Куда уходит детство, и куда возвращается через 70 лет?
* * *
Женька совсем не помнил своего белорусского прошлого. В Омске они с мамой и отчимом Николаем Григорьевичем жили в большой комнате у тети Нюры и дяди Кости Еренковых по улице Ново-Омской в Кировском районе.
Толик Еренков был младше Женьки на год, но чаще верховодил на правах хозяина он. Правда, Евгений тоже бывал первым: его первым бодала хозяйская телка Зорька, он первый падал с полатей, первым зарабатывал «березовую кашу».
Хозяева с нескольких улиц нанимали пастуха, поочередно кормили его и выделяли подпаска, чтобы гонять стадо в березовые колки, которые начинались за окраиной и тянулись вдоль марьяновского большака на Челябу.
Когда вечером слышался пастуший рожок и сытое мычание, они с Толькой, несмотря на запрет, крались по двору и выглядывали в открытую калитку. Зорька появлялась из общей массы колыхающихся туш неожиданно.
Сначала огольцов настигал ужас, потом – бурая буря. Иногда они успевали заметить мутные глаза и дрожащий нетерпением рогатый Зорькин ухват. И все неслось впереди пяток и орало, боялось споткнуться и взлетало на крыльцо. И спотыкалось. И кто-то из взрослых спасал в последнюю секунду.
Однажды спасать было некому. Опытный Толик, убежав, обделался легким испугом. А Женьку Зорька таки поддела рогом и, как воробья, бросила в неостывшую стопку коровьих лепешек. Боли и полетного страха хватило лишь на сутки.
Летали они и с полатей, когда подползали к краю посмотреть, как лепят пироги или пельмени, как закручивают перед праздниками сдобные кренделя. Доски опрокидывались (почему-то их не догадывались прибить), и пацаны по одному, а то и вместе «вверх кармашками» падали на головы взрослым. Иногда их успевали подхватить на руки, иногда не успевали…
Мимоездом с Иссык-Куля в Исилькуль появлялись хозяйские знакомые киргизы, распрягали лошадей, заполняли сеновал душистым степным сеном, двор – запахами конской мочи и пота, керосина, паленой щетины, кухню – мясом, грибами, земляникой. До сих пор помнится неповторимый вкус белых соленых груздей, бочки с которыми опускали в погреб.
Играли в прятки, играли в жмурки. Шрам на левой руке между большим и указательным пальцами – это след ожога, когда Женька, водящий, с накинутым на голову полушубком наткнулся на раскаленную дверцу «контрамарки» (почему-то так называли угловую печь с обогревателем из листового железа).
Когда по вечерам отчима (впрочем, он звал его папой) не было дома, Женька перебегал со своего дивана к матери на кровать, за пятки хватала пушистая сибирская котеночиха Мими, а потом они читали, повторяли вслух или просто смотрели картинки в книжках, которых было множество.
Сказки Андерсена, братьев Гримм и русские народные, «Три поросенка», «Чук и Гек», «Акула, Гиена и Волк», «Мойдодыр», «Муха-цокотуха», «Доктор Айболит», «Дядя Степа», стихи Барто…
В детсаде… Целый мир был в детсаде. Мячики и ви¬шенки на шкафчиках и тарелках, грушевый компот, праздничные апельсины в обертках, Буратино из коричнево-цветного диафильма на сшитых простынях, белые халаты, запахи лекарств и собственное мужество в дни прививок, грозные линкоры и танки, со¬оруженные из ящиков.
Декламировали: «Я аленький цветочек, я юный пионер, я Ленина сыночек, Союза ССР!» – и – «Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш Ленин, Владимир Ильич. Дедушка Ленин, мы подрастем, красное знамя тебе принесем!»
А вечером на улице: «Обезьяна Чичичи продавала кирпичи…» – или еще более уличное: «Один американец засунул в жопу палец и думает, что он заводит патефон»; «Встал бы Ленин, лысый дедка, нас замучил Пятилетка!»
Памятным событием было первое фотографирование. Повязали галстуки, вместо привычных и любимых «испанок» на головы надели: Тольке – матросскую шапочку без ленточек, Женьке – серую кепку, которую мама потом заставляла носить постоянно, отчего он до сих пор вполне устойчиво такие головные уборы ненавидит.
