздно в дверь тихонечко постучали. Я открыл и от неожиданности чуть не вскрикнул. В дверях, занимая почти весь проем, стоял дядя Гоша. Вышел отец. Он подтолкнул меня к комнате, а сам улыбнулся и поздоровался.
— Здорово, комбат!
Они взялись за руки и хорошо ими потрясли.
— Здорово, здорово. Я ничего так? Не поздно? Я посмотрел, вроде никто не видел.
Отец отмахнулся. – Раздевайся. Плевать я хотел.
— Ну, ты не очень-то расплевывайся, — сурово предупредил Гоша-комбат. Осторожно надо, не дай Бог.
Моя матушка, отец и здоровенный Гоша долго сидели за столом, отмечали праздник и тихо пели военные песни. Я любил слушать, как поет мать. Она-то в основном и пела. И подыгрывала на гитаре. Гоша с отцом обнялись и, покачиваясь, подпевали:
На позицию девушка провожала бойца.
Темной ночью простилися на ступеньках крыльца.
И пока до околицы долго шел паренек
За окошком у девушки все горел огонек…

Много, много прошло лет, пока я не узнал истинную историю Гоши и казавшуюся странной его дружбу с отцом.
Мой отец, боевой офицер, сразу после победы над Германией без остановки проехал мимо Москвы на Дальний Восток, на Японскую. Пленных было много, и потому их эшелоны гнали в Союз под охраной регулярных войсковых частей. Начальником одного из эшелонов и назначили моего отца. В Нерчинске японских солдат стали сдавать другим, но тут произошла заминка. На охране нашего лагеря не осталось ни одного офицера НКВД. Не долго думая, начальником лагерного пункта назначили отца, артиллерийского офицера. Тот начал было писать отчаянные рапорта, но ему строго приказали. Отец ответил: «Слушаюсь!». И таким образом скоро был переведен в штат НКВД.
Дядю Гошу он увидел и узнал сразу при построении спецконтингента. Он прошел мимо строя, глянул в усмехающиеся Гошины глаза, и кратко приказал:
— Заключенного Полякова ко мне! — и ушел в свой кабинет.
Когда Гошу привели, и они остались одни, отец, было, вскочил, аж стул упал, но «заключенный Поляков» грубо и твердо остановил безрассудный отцовский порыв.
— Не вздумай, — прохрипел он, — если жить хочешь.
Отец поднял стул и сел. Сел и Гоша. На расстоянии двух шагов от отцовского стула.
— Здорово, комбат, — отец сдержался и руку не протянул.
— Привет, лейтенант. Тьфу — ты, капитан. – Гоша кивком указал на погоны.
Разговор был тяжелым и не совсем ладным. Давило все: и лагерная обстановка и разнополярное положение двух бывших сослуживцев и, наконец, само время – опасное и непредсказуемое, когда вся жизнь могла перевернуться с ног на голову, вмиг, враз и надолго. Весь вечер отец с матерью читали дело заключенного Полякова Василия Гавриловича. Отец одну за другой курил папиросы, ходил по комнате и ругался.
— Гадина. Сволочь подкоблучная. Жополиз.
— Ладно тебе, садись, — мать успокаивала отца, и они опять уходили в совсем недалекое прошлое, во вчера.
Тогда на передовой, когда стало понятно, что всё, здесь переправы быть не может, комбат Поляков приказал батарее свертываться и ускоренным маршем занять и развернуться на позиции по карте Б-8-8. Командиры взводов побежали к своим орудиям, но тут громко скомандовал замполит дивизиона.
— Отставить, — закричал лысый, в кругленьких очочках майор. Майор Спирин.
— Вам, капитан, какой приказ был? Позиций не покидать! Там, — он показал на потолок землянки, — там не дураки сидят.
— Товарищ майор, — насупясь процедил комбат, я за всё отвечу. Но здесь ни пехота, ни танки не пройдут. Моста уже нет. Переправы никакой. А там брод. Там. Если в одну шеренгу, дивизия может пройти. Запросто. А мы развернемся и перещелкаем их как мух.
— Нет, — заявил майор. – Я, как представитель начальника политотдела, менять указанную в приказе позицию запрещаю.
Комбат взялся за телефон.
— Отставить свертывание, — приказал он. – В бою действовать по обстановке и по моему приказу. Держись, ребята. Нас будут бить.
Замполит Спирин взвился.
— Прекратите, комбат! Вы – командир, а сеете среди бойцов неверие в приказы командования. Паниковать начинаете.
— Я их предупреждаю, опять сквозь зубы процедил комбат. Потому что все, кто перейдет реку, пойдут через нас. И прощай, батарея.
В итоге получилось именно так, как и предсказывал комбат Поляков. В тех боях мой отец был тяжело ранен. У меня до сих пор хранится желтая ветхая справка «В боях за Советскую Родину был тяжело ранен лейтенант» и диагноз: «Сквозное пулевое ранение с поражением периферической нервной системы. Начальник Госпиталя п-пк Беленький».
Тогда «за оперативную безграмотность, граничащую с предательством, гвардии капитан Поляков» и некоторые офицеры батареи были преданы суду военного трибунала. В деле все перевернули. Замполит Спирин, якобы, твердо указывал и даже лично приказывал комбату Полякову свернуть батарею и развернуть ее на площади Б-8-8-. А комбат взял и -отказался и силой оружия заставил замполита покинуть позицию батареи. Так было написано в деле капитана Полякова. За личной подписью майора Спирина, который вскоре был награжден Орденом Боевого Красного знамени. Комбат Поляков был арестован и доставлен в расположение полка после того, как вынес с поля раненого командира взвода. Моего отца. А батарея была разбита, и кроме комбата судить было некого.
