…Никому не известно, какие ниточки связывают людей друг с другом. И как они рвутся, как возникают новые — тоже никто не знает. Их ведь не видно со стороны — так же, как не видны самому человеку изменения, происходящие в нем. Так однажды думаешь о чем-то важном, начинаешь писать — и видишь вдруг, что у тебя уже совсем другой почерк. А как это произошло — ты и не заметил…
Я увидела ее в трамвае, ранней весной, когда ехала к Маринке. Она была потрясающе некрасива, эта женщина. Именно некрасива — не уродлива, не противна, а некрасива. Ее почти невозможно описать, описать ярко и определенно, потому что для такого описания необходимо нечто, за что можно было бы “зацепиться” — а у нее ничего такого не было. Нос с горбинкой, небольшие глаза, неправильный прикус (нижняя челюсть как бы смещена назад, из-за чего лицо обычно принимает какое-то тупое выражение), огромные очки с дымчатыми стеклами… Одета — тоже не бог весть как. Из-под пальто выглядывают неновые спортивные штаны, на голове — вытертая и потерявшая форму шапка из серо-желтого меха. В руках — сетка с кучей свертков. И всё. Своей невзрачностью она непрерывно притягивала мой взгляд, и приходилось изо всех сил сдерживаться, чтобы не рассматривать ее самым откровенным образом. Впрочем, это плохо удавалось. То и дело мои искусно накрашенные глазки обращались в ее сторону — и она чувствовала это, и смотрела на меня в ответ. И мне хотелось то заговорить с ней, то отойти куда-нибудь подальше — или даже вовсе выйти из вагона.
К концу пути народу поубавилось, и я села на освободившееся место. Наискосок от нее. Получилось так, что она сидела боком ко мне; рядом со мной крутился на сиденье мальчишка лет семи. Чтобы усесться поудобнее, он совершенно естественно оперся на меня (будто я тут специально была приделана — как подставка или поручень). Женщина посмотрела на него строго, насколько может изобразить строгость подобное существо, и сказала: “Петя, да не вертись же ты”. Петя обратил на ее слова не больше внимания, чем на меня, и продолжал болтать ногами и мутыскать в руках мешочек с макаронами. В конце концов пакет, конечно же, порвался. Мать забрала его у мальчика и сунула его в сетку. “Мама, у тебя сыпется! Мам, сыпется же!” — заерзал провинившийся Петя, показывая пальцем на вываливающиеся “рожки”.
— Конечно, сыпется, ты же весь мешок изорвал, — сказала она и перевернула пакет дыркой вверх. Сыпаться перестало.
Я сидела, опустив глаза в пол, хотя нестерпимо хотелось их поднять. Было жалко ее — за то, что она такая, и хотелось сделать что-нибудь хорошее, и почему-то ощущалась связь — между ней и мной. Цветущая я чувствовала, что это существо не просто так возникло на моей дороге.
“Девушка, не подскажете, который час?” — вдруг спросила она. Я оторвалась от созерцания своих ботинок и пассажирских сапог и послала ей лучезарнейшую улыбку. Нет. У меня нет часов. Она заулыбалась в ответ, сидела и улыбалась мне — такая радостная и некрасивая…
На следующей остановке я вышла. Меня ждал чай, и пластинка Вероники Долиной, и какое-нибудь потрясающее варенье, достойное воспевания в одах и гимнах, которое сотворила Маринкина мама… А то ощущение — странное ощущение общности, даже родства с этой совсем не похожей на меня женщиной — все не проходило. Я подумала: наверняка она — мать-одиночка. И как появился у нее этот Петя — совершенно непонятно. Ветром надуло? Я вспомнила своего красавца “Роберта”(под этим именем мой проходимец проходил в Маринкином романе) и подумала: а если бы… Если бы у меня тогда родился ребенок? Конечно, я была уверена, что «если что», то придется принимать меры, но вряд ли я решилась бы на аборт. А значит, «если что», ребенок все-таки появился бы. И это наверняка был бы сын… Теперь даже жалко, что не случилось этого если что. Тоже, наверное, все думали бы, что “ветром надуло”.
Да, мать-одиночка. И живет в каком-нибудь деревянном домишке, печку топить приходится… И в этот момент я вдруг поняла, что она — это и есть я. Это я иду с сыном Петенькой, он держит меня за руку и одновременно пытается вытащить из авоськи многострадальный мешок с макаронами. Это я по утрам хожу за водой с эмалированным ведром, а вечером сушу у печки Петькины мокрые валенки.
