«… и что-то одинокое, сиротское, даже бродяжеское
слышалось в его стариковском храпе».
А.П. Чехов
— Этюды? Фортепианные этюды Шимановского? Никогда не слышал! – Василий Алексеевич Колпаков, тучный представительный мужчина лет шестидесяти, с длинными сальными волосами, небрежно заправленными за уши, хмурится, нервно поправляя ползающие по носу тяжелые черные очки. – Расскажите? Когда изданы, кто исполнял, сколько их всего имеется, словом, подробно, обстоятельно и со вкусом!
За мутным железнодорожным стеклом, то и дело, возникают трогательные березовые рощицы, серые платформы, невнятные домики, какие-то перелески-полустанки, но это бывает редко. Основная заоконная масса состоит из нескончаемых дремучих елок; темных, пыльных и облезлых.
Вот ведь как, думает Василий Алексеевич, вот ведь какая интересная получается штука: мы смеемся над международным имиджем нашей лапотной родины, потешаемся американским выдумкам о цыганах, медведях, прочей ерундовине. Но стоит нам отдалиться от столиц лишь на какие-нибудь там сто пятьдесят кэмэ, как неожиданно оказывается, что окружающая нас действительность несравнимо превосходит все, самые черные, голливудские измышления! А сделай об этом небольшой, средней руки, репортаж, так не покажут ни на одном телевизионном канале. Народу нужны позитивные образы, патриотизм, твердая православная вера в царя-батюшку и рыночные идеалы, — тоска. Откуда только взялась эта тоска зеленая?
— Пробел, херр профессор, безусловный пробел! — Его сосед по купе, Виктор Александрович Веретельников, не скрывает своего удовольствия. Он чем-то смахивает на седого лопоухого гнома; худенький, пузатый, с постоянной, словно приклеенной, усмешкой на морщинистом личике. Дорогущий клубный пиджак, массивный Rolex и шелковый платок на шее сразу же выдают в нем человека творческого, пишущего. Человека, способного с одинаковой гладкостью рассуждать о ренессансе, педерастии и ценах на сахар.
— Приятно, что вы, Василий Алексеевич, не стесняетесь признаваться в своем незнании, — Веретельников шутливо грозит посрамленному Колпакову пальцем. – Между тем, среди российской ученой братии подобные откровения не в чести. Я называю это стереотипами имперского мышления, да-да-да, Василий Алексеевич, дело вовсе не в методиках преподавания. Сколько себя помню, — всегда существовал некий неписанный табель о рангах: русские композиторы, немецкие композиторы, еще, может быть, Шопен. Тот же Лист уже преподносился как недоделанный. Дескать, и виртуозность у него излишняя, и слишком много написано на потребу публике…
Не прерывая извилистую нить рассуждений, Виктор Александрович небрежно извлекает из дипломата пластиковую бутылочку CAMUS, салями и кожаный футляр с дорожными стаканчиками: как же хорошо! Поговорить, поспорить, подискутировать. В СВ всегда так: пан или пропал. Либо чудеснейшее общение, в процессе которого даже тягучее вагонное время проходит стремительно и незаметно. Либо, — тягостное молчание, внутренний дискомфорт и прочие, столь же омерзительные неудобства.
Поезд слегка замедляет ход. Вместе с ним ощутимо замедляет свой ход живительная струйка конденсированной прохлады, льющаяся откуда-то сверху, из-под вентиляционного дуршлага. Василий Алексеевич Колпаков насмешливо наблюдает за действиями соседа из-под стеклышек дорогих очков, воздерживаясь, однако, от любых комментариев. Во всем его облике чувствуется неподдельный внутренний артистизм, некая особая, петербургская значимость, придающая словам и жестам характер публичной лекции.
— Вы довольно проницательны в своих суждениях, коллега, — ехидно произносит он нараспев, делая демонстративное ударение на последнем слове. Действительно, ну какой он, к чертям, коллега? Так себе, писатель средней руки. Звезда районного масштаба, ха-ха. В то самое время, когда он, между прочим, не просто профессор, да. Не просто какой-нибудь там Санкт-Петербургской консерватории. Он, — автор знаменитейшей, многотомной хрестоматии, тот самый Вэ А Колпаков, фамилию которого без запинки воспроизведет любой ребенок! Любой ребенок, обучающийся музыке.
Так что ирония Василия Алексеевича вполне даже оправдана. КОЛПАКОВ и Веретельников; две вещи несовместны….