Отец был в госпитале в Москве, и его уже никто не искал. Забыли. Скоро родилась моя сестра Алла. А отца перекидывали с одного места службы на другое, и он как человек военный, не роптал, отвечал «есть» и четко выполнял поставленную задачу. И всегда, я уже не знаю, как это делалось, вслед за отцом, уже следующим этапом, в то место, где служил мой родитель, прибывал заключенный Поляков.
Так прошло четырнадцать лет. Дядя Гоша был на вольном поселении и поэтому пусть нечасто, но к нам приходил. В основном ночью. Из соображений безопасности нашей семьи.
В вольниках он работал на коровнике. Отец его в электрики направлял, а он не пошел.
— Слушай, Саша, — говорил он, — если меня наказали, пусть даже предательски, я должен крест свой через всё говно пронести. Чтобы потом чище быть. Чтобы ни одного упрека не слышать. Ни от кого. Вот так.
А тут летом и со мной получилась история. Да такая, что и рассказывать стыдно. Но расскажу. И спас меня опять же дядя Гоша, вытащил, как когда-то моего отца. Положение мое, правда, было совсем другое.
Мать послала меня пасти уток. Вот где дурная порода, утки-то. Сразу за нашим огородом начиналось болото. Широкое, клюквенное, но топкое. У самого его начала сверкала чистой водой небольшая заводь. Утки поплавали, поплескались и вразвалку пошли к травянистому лужку, за сараями. Я прилег на опушке. Солнышко разморило, и я уснул. Когда открыл глаза, уток не было. Только густо, рядом с сеновалом доносилось их неугомонное кряканье. Я и туда, и сюда – нет уток. А они все крякали и крякали рядом. Я бросился к туалету и обомлел. Выгребная яма, откуда деревенский говновоз Матвей вычерпывал ведром на веревке содержимое туалета, была открыта. Я не знаю, как утки попали в выгребную яму, но весь немалый косяк был именно там.
Наверное, было так. Вожак из любопытства залетел в эту яму, а за ним строем и весь утиный взвод. Матвей, который ездил по деревне со своей вонючей бочкой, назывался красиво и громко – «золотарь». Где-то в далеком звездном космосе летали спутники, а у нас на земле был и жил «золотарь» со своей бочкой. Я, было, бросился его искать, да где там. Испугавшись, что утки утонут и мне сильно попадет, я стащил приставленную к сеновалу лестницу, опустил ее в выгребную яму и полез вниз. Утки хлопали отяжелевшими крыльями и сильно по-своему орали. Я вылез, прицепил к шесту рыбачий отцовский сак и опять влез в нутро туалета. Ни запаха, ни летевшего на меня дерьма я не замечал. Мне бы уток спасти.
Когда оставалось достать всего двух, но самых непослушных, которые испуганно носились по яме, хлопали крыльями, щедро обдавая меня дерьмом, у меня закружилась голова и я, цепко ухватился за лестничную перекладину. Тут-то и заметил меня дядя Гоша. Он выругался и вытащил меня на свет Божий вместе с лестницей. Бегом принес воды и стал прикладывать к моей голове мокрую рубашку. Голова гудела, и меня вырвало. Рвало долго, до зелени. Гоша уложил меня на телегу и увез к коровнику. Я уже очухался и, сидя на скамейке, ревел.
— Ну что ты, как баба? – урезонивал меня дядя Гоша. – Уток ты спас, хорошо, только вот говнищем от тебя прет, не дай Бог как. Ну, ничего, счас поправим.
Он растопил баню и, не знаю, сколько уж воды ушло на меня, но дядя Гоша после последней помывки понюхал мою спину и несильно по ней похлопал:
— Все. Нормально, — и он вылил на меня два флакона тройного одеколона.
Домой я вернулся к вечеру. Мать, конечно, меня отругала, потом принюхалась и спросила:
— Ничего не пойму. Какая вонища-то интересная.
— Это меня дядя Гоша одеколоном помазал, — сказал я.
Мать недоверчиво хмыкнула и отвела меня в детскую. Но тут заревел мой младший брат, Вовка. Он морщил маленький нос и тер кулачками глаза. Мать отправила меня на сеновал. А сеновал я любил. Духмяное сено пахло до одурения вкусно. Я накрыл его одеялом, а то потом целый день чесаться будешь, от сена-то, подложил под голову матернину шубейку, укрылся и крепко-крепко уснул.
Ещё хорошо помню, как к отцу пришел разодетый в хорошую одежду комбат Поляков. Его и Гошей-то назвать было стыдно, до того яркий и красивый мужик. Пришел днем. Этот день оказался днем его полного освобождения. Они с матерью да отцом сидели почти до утра. Опять пели песни, и мать очень часто плакала. На следующий день отец запряг свою двуколку и отвез дядю Гошу на станцию.
Я, наверное, этот рассказ буду еще продолжать, а это, скажем так, начало, закончу так.
За год до смерти отца мы получили телеграмму. Отец был уже на пенсии. Он занес телеграмму и протянул ее маме. А сам ушел. Мать заплакала, а листок выпал у нее из рук. И, стукнувшись о стол, упал на пол. Я поднял и прочитал: « Сообщаем вам, что 28 сентября скончался Василий Георгиевич Поляков. Вам большое спасибо за все. Семья Поляковых».
А через год умер мой отец. А было ему всего сорок четыре года. У меня до сих пор хранится его военная фуражка, и когда мне становится особенно туго, я беру ее, нюхаю темное пятнышко внутри фуражки. Пахнет отцом. Или мне так кажется? Да нет, пахнет. И это запах моего отца. Горький и терпкий как полынь.