Толик по такому поводу втихую даже ругался. На что Женька аж рот до пояса разевал, еще не очень-то понимая попыток словесно обесчестить его маму.
Но уже занимали старшие Толькины сестры близняшки-покажите ляжки Капка и Райка, которые опускали трусики и приседали для того, что огольцы совершали стоя, просто оттопыривая штанину.
И когда одна из них закрывалась в деревянной уборной, то они по очереди, подобравшись на локотках, пытались заглянуть в щель над порогом и под растянутыми на коленях штанцами узырить эту розовую пухло сплющенную белым канавку с несообразно стыдным названием.
Сестры же шпарили подобными словами, правда, в отсутствие взрослых без стеснения. Привычно и звонко пели:
Я и Буся на полу
Гоним деготь и смолу!..
Рано выучила мать, как под молодцем лежать,
Как под молодцем лежать, да за белый х… держать,
Как за белый х… держать, потолочинки считать.
Потолочинка упала, посеред п… попала… – и т. д.
«Из песни слова не выкинешь, из п… край не выкусишь». Сестры то нещадно лупили Женьку с Толькой, заставая около уборной, то неожиданно сменяли телесные наказания телесными поощрениями.
Укладывались спать валетом на огромной железной кровати и звали малышню. В темноте не стыдно было удовлетворить желание каждой пощупать это друг у подруги и потом с перехватами дыха¬ния ощущать и неожиданно пружинящие волоски, и какие-то под рукой пахуче влаж¬неющие лепестки, и губчато-упругую, но податливую вширь ущелину, и трясинно плямкающие придвиги жарко ускользающей бездонности.
И непостижимое шестилетним умом хриплое горение хищной Раисы или долготекучее – ОООХХХ – как название женского журнала! – обмирание мирной Капитолины, растягивающей удовольствие и собственноручно.
– Чо, зах… захачиваешь? – это, распахивая под Женькиной рукой настежь и снова сжимая трепетные ляхи, – рыжая бесстыжая Райка.
– Не-а, – он, недоумевающий, чего еще можно хотеть.
– А торчит… вот… Почему? – она о его символе естественного инстинкта, поощренном нетерпеливыми упражнениями.
– Не знаю! – он, совершенно искренне не зная.
– Давай не так ты, а… залазь на меня… суй… да, нет… туда, ту-уда, ту…
– Ай, ну… Лучше ты… на меня… А-ай…
– Мандала-ай…
Через пару лет переехали от Еренковых к Беликовым в две комнаты задней половины засыпного дома по соседству с тетей Олей – любимой Женькиной теткой Сахарчук. Ряд домиков назывался Вторым тупиком и был между Иртышом и станцией Куломзино. Здесь впервые увидел он железнодорожников в черных френчах с накладными карманами и петлицами, в которых краснели «гайки» или «птички».
Здесь появился кричащий в коляске брат Боря, и Женька уже не ходил в детсад. В темные полоски теперешней жизни он катал вперед-назад коляску, а в светлые были Иртыш, кино, дяди Мишины яблоки, именины Люды, приезд после Хасана и Халкин-Гола дяди Сени…
На Иртыше пахнет креозотом и сохнущим бельем. Низкий песчаный берег завален просяной шелухой – рядом шелестит крупорушка. Лоснящийся паровозишко подсовывает к ней белесые от муки вагоны и такую жару – а может, это только кажется? – испускает вокруг, что несет пацанов в прохладную желтую воду, покрытую бурыми конопушками.
И уж плещутся, уж хлебают ее, иртышную, что животы колет, то ли от воды, то ли от «серы» – самовареной из сосновой смолы жвачки. Каждый час на правый берег, даже летом парящий далекими градирнями, в город отходят трескучие катера, их пять – они узнают каждый издалека – «Танкист», «Чкалов», «Ленинец», «Коммунар», «Пионер», а невдалеке, отгородившись запретной зоной, гремит поездами железный мост.
Ходить на Иртыш разрешали только с двоюродной сестрой – тети Олиной Людой, но она была старше на девять лет и не хотела связываться. Смеялась:
– Когда Паша с животом ходила, цыганка мальчика нагадала, а родился, клепа, ты!
Было непонятно и обидно, отвечал «дразнилкой»:
– Людмила – мыло!