— Ладно, срезали, — смущенно улыбается малоросс. – Не моя это, конечно, сфера. Возможно, в музыкальных науках все обстоит по-другому. Но вот скажите мне, уважаемый Василь Алексеич, каких еще польских композиторов, кроме бедняги-Шопена, вы изволите рекомендовать своим студентам? – Маленькие писательские ручки нервно барабанят по идеально ровной, кремовой равнине, на которой, собственно, и набирает силу импровизированный достархан: слезящийся сыр, остро пахнущая салями и даже черный, небрежно переломанный, шоколад, радостно разложившийся на остатках серебристого саркофага. – И не нужно размышлять так долго! – Виктор Александрович, с наслаждением, опускает в рот значительный кусок любимой колбасы и продолжает, жуя и причмокивая: — Называйте! Сразу, спонтанно, первых попавшихся!
— Минуточку, — профессор озадачен. – Для меня, изволите ли видеть, вся мировая культура, до сих пор заканчивается Шостаковичем. И студентов своих я стараюсь воспитывать соответственно. Репертуар у меня в классе достаточно консервативный: Бетховен, Шуман, Лист. Нечего увлекаться новомодными бреднями, вот пройдет лет пятьдесят, или, хотя бы, двадцать, тогда только и будет окончательно ясно, что все эти скоморохи насочиняли. А пока, — пусть будет Шопен. Не вижу в этом ничего дурного! Шопен еще никому не повредил. – Колпаков щелкает замками объемистого кожаного портфеля, извлекая из него лимон, два румяных яблока и стеклянную темно-коричневую флягу с COURVOISIER.
– Априори! — вещает он. – Пора бы нам с вами, наконец, и вздрогнуть. Давайте-ка хлопнем за случайную встречу, переросшую в приятное знакомство! Выпиваем, закусываем, а болтовня – подождет.
— Подождет, — Виктор Александрович бережно подымает крохотную металлическую стопочку. – Ну, за Русь и неньку-Украину! За нашу с вами Батькивщину!
Жмурясь от удовольствия, Василий Алексеевич делает глубокий и сладостный вдох: теплая волна шириться, расходится по рукам и ногам, по сосудам и капиллярам, устремляясь прямиком к сердцу усталого педагога.
— Лимончиком, Василий Алексеевич, лимончиком, — заботливо приговаривает сосед-собутыльник. – Надо будет попросить у проводницы сахару. Really?
— Лимончиком, оно конечно хорошо … — покряхтывая и причмокивая, Колпаков близоруко шарит по тарелке неловкими пальцами. — … Но коньячок хорош и сам по себе. Он чем-то похож на обсуждаемого нами Шопена. И тот, и другой никогда мне не надоедают! – Василий Алексеевич счастливо хихикает. – А вот вы, Виктор Александрович, все пытаете меня насчет поляков. Кого имеете ввиду? Пендерецкого? Венявского?
За столом возникает легкая гастрономическая пауза.
— М-м-м, — задумчиво чавкает Веретельников, — эм-м-м, пожалуй, что и нет, — он тщательно разглаживает край бумажной салфетки. — А Венявского вы упомянули по-случаю его педагогической деятельности в вашей консерватории? Не спорьте, Василий Алексеевич, не спорьте. Сие есть неприкрытая проза жизни, помноженная на роль старшего брата. Глупо отрицать тот факт, что главным и безусловным чувством всякого среднестатистического россиянина является чувство превосходства над любым украинцем или белорусом, эстонцем или латышом, поляком или подданным Гвинеи-Биссау!
Писатель не может скрыть своего раздражения.
— Неужели масштабы дарования Шевченко, Франко, или Котляревского в чем-то уступают Некрасову? Гоголю? Салтыкову-Щедрину? – пафосно вопрошает он, сминая жесткую от грязи занавеску своими маленькими проворными пальцами. – А Леся Украинка? Это же величайшая трагедия!
Пронзительный скрежет, грохот, остановка, — кряхтя и подвывая, мимо проносится товарняк, доверху наполненный отборным карельским кругляком. Путешественники молча вслушиваются в затихающий железнодорожный гул. Затем, не сговариваясь одновременно тянутся к своим бутылкам: настало время как следует угостить собрата и оппонента.
Каков наглец, думает тем временем Колпаков. При чем здесь консерватория? Ну, да, конечно. Сейчас быстренько окажется, что Венявский вовсе даже и не польский композитор, ибо всю свою сознательную жизнь прожил в Москве, где, кстати, и был похоронен! А несусветное дарование Коли Лысенко извел на нет коварный Римский-Корсаков, который не давал самородку сочинять попурри из народных песен, а требовал, однако, изучать технику композиции….