II

Я человек на этом свете счастливейший. Не многие могут похвастаться тем, что его никогда и ни при каких обстоятельствах не покидала Муза. Я могу. И это ни маразм, ни чванство, это – правда. Все объясняется тем, что мою матушку звали Муза. Муза Васильевна Волкова. Корсуковой она стала в войну. После ранения в ногу мой отец попал в госпиталь, где по уши влюбился в молоденькую сестричку Музу.
На стене моей комнаты висит «военная» фотография матери. Она стоит в центре и чуть приобнимает своих фронтовых подружек. Наверное, выражение, что все женщины по-своему прекрасны и красивы, верно. Да и я в своей оценке совершенно не субъективен. Но моя родимая матушка на этом фото, конечно же, и очень разительно, от своих, наверняка хороших подруг, отличается своей необычайной женской красотой. Честно – не отвести глаз. Есть от чего было потерять голову артиллерийскому лейтенанту Сашке. Он ее и потерял.
Госпиталь располагался в совершенно разрушенном войной городе Калинине. И как только молодой лейтенант отбросил костыли, он тут же бросился пленять красавицу Музу. Но охотников было много. И званием поболе, и наградами побогаче. Отец выбрал путь к сердцу красавицы по сути своей очень простой, но по тому времени очень сложный. Мама очень любила цветы. Я не знаю, как и где ушлый лейтенант их доставал, но палатка медсестры Волковой благоухала от свежих, ежедневно поставляемых отцом цветов. И вот на каком-то этапе этой «цветочной поэмы», как говорил отец, «сопротивление моего сердечного противника было сломлено и безоговорочно пленено».
Рядовой медицинской службы Волкова и лейтенант Корсуков прибыли к начальнику госпиталя подполковнику Беленькому с необычной просьбой – официально зарегистрировать брак. Начальник сильно рассердился, стал говорить о несвоевременности и вообще, о непонимании текущего момента молодой парой военнослужащих. У матери потекли слезы, а у мужественного лейтенанта внешне ни один нерв не дрогнул. Он внимательно, до конца выслушал подполковника и ответил:
— Все ясно. Тогда разрешите рядовой Волковой хотя бы трое суток увольнения. На прощание. Я выписываюсь, а мой полк прибыл в город Калинин. Под мою ответственность, товарищ подполковник.
Начальник госпиталя смягчился, но погрозил пальцем и предупредил:
— Ваша ответственность, лейтенант, состоит еще и в том, чтобы через несколько месяцев Волкова не заявила, что беременна. Поняли?
— Понял, — козырнул лейтенант.
И скоро пара молодоженов уже стояла перед командиром полка, в котором служил мой отец. И просьба к нему была той же – расписать. Полковник нещадно дымил папиросами, прикуривал одну от одной, щурясь, очень сурово выслушал молодых и то ли по причине своей сильной занятости, то ли по доброте, не сказал ни слова, вызвал ординарца и приказал ему составить совершенно невоенный документ – свидетельство о браке. Опытный и умный ординарец не стушевался и скоро выписал на листке бумаги, от руки, отличное свидетельство. Документ был заверен командиром полка, а на самом бланке против каждой подписи моих родителей были поставлены печати войсковой части. Так мать с отцом стали мужем и женой.
Потом опять была война. Долгая и кровожадная, как и все войны. Муж и жена потерялись и только в конце сорок пятого отец нашел свою жену в еще нерасформированном госпитале в Москве и увез ее на Дальний Восток. Я никогда не слышал, чтобы отец повысил на нее голос. Мать он любил. Очень. Жаль, что из нашей памяти стираются многие и многие имена и события. Жаль. Но уж если что запоминается, то запоминается навсегда.
Перед самым увольнением отец отправил свою семью в далекий Узбекистан. В чудесный и гостеприимный Наманган. Город только-только начинал строиться, и потому трехэтажный кирпичный дом среди саманных домов и дувалов казался небоскребом. Светлым и добрым великаном. Наманган моего детства – это древний город из красивой восточной сказки. Сказка, где живет счастливый в своей бедной мудрости настоящий Ходжа Насреддин, где за высокими дувалами живут своей жизнью богатые баи и бедные дехкане. Воздух города был насквозь пропитан смешанным, но упоительным запахом плова, шашлыков и всеми восточными сладостями. После сильного ветра можно было сесть на бережку арыка и выбирать любые фрукты. Это был уже не просто арык, а бурная компотная речка. Не вру.
Наш двор был похож на большой трехэтажный колхоз, в котором жил красивый многонациональный народ. Здесь же жила и моя будущая жена, Ольга, такая же белобрысая, как и я. Почему белобрысая? Да потому, что темный пигмент наших волос напрочь выжигало беспощадное жаркое, белое солнце. А за соседским дувалом жил бай. Так мы называли красивого, трудолюбивого деда узбека, который кроме роскошных виноградников имел богатый гранатовый сад. После наших набегов на эти богатства бай сильно ругался и кидал в нас камнями. Но скоро и он переехал, а на развалинах его дома, где мы находили листки древнего корана, вырос кинотеатр.
Мой отец приехал домой неожиданно.
— Эй! Корсуки! – кричала со своей веранды конопатая Коваленчиха. – Тут до вас красивый военный домогается.
На ее голос из своих квартир повыходили все наши соседи. Первой из нас выбежала мать. Отец, обескураженный таким шумным приемом, ошалело смотрел на толпу и страшно краснея, улыбался. Мать прижалась к его груди и долго-долго не отлипала. Лишь под тонким голубым ситцем слегка подрагивали худенькие плечи. Отец смущенно покашливал и гладил мелкие завитушки материнских волос. Трое его детей, моя сестра Алла, тоже белобрысый братишка Вовка и я, чего-то боялись и стояли позади матери.
— Ой, Господи! — пришла в себя мать. – Аллочка, дети! Отец же приехал!
Отец присел на корточки и обнял нас всех троих, гуртом. По поводу возвращения отца «колхоз» устроил большой дворовый праздник – той. Отец с матерью сидели во главе составленных в ряд столов, отвечали на тосты кратким «спасибо» и веселились вместе со всеми. Праздники прошли очень быстро. Отец стал работать в каком-то жилищном ведомстве. И что уж я помню точно, он никогда, до самой смерти, не снимал свою военную форму. Все, как положено, только без пагон.
— Иваныч, — урезонивал его сосед по квартире Владимир Филиппович Рябов, — ты когда робу-то свою снимешь? Ты что, вечный солдат?
— Вечный, — отмахивался отец, — и не приставай больше. Я эти ваши цивильные галстучки с брючками терпеть не могу. Ничего функционального. Вот на мне, все при деле, все имеет свой законченный вид. А у тебя? Одна рубашка что стоит – ни одного кармана, курево некуда положить. Тьфу!
Уж потом я понял, что все это — война. Она несла своего «вечного» воина в цепких руках и держала его в боевом напряжении, где расстояние между жизнью и смертью было зыбкое-зыбкое, как внезапная тишина. И на работу свою он ходил как когда-то на службу – начищенный, наглаженный и точно в срок.