Это было настолько «не в ряд, не в лад, поцелуй у кошки зад!», что обидчица даже не отвечала и уходила с Машкой Клочковой. И Женька срочно был вынужден вдогонку выдавать первые самостоятельно рифмованные обличения. Например:
– Людмила, Людмила, Мими утопила! – после чего убегал на Иртыш с такими же огольцами, все время боялся, что его увидят, почти никогда не успевал вернуться до прихода с работы мамы и почти всегда попадался.
Мать с речки уводила, Потом признал со вздохом,
Пугала по пути: Что плавает с тех пор
«Утонешь, вражья сила, Ни хорошо, ни плохо,
Домой не приходи!» А точно – как топор!
Недалеко на улице Почтовой был кинотеатр, и Женька оказался в числе артистов, которые перед детскими сеансами давали короткие представления (ревю!) событий в тереме-теремке, на Лимпопо или в Изумрудном городе. За это мордастая контролерша на зависть остальной публике, лезшей по головам за билетами, бесплатно пропускала их на любой, разрешенный детям до шестнадцати лет сеанс.
И он неограниченно скакал с Чапаевым и Кармелюком, человеком с ружьем ходил по Смольному, опоясывался пулеметными лентами на броненосце «Потемкин» и в Кронштадте, вместе с тринадцатью погибал от коварства басмачей и жажды, пел: «Мустафа дорогу строил, Колька-свист по ней ходил…», «Красавица народная, как море полноводная…», «Три танкиста, три веселых друга…».
Дети постарше разговаривали с мамой в библиотеке: «А есть «Тримушки Тера»? – «Нет, еще на руках!» – и он долго не понимал, о чем это они? Пока сам, научившись читать, не взял однажды потрепанный том «Трех мушкетеров»! Помнит, что долго сливались в нечто единое и «Вдоль по улице метелица метет», и Метелица из радиопостановки по Фадеевскому «Разгрому» (или из книги, или из кинофильма?).
Когда дядя Миша приходил с дежурства и неохотно рассказывал, что охранял железную дорогу, Женька всегда недоумевал: что с нею, железной, может случиться? Почти на все детские просьбы он отвечал отказом: и во дворе не играй – собаку дразнишь, и в сигнальный рожок не дуй – не слюни, и ранетки и смородину попробовать нельзя – зеленые.
В садике росли и настоящие яблоки – маленькие, горьковатые, но лучшие были только на картинках, да говорили еще, что есть на базаре привозные из Алма-Аты. Чтобы не идти через двор, где рвался с цепи Черкес и недовольно сморкался дядька, Женька приспособился лазать за яблочками через окно из палисадника, а потом усовершенствовался и до перелаза через забор. Если бы он не до¬бывал их таким способом, то и распробовать бы не распробовал из того «гостинца», который иногда перепадал от дяди Миши.
Шестнадцатилетие двоюродной сестры Люды поразило его обилием подарков, в основном, гравюр со светолунными пейзажами и парящими, когтящими добычу и с нею взлетающими орлами. По рюмкам была разлита облепиховая наливка, а гости собирались у ворот, крутили патефон, чему-то смеялись во дворе. А рюмки все стояли… Он лизнул одну, потом вторую, еще и еще. И нализался.
Это первое опьянение, возможно, и выработало в нем стойкое отвращение к спиртному на всю жизнь, хотя в разное время удавалось с ним справляться, чтоб не ударить в грязь лицом в мужской компании.
Дядя Сеня, брат мамы, лейтенант с крылышками в голубых петлицах, скрипел сапогами и портупеей поверх темно-синей диагоналевой гимнастерки, позванивал висящими на цепочках значками, поправлял кобуру и все рассказывал о штабелях каких-то трупов, которыми менялись с японцами, о самурайских харакири и банзай.
У Женьки мимоходом спросил:
– Знаешь, как по-английски писюн?.. Ну, так же, как повар на корабле…
– Как?
– Не как, а кок!
Евгений несколько раз ловил моменты, чтобы дотронуться до тугой кобуры и, наконец, замирая от дерзости, взмолился:
– Дядя Сеня, можно мне… дайте пострелять из нагана!