— Я считаю, что место рождения, безусловно, является определяющим для художника, — увлеченно продолжает Виктор Александрович. — Шопен, к примеру, уехал из Варшавы совсем молодым человеком. Заметьте, навсегда. Но ведь от этого он не превратился во французского композитора! Это корни, Василь Алексеич. Это национальные чувства, впитанные с молоком матери!
— Экстремизм тоже впитывается с молоком матери, — Колпаков брезгливо кривит губы. – Взгляните на сегодняшнее постсоветское пространство: упадок, ненависть, национализм. Я называю это возвращением к исходному состоянию. Иногда мне кажется, будто и не было этих семидесяти лет. И так называемой новой исторической общности людей, — тоже не было. Так, знаете ли, мимолетно пролетело и, – нету! А вы говорите: Шопен, национальные чувства, — Василий Алексеевич громко сморкается в огромный клетчатый носовой платок и многозначительно замолкает, оборвав тираду на весьма эффектной ноте.
Раскачиваясь и откровенно скуля поезд торопиться на Юг. Он тоже утомлен петербургским сумраком, болотными испарениями, колючими елками и въедливыми тучами обозленной мошкары, которая, с видимым наслаждением, впивается в его усталые бока, оседая на мощных скулах электровоза шевелящейся кашицей-коростой. Свинцовая марь нехотя отодвинулась, отползла, открывая путь в охотничьи луга; свежие, пряные, травянистые. Где даже прокопченные насыпные камушки выглядят не столь безнадежно. Они улыбаются, перемигиваются, шурша и похрустывая остывающими гранями: проснись, дружок! Прощай, болезненная столица аннексированных ошметков Великой Финляндии. Привет тебе, настоящая, тургеневская Русь. Просторы соседствуют с вонью; просторов все меньше, а вонь?
А вонь, — осталась, думает Виктор Александрович. Неужели нельзя сделать так, чтобы в поездах не воняло? В Германии, например, поезда не воняют. А вот украинские поезда, нужно признать, воняют ничуть не меньше российских. Сосед сказал: возвращение к исходному состоянию. Ну, положим, касательно Средней Азии он абсолютно прав, — ханы, баи, басмачи; все как в старые добрые времена. Закавказье? Та же картина: все воюют со всеми. Каждый первый – джигит, каждый второй – князь, работать не желает никто из выше перечисленных. Прибалтика? Упадок культуры, бум примитивного потребления, плюс идеология с легким националистическим душком. Старушка-Европа широко раскрыла свои подагрические объятия, принимая в них недоделанных братьев по разуму. Но: все-таки раскрыла, надо признать. Пусть и морща холеную физиономию, пусть и старательно отворачиваясь в сторону, но, — раскрыла. Нам, — не раскроет. Нас не переваришь и не абсорбируешь. Надо бы выпить. За то, что на старости лет превратился в депутата опереточной Рады, где, зачастую, вынужден нести с трибуны такую фигню, что даже времена махрового марксизма-ленинизма с овчинку покажутся. За то, что даже сочинять теперь принужден на «рiдной мовi». Хорошо соседушке-профессору: музыка, она все равно записывается с помощью нотных символов. Даже в такие демократические времена, как нынешние.
— Задумались, Виктор Александрович? – Колпаков, словно удачно подслушавший чужие мысли особист, вовремя подает соответствующую реплику. Маленький старомодный воротничок на его оплывшей шее уже фривольно расстегнут на верхнюю пуговку. Не вполне свежие манжеты подогнуты кверху, обнажив крупные волосатые кисти, по-стариковски пронизанные лиловыми венами.
— Задумался, знаете ли, — Виктор Александрович решительно отодвигает от себя полупустую тарелочку с колбасой: — А не испить ли нам чайку, dear professor? – Он выбирается из-за стола, бережно придерживая полы распахнутого пиджака, дабы не испачкать дорогую вещь в мелких лужицах коньяка, лимона и еще чего-то обильно липкого, растекающегося во все стороны в такт судорожным сокращениям вагонных мышц.
Они выходят из купе, подсмеиваясь друг над другом, над проблемами, событиями и обстоятельствами, докатившими их до жизни такой, когда даже для получения стакана чая в вагоне СВ усталому пассажиру необходимо самому отправляться на поиски затерявшейся проводницы. И надоедливый перестук колес заглушает слова, ну а после их визгливые голоса уходят все дальше, в конец ублюдочного коридорчика, туда, где по замыслу создателей должны находиться самовар, железнодорожный клозет и кают-компания проводников в одном флаконе.