Его начальником тоже был отставной военный, бывший военком Урузбаев, который всю войну просидел в военкомате, но боевую медаль «За победу над Германией» все же имел. Боевой офицер и бывший работник военкомата терпели друг друга с трудом. Сплачивало их то, что без подписи того или другого ордер на жилплощадь не выдавался. Из-за чего между ними часто возникали откровенные ссоры. Тем не менее, Урузбаев имел отдельную квартиру и красивую машину «Победа». Отец взяток брать не умел. Он просто-напросто не понимал самой сути этого действия.
А фронтовиков в те времена было много. Молодые сорокалетние мужики не хвалились своими наградами и носили их очень редко. Победные годы, отзвенев медалями, ушли в прошлое, а безумная непростая жизнь была трудна и опасна по-своему. В нашей квартире часто бывали незванные и незнакомые гости. С кем-то отец разговаривал подолгу и обстоятельно, а с кем-то и на пороге. Как-то, открыв дверь, я увидел улыбающегося во все зубы худенького кучерявого еврея.
— О-го-го! – восхищенно сказал он, — какой чудесный молодой человек. Я знаю, у таких родителей не может быть плохих некрасивых детей.
На высокопарный говор вышел отец.
— О – о — о! – опять восхитился добрый еврей, — Александр Иванович! Прямо как Куприн! Мое вам почтение, — он протянул руку. – Осип, — представился он, махнул рукой и неожиданно рассмеялся. — Но не Мадельшам. Нет. И даже не его родственник. Осип Абрамович Васерман. Физик. Физик твердого тела, — тараторил он своим длинным представлением и на все еще не заданные вопросы отвечал сам. — Как будто тело бывает абсолютно мягким, да? Я сидел. Да. Сидел 18 полных лет. Реабилитирован полностью. Но скажите, пожалуйста, дорогой мой человек, зачем вот этому яблочному Намангану нужны физики твердого тела? Логично, — ответил он на приоткрывшийся рот отца, — не нужны. Поэтому я и имею дело с таким твердым телом как молоток, — он опять тихонечко засмеялся, — и с башмаками. Я сапожник. А моя Римма учит немецкому языку дочку председателя колхоза «Москва». Это недалеко.
Отец пригласил физика в комнату. Беседа длилась очень долго. При этом Осип Абрамович два раза бегал в магазин. В вечеру пьяненький отец проводил пьяненького еврея и приказал ему завтра к девяти ноль-ноль быть у него на работе. Мать молча готовила нехитрый ужин. Отец появился на кухне с недопитой бутылкой водки. Он поставил ее на стол, посидел и, взяв мать за руку, усадил рядом.
— Вот так, мать, — сказал он. – Это был доктор наук. Умница, лауреат, а живет знаешь где? Снимает кладовку. Да, да, дворовую кладовку. Пять, — он показал матери растопыренную ладонь, — пять человек! — Отец налил себе и матери.
— Ты бы, Саша, не пил, — попросила мать, — ты после каждого такого посетителя сам не свой.
У отца заиграли желваки.
— Витька! Иди сюда! – крикнул он.
— Чо? – я стоял рядышком, за дверью и потому появился сразу.
— Слушай, Витька! Я знаю, ты будешь офицером. Но запомни, для офицера потерять честь – это потерять все, потерять себя. Застрелись сразу, понял? .
Я кивнул, а отец продолжил.
— Так вот, если человек гражданский без чести еще может жить и даже работать, то офицер – нет, — и стукнул стаканом по столу. – Я, мать, честь свою не потерял. Пью? Да, пью. А если не выпью, с ума сойду. Или сдохну. Враз.
Отец ушел спать, а мать посадила меня рядом.
— Видишь, сынок, — грустно сказала она, — он тебя видит только военным. Вовчик еще маленький, Алла скоро семилетку закончит. А ты военный сызмальства.
На меня и вправду, с тех пор как стал ходить, шили полную офицерскую амуницию. Да и жил я в основном в казарме, при отце да при солдатах.
— Поэтому ты отца слушай. Но скажи ему, чтоб не пил, может он тебя послушает. Он же весь израненный.
Это была чистейшая правда. В бане я всегда с большой осторожностью тер отцу спину. Справа и слева от лопаток, ближе к позвоночнику сверкали затянувшиеся кожицей два громадных круга. Это были зажившие выходные раны. Отверстия. Входные углубления на груди были намного меньше. Я тер израненную спину отца, аккуратненько обходя, как мне казалось, большие круги. Отец шлепал меня по заднице.
— Чего ты там круги-то выписываешь? Три шибче.
Я закрывал глаза и усердно проводил намыленной мочалкой по ранам. «Ну, больно же, больно», — думал я, и отец это понимал. Он забирал у меня мочалку и дотирал спину сам.
А Осип Абрамович квартиру получил. В нашем же доме. И умер. В квартире осталась жить его жена, Римма и маленькая плаксивая дочь Вера. А у отца вдруг открылась рана. На ночь. Свищ гноился, и мать постоянно делала отцу перевязки и уколы. В больницу отец не ложился. Он всецело доверял лечение матери. А когда она была на работе, уколы и перевязки делала моя будущая теща – Анна Сергеевна Куркова – профессиональный фельдшер и большая подруга моей матери.
Скоро отец поправился. Он получил пенсию, и мы всей семьей пошли на базар. Богатый азиатский базар, какой теперь можно увидеть только в кино. Толпы людей, ишаков и верблюдов ходили, не мешая друг другу между огромных дынных и арбузных гор. Длинные прилавки с яблоками, грушами и персиками манили к себе своей полной открытостью, а добрые торговцы предлагали бесплатно попробовать именно их товар.
— Сами лучи! Сами сладки! Сами большой!
Гремели медью палатки ремесленников, и из глубины рядов вкусно пахло лепешками. Обычно закрытые в чадру лица узбечек на базаре почему-то были открыты и, конечно же, очень красивы. Так по крайней мере казалось. Базарная речь разнополярна, но на удивление всегда и всем понятна. Тут же у длинных куч были расстелены громадные, сшитые друг с другом клеенки, на которых лежали ножи, и где можно было сразу отведать купленную за копейки дыню.
А при выходе с базара сидели нищие. Поддавший дядя Коля, бывший летчик-истребитель, младший лейтенант почти всегда был при орденах и медалях, которые аккуратно висели на штопаном — перештопаном пиджаке, а сам он сидел на самодельной коляске с колесиками от подшипников. У дяди Коли не было обеих ног. До колен. Он перепробовал множество земных «инвалидных» профессий, но толком постичь какое-либо ремесло так и не смог. Научился, тоже неважнецки, играть на гармони и теперь занимался пеньем частушек и блатных песен под фальшивый аккомпанемент гармошки, на боковушке которой большими буквами было написано: «Тула».
— Я кроме как летать и попрошайничать ничего не умею, — говорил он и добавлял, — а вот рожденный летать, ползать вполне может. Это факт.
Дядю Колю я знал, потому что в нашем классе учился его сын – Серега Зыков. И все бы хорошо, а вот в то время хрущевским указом были отменены орденские выплаты – боны. Деньги небольшие. Но для таких, как бывший летчик Зыков – немалые. На хлеб, соль хватало. А, может, поболе. Надо сказать, что дядя Коля пел частушки незамысловатые, известные. Но с каким-то своим выражением, подтекстом. С загадкой.
Примерно вот так:
«Вышел Ванька на крыльцо…, — и пауза, и всех слушающих загадочным взглядом обводит. Останавливаются, ждут. А частушечник добавляет еще одну загадку:
«В левой рученьке кольцо!», — и опять двусмысленная пауза, и ответ:
«В правой рученьке яйцо», — и тут громко обрушивалась концовка, —
«А другого нет яйца!
Ох, ты, Мать – Владычица!»