Мы поднимаемся с ним на крыльцо и заходим в дом. У нас там всего-то одна комната. С потолка свисает голая лампочка, на которую я все собираюсь смастерить абажур из старого платья, да руки не доходят. И вообще обстановка в нашем доме скудна, как после войны. Так что вполне можно считать, что у моего Петьки типичное послевоенное детство. Мы оба обожаем поджаривать на раскаленном чугуне пресные лепешки и картофельные ломтики. Уроки мой сын делает на углу стола, который давно пора пустить на дрова, там же читает книжки, пока не очень толстые — но придет время, и он узнает мушкетеров, и Дон-Кихота, и Айвенго… На стене над кроватью висит заклеенная в четырех местах карта мира, и он часто елозит по ней носом, что-то бормоча. У нас алюминиевые ложки и туалет на улице. Это называется “бедность”…
Больше всего на свете Петька любит сгущенку. Иногда (так редко!) я покупаю одну баночку, и он нетерпеливо повизгивает, пока я ее открываю. “Смотри, Петька, не ешь все сразу, оставь на вечер, к чаю”. — “Ага, мам, я помаленьку”. Помаленьку — ложечка, потом “еще вот такая маленькая ложечка”, потом смотришь — осталось только вылизать. Ходит вокруг пустой банки — кончилась… “Ладно, Петрушка, вот денег дадут — еще купим”. Он: “Ага”, а в глазах — “когда еще их дадут…”.Но это горе быстро кончается, почти так же быстро, как банка сгущенки. И он уносится кататься на фанерке с ледяной горы, а если простывший и я его не пускаю — сидит у печки и смотрит на огонь, или забирается на кровать, под серое шерстяное одеяло, и замирает с книжкой, или пристает с разговорами.
— Мам… А весна скоро?
— Скоро. Видишь — окошки тают.
— Да-а, они и зимой таяли, а потом снова замерзали.
— Сын, март — это уже и так почти весна. Помнишь, ею вчера уже пахло?
Глупый. Он думает, что придет весна — и кончатся все несчастья, будет только хорошее. Хотя и правда — весной легче. Весной солнце, и пора сажать редиску, и тает все, капли звенят, и люди становятся одурело-счастливыми. Без всякой причины. Правда, вот сапог у него нет на весну, да и шапку вязать надо, и опять будут ручьи с корабликами, а значит — температура с соплями, и эти противные тройки за то, что пишет левой рукой и как попало, и смотрит на воробьев за окном, когда учительница объясняет новую тему и надо смотреть на нее… “Но я же слушаю!” — “А я не вижу, как ты слушаешь. Завтра чтоб мать в школу пришла!”
Весна. Я иду к Маринке — а женщина с ребенком все не отпускает меня… Она улыбается — так беззащитно и отчаянно, понимая, наверняка понимая, что на улице никто восхищенно не обернется ей вслед. И не подарит комплимент — хотя ей-то он гораздо нужнее, чем красавицам, и без того знающим себе цену. Все, что у нее есть — ее сын, невесть откуда взявшийся, и он пока не видит, что она некрасива. Для него это — просто мама, которая печет вместе с ним лепешки, иногда дает деньги на кино, обнимает его (а когда и даст по шее старым веником), короче — мама, для которой он — единственное в мире сокровище.
Я захожу в подъезд, поднимаюсь на четвертый этаж и звоню.
— А, вот она, явилась! — слышится из-за двери Юлькин смех и — “Ну, открывай же скорее!”
Они веселы, они беззаботны, они рады меня видеть. И начинается опять: чай, сигареты, треп, пластинка Вероники Долиной. Маринка предъявляет очередную страничку романа — плод вчерашней бессонницы, — который она пишет как придется, кусками, надеясь потом соединить их в одно целое. Точнее, считается, что пишем его мы все, но дело продвигается пока только у нее. “Совместное творчество — мы живем, а ты пишешь”, — сказал как-то кто-то из нас. “Только уж вы живите так, чтобы об этом писать не скучно было”, — ответила она. Вот мы и стараемся вовсю.
Я смотрю куда-то поверх чашки и говорю: “Знаете, я сегодня видела потрясающе некрасивую женщину…”
Я все еще не могу от нее освободиться.
И еще долго, может быть, и всегда, я буду чувствовать ту связь, которая теперь существует между нами. Ту ниточку, которая неизвестно когда оборвется — и неясно, оборвется ли когда-нибудь вообще…
Но меня не слушают, меня тискают, меня смешат, мне подливают чаю и рассказывают свежие новости — и я говорю что-то в ответ, зачерпываю полную ложку варенья и с готовностью включаюсь в эту веселую цветную неразбериху, которая у нас называется странным словом “жизнь”.
Минна, только ОДНА работа допустима в каждой номинации конкурса.
Совет — срочно (конкурс на исходе) убрать одну из двух в прозе, иначе ни одна не будет рассмотрена.
С уважением, Сол
Спасибо, я уже поняла, что проглядела этот пункт в правилах. Исправляюсь 🙂