Тут все оживились, Семен Аверьянович достал настоящий и тяжеленный наган, который, оказывается, надо называть пистолетом, что-то из него вынул, вложил в Женькину руку и поставил в боевую стойку «Веллер станс». Ему удалось раза четыре «стрельнуть», нажимая спуск двумя пальцами, потом пистолет по¬шел по рукам, все щелкали курком, он бегал от одного к другому, но больше ему оружие не досталось.
Отчим заявил:
– Видали бандита? Что из такого выйдет?
А дядя Сеня примирительно рассмеялся:
– Что-то да выйдет. Посадите на горшок, увидите!
Иногда по вечерам мама и отчим уходили в кино или в гости. Евгений прислушивался к посапыванию Бориски, из каждого угла бесшумно прыгали черно-белые фигуры, сначала он оглядывался на них, а потом окончательно цепенел, не в силах оценить, с какой стороны быстрее настигнет опасность. Просыпался братик, кричал, подпрыгивал, а он, скованный ужасом, боялся шелохнуться, не то чтобы войти в дру¬гую, темную, комнату.
Когда взрослые приходили, мама бросалась к ребенку, а отчим волтузил Женьку чем попало под руку. Он был охотником, работал техником в аэропорту, и под руку попадался не только ремень, но и патронташ, и резиновый самолетный амортизатор.
В богонепроницаемой полосе памяти была баня. Она, железнодорожная, краснокирпичная, дымила недалеко от них, и шли туда – с огромным эмалиро¬ванным тазом и ссохшимся веником – тетя Оля, Люда и мама, которая тащила Женьку. В бане, скользя на мыльном каменном полу, он добирался до свободной лавки и прилипал к ней, сгибаясь, ногами зажимая свое естество и боясь разоблачения.
Но когда однажды толстенькая одногодка подошла с вопросом:
– Тута не занято, девочка? – это было еще ужасней.
После этого он в женскую баню больше не ходил – и под угрозой ремней, и под запреты Иртыша, кино и улицы, – ждал редких случаев, когда отчим брал с собой в мужскую.
Осенью сорокового они купили дом по улице Дунаевского в Не¬мецком поселке. Так называли окраину Кировского района – когда-то ее застройку начинали немецкие переселенцы. Прежние хозяева, выкладывая из самана толстые стены дома, руководствовались чисто практическими соображениями – зимой было тепло, а летом прохладно, но Женькина фантазия легко превращала простую хатку в древнюю крепость с роскошным парком (несколько кленов и кустов крыжовника в палисаднике) и подземным ходом (обширный подпол).
Из кухни была дверь в сени, из них – в сарай, что напоминало «анфиладу». Неостекленные «бойницы» сарая позволяли зимой и летом отражать из лука и гнутого из медной трубки пистолета-поджИгала атаки многочисленных врагов, фигуры кото¬рых он с приятелями рисовал на серой необструганной стене уборной. Были шерифы и «гринго», белые и самураи, рогатые фрицы.
Восемь соток огорода кудрявились картофельной и свекольной ботвой, ближе к дому возвышались навозные грядки с тыквами и огурцами, плыл резкий запах табака-самосада и помидор, а подальше, на межах вставали стенами паслен, подсолнухи и конопля.
Сколько повылавливали здесь кузнечиков, повыливали тарантулов. В палисаднике властвовал развилистый клен, дававший самый вкусный сок на десерт после пшенной с тыквой каши или картошки с молоком из пузатых кринок.
Среди этого великолепия пролетел еще год. Рос себе неискушенным во многих грехах, даже не курил, только война и школа сделали из него то, что сделали…
* * *
И когда над ними грянул смертный гром,
Нам судьба иное начертала,
Нам, непризывному, нам, неприписному
Воинству окрестного квартала.
Вспомните, ребята, вспомните, ребята,
Это только мы видали с вами –
Как они шагали от военкомата
С бритыми навечно головами! Из бардовских «Песен нашего века»
«Внимание, внимание! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза…» Именно так: «Работают все, воюют все», – говорит Москва. Пока до детского сознания доходила вся серьезность понятия «война», пришел школьный сентябрь.