Но в этот раз мой отец остановился, как вкопанный. И покраснел, потом побледнел. Я испугался. Рядом с дядей Колей сидел большой кудлатый пес, на шее которого висел большой квадрат, сшитый из синего бархата. А на бархате золотым блеском отсвечивали два Ордена Славы, два Ордена Красной Звезды, Отечественной войны и две медали «За Отвагу». Пьяный же летчик горланил песню:
Атаман страны — Хрущев
Отобрал у всех коров
Наградные – в дар китайцам
С кукурузой между яйцев
Он в Кремле своем сидит –
Всенародный наш бандит!

Отец схватил поводок, отдал его матери, а сам выхватил у поэта-песенника бечеву и повез коляску к выходу. Мы всей семьей – за ним. Отец завез дядю Колю за пивной ларек, прислонил его к забору, присел и сжал в руке небритый подбородок бывшего летчика.
— Ты что, сука! На нары захотел? Тебе эти ордена не Хрущев давал. Ты, паскуда, детей растишь, которых сам же и спасал. Ты за них, за будущее воевал.
Дядя Коля отбил жесткую руку.
— Пошел ты, майор, знаешь куда! Мы в говне родились, в говне живем, в говне и подохнем. Нас там косяками валили и здесь валят. Только свои. Суки, — и он вдруг заплакал, завыл. Вытирал рукавом сопли и выл. Страшно и безысходно.
Мы отвезли его в маленькую саманную халупу. Праздника не получилось. В этот день отец напился вдрызг. Всю ночь метался по дивану, падал и с помощью матери поднимался. То плакал, то пытался петь. И просил мать выпить вместе с ним. Мать пригубливала стакан с водкой, а отец выпивал всю. Без закуски. Мать подносила ему то это, то — то, но он упорно отводил в сторону ее руки и пил.
Когда отец добивался для дяди Коли квартиры, бывший военком Урузбаев стал грозить ему высылкой и судом.
— Ты, майор, не просто так всю эту шваль подбираешь. Мне докладывали, — бросал он в багровое батино лицо страшные обвинения, — и прошу уважаемую комиссию это учесть. Давайте посчитаем, сколько по его милости уважаемых людей не получило квартиры. Я считал – пятнадцать. — Он поднял палец к потолку. — Это не просто так. Сколько тебе Васерман отвалил, а? Молчать не надо. Знаем мы все.
Отец держался за спинку стула.
— Вы позорите наше учреждение и приносите вред…
Отец перебил.
— Сученок, — процедил он, — ты меня не посадишь. Смотри, на моих брюках синие канты. Синие. И если я поеду, то только после этого.
Отец подхватил стул и запустил им в своего начальника. Тот увернулся. Стул пролетел через весь кабинет и, ударившись о стену, развалился в хлам.
Теперь отец работал на маслозаводе. Кладовщиком. Он стал очень сильно пить. Мы несколько раз подбирали его где-нибудь на остановке, мокрого, ограбленного и разбитого. Мать приводила его в порядок, упрашивала не пить. Отец клялся, но пил. Теперь он часто сидел под корявым тутовником рядом с мелким уличным сапожником дядей Сережей. Тоже бывшим солдатом. Солдат больше гордился не своими боевыми заслугами, а тем, что лично знал и общался с великим Сергеем Есениным. Может это и не так, но дядя Сережа, не прерывая своей работы, мог часами читать наизусть стихи Есенина. Память на них у него была феноменальная. Еще дядя Сережа говорил, что сразу после войны был директором обувной фабрики, но по ложному доносу был осужден и посажен в лагерь.
— А вот сейчас, вот так вот, — он обводил рукой вокруг себя, показывая, до чего дошел.
После работы приходил отец и после хорошей выпивки сапожник читал стихи.
Ты жива еще, моя старушка,
Жив и я, привет тебе, привет
Пусть струится над твоей избушкой…

Отец, взявшись за голову, руками раскачивал ею по сторонам и, рассыпая пьяные слезы, пытался переложить слова на привычный уже мотив. Получалось плохо. Тогда он замолкал и просто слушал. Слушал и пил. Потом оба сваливались под тутовником, и мы с мамой шли забирать отца.
Глубокой осенью отца увезла скорая с обширным инфарктом. А в середине декабря мой родимый отец умер. Я ехал в автобусе, держал в руках перешитые из отцовских брюк штаны и подслушивал разговор двух наших общих знакомых. И вдруг…
— У Музы Васильевны муж умер. Я только что от нее. Она в больницу поехала.
Брюки упали на руки собеседницы, а сам я стал барабанить в двери автобуса. Тот тормознул. Наша соседка Нина Павловна, учительница английского языка, пыталась меня успокоить, и что-то все говорила и говорила… А я, зачем-то, схватив присланные из Москвы сердечные лекарства, бросился в больницу.
Около Копан-базара в прямом смысле наткнулся на бедную матушку, ревущего брата и плачущую сестру. Так и стояли мы вчетвером посередине улицы и негромко, без слов плакали. Только брат сильно икал и никак не мог унять эту заразу. Он аж захлебывался. Мать целовала его в мокрые глаза и поочередно гладила наши непокрытые ничем головы. А холод стоял совершенно не южный. И снег, колкий, как битое стекло, бил по нашим лицам и напрочь забивал горевшие от слез глаза…

III

Следующий год радости никому не принес. С прилавков магазина исчезло все. Лишь в большой бочке в едком вонючем рассоле ржавела селедка. Мать ушла с очень почитаемой и престижной работы в Госбанке и по протекции моей будущей тещи, тети Ани, устроилась на работу в первую горбольницу. Санитаркой, в отделение, где лечились большие городские, и даже областные начальники. Отделение так и называлось: «Совпартактив». Оно было обнесено плотным зеленым забором и потому жизнь обитателей «Совпартактива» была напрочь скрыта от глаз больных и обычных, переполненных коммунальных отделений.
Зарплата санитарки разительно отличалась от жалованья работника банка. Но дело не в этом, не в деньгах. Дело было в еде. Ближе к вечеру кто-то из нас, я или братишка, приходили в отделение, и мать выносила на проходную кирзовую сумку, в которой стоял трехлитровый алюминиевый бидон с супом, а рядом — маленькая кастрюлька с кашей или пловом. И хлеб. Этой еды нам хватало на два дня. Мать работала сутки через сутки. Еда была очень вкусной. Может, потому, что ничего другого мы больше не ели. Не было.
Запас съестного частенько заканчивался в тот же день. Это случалось, когда мать собирала к столу других ребятишек нашего двора, таких же голодных, как и мы. В таких случаях на следующий день мы с друзьями добывали пищу в многочисленных садах и огородах. Размачивали в арыке сухие лепешки и устраивали фруктовый пир. Обильная зеленая пища вместе с радостью набитого желудка несла в себе поносную дизентерийную палочку. В забитой пациентами инфекционной больнице лежали целыми семьями.
Когда такая беда приходила в наш двор, то скоро в большие ворота, фыркая и стреляя, выезжала «дезинфечка». Мы выносили и складывали в емкие контейнеры белье и постель, железная дверь контейнера закрывалась, и из ее щелей начинал валить едкий вонючий пар. Мы сидели в нашей или тети Аниной квартире в одних трусиках и ждали, когда машина пропарит все вещи. Тетя Аня кормила нас жидким гороховым супом, мы смеялись, играли в шашки и были по-детски беспечны и беззаботны. Моя будущая жена Ольга усердно грызла гранит науки и с завистью смотрела на нас, бесшабашных, веселых двоечников.
К тому времени «байский» дом был уже разрушен и мы устроили на его развалинах штаб. В хорошо замаскированных нишах хранилось все наше ребячье богатство – рогатки, поджиги, листки из священного корана, «бычковый» табак и даже старенький медный микроскоп. Но самой большой ценностью была гитара. Облупленный лак царапал руки, но мы усердно брякали по часто лопающимся струнам и пели блатные песни. Табак мы добывали на железной дороге. Шли по обе стороны колеи и собирали бычки. С бычков сбивался черный пригарок, а табак собирался в кисеты. Дым разносортного «бычкового» табака был до слез крепким, но по-своему сладким.
Моя мать курила с первого дня войны и потому очень тяжело страдала от нехватки папирос, которые доставались ей в том же, похожем на цветущий райский сад «Совпартактиве». В такие дни она подзывала меня.
— Витька! Ну-ка тащи свой кисет! — на что я удивленно пожимал плечами.
— Какой кисет, мам? Я не курю же.
— Же, — передразнивала она и отвешивала мне хороший подзатыльник, — тащи, а-то весь заберу.
Я убегал, отсыпал в кулек добрую порцию табака и относил матери. Она ловко сворачивала самокрутку и с удовольствием курила зверский «бычковый» табак.
Я уже говорил о том, что полки магазина были совершенно пусты. По прилавкам ползали ленивые от жары мухи, а на столике, на высокой подставке висело объявление:
«Сыпучие продукты отпускаются по 0,5 кг в одни руки».
Что будут давать в этот день, никто никогда не знал. К двенадцати часам у магазина выстраивалась длинная очередь. Выходил толстенький в легком белом костюме завмаг и объявлял: «Сегодня будут макароны. И сахар». — и уходил. В очередь становилась вся семья. На следующий день давали рис или пшенку и процедура отоварки повторялась также одинаково, как и вчера.
Однажды вечером к нам на развалины пришел Шурка Чернов. Он был старше нас лет на пять. Закурив настоящую папиросу, взял в руки гитару, настроил и запел грустную песню. Песня начиналась с присказки, и Шурка декламировал ее с особой грустью и с выражением.
— Это было в Одессе. В тысяча восемьсот сорок восьмом году. Пиратское судно вышло в открытое море, получило пробоину и стало тонуть. Старый капитан стоял на мостике и смотрел далеко в море…
Никто из пацанов, это уж точно, никогда не видел моря и никто не вдумывался в географию, дату и тонкости происшедшей морской трагедии, но все твердо верили, что все было именно там и именно так, как в песне.
Судно пиратов тонет,
Некому им помочь.
А как у нас на Цейлоне
Есть голубая ночь…
Капитан очень страдал.
Море, отдай мне сына,
Море, верни мне дочь.
А как у нас на Цейлоне
Есть голубая ночь…