Школа № 23 была самой железнодорожной из неполных средних, самой неполной средней из железнодорожных. Из уличной хевры, кроме Женьки, в 1А класс попали Гошка Лыков, Леонард Блажчук и Гунька Видерхер. Последнего с первого дня дразнили – «Кунка, не хер», все слышали частушки:
Моя пырка, как бутылка, Шел я лесом, камышом,
Как от чайника рожок. Видел девок нагишом:
У моей матани кунка, Девки басенькие,
Как изюмный пирожок. Кунки красненькие!
Вскоре Гунька уехал на Урал с родителями, как все немцы мобилизованными в трудармию. Ардик стал героем речевых ляпов. На уроке отвечал:
– В Карпатах произрастают деревья: дуб, граб, вяз, бук и др.
– Это что за порода – др?
– Не знаю. Так в книге написано!
Или:
– Онегин так любил Байрона, что повесил его над столом…
– Беликов слетел с лестницы, встал и начал оправляться!
Леонард, не шутя, говорил не «хочешь» или «хотим», а «хочúшь». И чуть ли не с него пошел анекдот о четырех ошибках в слове из трех букв – «исчо»!
С Гошкой дружили и проучились вместе девять лет школы и техникума. На переменках играли в бабки, в чику-расшибалку и пристеночку, в зоску (кто больше подбросит вверх ногой плоский кусочек свинца пришитый к лоскутку козьей шкурки, много позже узнал, что в Корее это называют «чиги-чиги»), в лапту с мячом и в другую: лап ту, лап эту девчонку.
Длинные зимы были не только холодными, – голодными. Если летом кормил огород, который теперь вскапывали посередине улиц, а в начале зимы были запасы с него, то к весне были рады отдать в дальних деревнях самые дорогие вещи за мерзлую картошку. Сладкая, она позволяла экономить сахарин.
Настоящими праздниками были дни, когда выписывали на крупорушке пару мешков баламутки – овсяной шелухи. Если ее залить водой, то через сутки на дне посудины собиралось клейкое и горькое тесто, из которого пекли блины на глицерине, слитом отчимом из амортизаторов самолетов.
Летом надо было запастись и топливом. Лоханы в законе промышляли на «железке». Возвращавшиеся из Урала в Кузбасс маршруты останавливались у входного светофора перед Куломзино, и можно было выгребать угольную пыль в мешок из закоулков рам хопперов и полувагонов.
В противоположную сторону они шли груженные, шли на подъем, медленно, и Женька вскакивал на ходу, забирался наверх и, пока поезд набирал ход, сбрасывал несколько кусков антрацита. Или пока не появлялся откуда-то сопровождавший состав охранник, который за расхищение госимущества мог и подстрелить.
Еще лета два или три Женька пас корову, чтобы не платить пастуху. Гонял на вольные травы километров за десять. Или ближе водил на веревке в канавах. Пасся сам в зарослях ирги, лазал в поисках костяники и редкой землянички. И читал, читал все подряд. «Тома Сойера» на вечер одноклассница дала. О своей он Бекки Тэтчер размечтался у стола…»
Это было первое увлечение не только чтивом. Книгу Женьке в третьем классе дала Рая Антипова, эвакуированная из Москвы. «В меня влюблялись все блондинки. И брюнетки. В нашем классе. А я шатенку полюбил. С третьей парты».
Когда Раиса уехала на родину, другая беженка Верка Луценко передала от нее открытку с крокодилом – «аккуратен, видно, он: чистит зубы с двух сторон» – и адресом на Большой Якиманке.
Вечерами Женька с деревянным ППШ одолевал сугробы в своем огороде и орал в начинающуюся метель: «И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова, дорогая моя столица, золотая моя Москва!»
Потом была переписка, которая длилась до окончания семилетки. Война окончилась за два года до этого.
Перинки да подушечки,
Да наградные пушечки,
Приятели, – не дамы, господа.
Сплошная безотцовщина,
Ночная поножовщина –
Мои послевоенные года.
Лоханы постепенно превращались в братву.
И был тогда не крохою,
И помню их неплохо я,
Да, жаль, что не вернуть их никогда –
Те ноченьки бессонные,
Штанишки расклешенные –
Мои послевоенные года.
Не выскочки, не франтики,
Патлатые романтики,
Гуляем, не подстрижены пока.
С дороги не сворачивал,
Еще не бьют лежачего,
Но лихо бьют без промаха
Срока… (С. Панин)