Шурка заканчивал этот куплет очень громко и жалобно. У некоторых пацанов на ресницах даже слезы поблескивали, как роса. Потом Шурка легонько хлопнул по корпусу гитары и сказал:
— Вот такая история, братва. На Цейлоне-то хоть ночи голубые, а у нас – тьма беспросветная. И ничего голубого, хоть сдохни. А теперь так. Все топайте домой, и чтобы до утра духу здесь не было.
Мы разбежались.
Рано утром к нам в дверь тихо, но настойчиво постучали. Мать открыла дверь и охнула. На пороге, в разодранной рубахе стоял Шурка. Он улыбался и приглаживал грязной ладонью свою богатую шевелюру.
— Припрячьте меня, тетя Муза. Хоть на денек. Я потом смоюсь.
Шурка дружил с моей сестрой, Аллой. Дружили они крепко и, наверное, это была любовь. Я не знаю. Только проснувшаяся сестра тоже ойкнула и откровенно, никого не стесняясь, обняла и поцеловала своего Шурку. Мне стало неловко.
— Что случилось-то? Спросила мать.
— Да, — махнул тот рукой. – В магазинном складе был. Завмаг орет, что нет ничего, а машины к складу подкатывают. Да блатные всякие лезут. Вот я и посмотрел. Припрячьте меня, — опять попросил он.
Мать освободила от вещей большущий сундук и сказала:
— Если кто будет стучать, то сначала в сундук лезь. А ты, дочка, сверху одеялка набрось.
На улице, у магазина стояло много людей, и все смотрели куда-то вверх, под крышу. А под крышей висело большущее объявление, написанное огромными печатными буквами. Простыми чернилами:
НА СКЛАДЕ ЕСТЬ:
1. Макароны — 40 мешков
2. Сахару — 25 мешков
3. Папирос — 20 ящиков
4. Шоколаду — 5 ящиков

и далее перечислялось все, что было на складе.

Шурку везде искала милиция. Он прожил у нас три дня, а потом за ним пришел его старший брат Витька и куда-то увез. Его не было долго. С год. Прощаясь, мать поцеловала Шурку в щеки.
— Хороший ты парень, Сашок, добрый. Знатный бы жених моей Аллочке был.
— А я и есть жених, — засмеялся он и чмокнул смущенную сестру в лоб.

IV

Моя матушка и будущая теща были подругами. Во-первых, обе работали в больнице, а во-вторых, обе были молодыми вдовами. Жили дружно. И они, и мы — их дети. Все тяготы и невзгоды того времени делили пополам. Хотя характеры у подруг были очень и очень разные. Тетя Аня, своенравная и очень строгая женщина воспитывала своих дочерей в полном ее почитании и послушании. Скрытая по натуре она все беды переносила через себя, через сердце – одиноко и стойко. Моя же мать была очень мягкая и часто приходила к подруге поплакать. Плакала откровенно, навзрыд.
Даже в глубокой старости я видел свою тещу плачущей только один раз, когда мы встречали ее на вокзале. И все. Но что моя мать, что теща, имели такой запас доверия и людской доброты, какой имеют только богатые душой люди. Спасибо им за это и низкий поклон.
Вскоре матери пришлось уйти из больницы. Ее уволили. Второй секретарь горкома партии, некто Садыков, был настолько уверен в своем могуществе, что даже не допускал мысли о том, что красивая санитарка не будет его. Он сидел в саду «Совпартактива», лениво кидал в рот сладкие виноградинки и следил за моей матерью. Потом подозвал.
— Эй! Ну-ка подойди-ка сюда! – он показал пальцем, где должна стать санитарка. – Сегодня ночью принесешь мне в палату чай. В час ночи. И помойся сама. Хорошенько.
Мать бросило в жар, и она со всего маху метнула по земле широким веником. Садыкова занесло влажной от полива пылью и виноградными косточками, две из которых накрепко прилепились к его лбу, отчего он стал похож на мужеподобную индианку. Но очень грязную. Он вскочил, крикнул: «Стерва!» и стал звать главврача. Сбежались все.
Мать была уволена тут же. Она пришла домой и рассказала подруге всю историю. И заплакала. А строгая подруга рассмеялась.
— Дура ты, Муза. Из-за всякого говна слезы лить, — она взяла мать за руку, — Ну-ка, поехали.
Подруги сели в пыльный автобус и уехали. В тот же день мать уже работала сестрой-хозяйкой в детском туберкулезном санатории. Скоро из нашего дома уехала еврейка Римма Васерман. Уехала в далекий сибирский город Новокузнецк. За ней потянулись и мы. Сначала нашли обмен мы, а вслед за нами прибыла семья Курковых. В полном составе. Более того, тетя Аня приехала с мужем. Николай Куницын – большой, спокойный волжанин, свою новую жену очень любил и уважал. Он нещадно «окал», неплохо играл на гармошке и пел свои заволжские страдания.
Детство кончилось. После школы я уехал в военное училище, мой брат окончил восьмой класс, выучился на шахтера, а сестра – на отличного парикмахера. Моя будущая жена Ольга стала учительницей английского языка, а скоро и моей женой. После одиннадцати лет службы я с большой горестью уволился из Армии. Я хорошо помнил слова отца об офицерской чести и с гордостью могу сказать, что честь эту сохранил и поныне. Я не отдал, и тем более, не продал того, что требовал от меня начальник политотдела. Но это уже другая, и не менее драматичная, история. Об этом я обязательно напишу, просто сейчас не пришло время. Но напишу…
После выхода на пенсию моя мать целиком и полностью отдала себя внукам. Она любила и холила их, как и нас, но немного не так – нежнее и ласковей. Но до этого мать пережила еще одну страшнейшую трагедию – неожиданную и нелепую смерть моей сестры – Аллы. Ей вырезали гланды, занесли инфекцию, и буквально через три дня она умерла. А неделю назад она гостила у нас, на Дальнем Востоке, где я проходил службу. Вскоре после ее отъезда мы получили эту дикую телеграмму: «Умерла Алла». Мать пережила эту трагедию тяжело, но стойко, как жена офицера, как крепкий и мужественный человек.
После того, как мы с Ольгой приехали в Новокузнецк, наши матери неожиданно поссорились. Они не разговаривали и не ходили друг к другу долго- лет семь. Гордые. В примирении никто не хотел быть первым. А поссорились-то, казалось, из-за пустяка: не поделили внуков. Сначала стали подсчитывать время, кто из внуков и по сколько бывает у того или другого. Досчитались до того, что наговорили друг другу всяких гадостей и разошлись. Мой сын, Сашка, больше стал внуком тещиным, а дочь Светлана – внучкой моей матери. Хотя роли внуков частенько менялись, но ненадолго. Сашка называл дядю Колю дедом и это по праву. Бывший тракторист Куницын, даже умирая, шепотом спрашивал: «Саньку-то польто справили? Польта у него нет. Справьте. Деньги в шкатулке моей положены. Справьте.
А скоро моя теща уехала жить к старшему сыну. Рассказывать ничего не буду. Не очень приятная это история. Плохая. Последние четыре года она прожила с нами. И хоть стала она совсем старенькой, но по натуре осталась той же гордой и непреклонной тетей Аней. Все горе через себя, через сердце. Такой же и умерла.
А через два года тяжело умирала и моя матушка, моя Муза. Муза Васильевна. И все внуки были при ней. И правнук – Пашка. Когда ее везли на каталке из реанимации до лифта, мать держала меня за руку и все просила и просила у меня травяной живительной настойки, которую дала ей ее подруга, тетя Шура.
— У меня от нее все проходит. Мне легко от нее.
Она умоляла, а я не дал. Это была обыкновенная водка с какой-то травой. Легче становилось, конечно, от водки. Я не знаю, может быть надо было и дать ей эту настойку. Просто я этим сам себя мучаю и вижу в этом причину, что не столько, сколько надо было, отдал я любви своей матушке. И, наверное, да нет, точно, будь мы чуток поближе, да понежнее, может, и прожили бы наши родители подольше. Да нет. Здесь всего помаленьку. И время наше, чисто российское, с ее бесконечными и вечными экспериментами над людьми. И куда ни глянь, что только и вспоминаешь: то война, то разруха, то восстановление, то голод. И эти бесконечные революции и реформы. И все – над людьми. Постоянный и надежный только раздрай. Когда же мы жить-то начнем? Да, наверное, никогда, все выживать будем. Вечно.
Я всегда с болью и любовью вспоминаю моих родителей. Они любили не только нас, они любили своих людей, свою Родину. И это совсем не высокие слова. Это – правда. Потому, что смотрю я на своих детей и мне хорошо, что мы вырастили красивых, умных, любящих и честных людей. Пусть без больших денег, но честь свою несущих достойно, по-человечески, по-людски, по-отечески. Наверное, это наша кровная участь, наследственная. И дай Бог. Дай Бог.

0 комментариев

Добавить комментарий