— Шимановский, между прочим, родился на Украине, — продолжает прерванную дискуссию Колпаков, бережно придерживая мельхиоровый подстаканник с кипятком. – Кажется, в селе Тимошевка. Или Тимошовка? До чего память стала худая. Но суть дела это не меняет. Так вот, коль скоро следовать вашей теории, он должен был пожизненно оставаться украинским композитором? А точнее, — русским, ибо ни тогда, ни когда бы то ни было после, Украина не обладала государственной самостоятельностью! Хотя, нет, позвольте, — Василий Алексеевич озабоченно морщит дряблую профессорскую щеку левой рукой. – Совершенно выпал из памяти год одна тыща девятьсот восемнадцатый; был, был у вас свой гетман. Об этом столь образно рассказано в «Белой гвардии», что и добавить, собственно, нечего. Интересно, как интерпретируется данный период украинской истории сегодня? Аки светоч первичной незалежности, а-ха-ха! – Обсасывая куцый ломтик лимона, Колпаков истерически хрюкает, утирая со лба обильные капли пота. – Как же они назывались, как же …. О! Вспомнил, ну, конечно, — сердюки! Сер-дю-ки! Надеюсь, вы читали «Белую гвардию», Виктор Александрович? Или, может быть, у вас там сейчас и Булгаков под запретом?
Удар силен. Неожиданный, мастерский, нанесенный с необычайной силою. Но лицо Виктора Александровича, богатое, как видно не одним только писательским опытом, ни на одну секундочку не утрачивает своего благостного выражения.
— Хочется вам ответить, господин профессор, — Веретельников аккуратно отставляет хрупкий стакан в сторону. Его маленький ворсистый кулачок нервно выстукивает то ли болеро, то ли похоронный марш, то ли танец с саблями. – Хочется объяснить по-существу и непечатно. Раз и навсегда, так сказать. Но я буду считать, что вы заблуждаетесь искренне. А по сему, начну издалека, с самого, что ни на есть начала. – Он опрокидывает игрушечную стопку с коньяком и, не закусывая, тут же наливает себе следующую. – Сам я сорокового года, а значит, по идее, законченный советский продукт: воспитание, мировоззрение и прочие культурные ценности. Начинал в Сибири как производственник, дослужился до директора, все сам, никто не помогал. Понятное дело, член КПСС, депутат Верховного Совета УССР, словом, — состоявшаяся карьера, почет, уважение и все это в неполные пятьдесят. Неплохо?
Виктор Александрович замирает и, слегка склонив голову набок, напряженно вслушивается в утробное подвывание вагонных селезенок и продолжает, так и не получив ответа: — Ежели имеется на этом свете человек, которого я ненавижу денно, нощно, каждой частичкой ума, каждой клеточкой сердца, так это наш дорогой и обожаемый Миша Горбачев. Ублюдок, размазня и дегенерат. Он всю мою жизнь подравнял под ноль! Играючи уничтожил то, чему я, верой и правдой, служил. Именно что служил; рабски, безропотно, самозабвенно. И тогда я спросил себя: что предпочтительней? Записаться в лузеры, или попробовать отыграться по новым правилам? Вы, конечно, правы, уважаемый господин Колпаков. Все эти трезубцы, канареечные флажки, осэлэдцы и шаровары смешны, ох как смешны. Как и высосанная из пальца история, культура, недоделанная интеллигенция. Думаете, я этого не вижу? Думаете, этого не видят другие? Но ведь и вы, и вы ничем не лучше! Ваши орлы, хоругви, великодержавные стенания, имперские потуги! Ваш монархический пафос жалок, Василий Алексеевич! Вы, — такое же точно дерьмо, но, при этом, изображаете себя правопреемниками Советского Союза, Российской Империи! И это меня по-настоящему бесит, Василий Алексеевич. Бесит настолько, что превратило меня на старости лет в законченного националиста. Молчите? Неловко слушать? Бросьте, ничего нового вы сейчас не услыхали. Знаете, за что так не любят русских? За то, что, профукавши Великую Державу, они имеют наглость делать вид, будто бы от этого стали еще более великими!
Вагон раскачивается чуть иначе; мягче, уютнее, колыбельнее. Приятнейший во всех отношениях купейный сумрак не способствует продолжению спора. Фигуранты затихают. И только задумчивые блики станционных фонарей упорно будоражат их сонные оплывшие физиономии.
Василий Алексеевич, с трудом, на ощупь, снимает ненавистные потные очки, собирая в пригоршню морщинистую переносицу. Он утомлен дорогой, коньяком, затянувшейся дискуссией. Его движение ко сну безостановочно, бескомпромиссно, непреклонно.
— Культура – дура, Волховец – молодец! — бормочет Колпаков, силясь урезонить неподатливые узелки на профессорских шнурках.
— Пора, пора на боковую, — сонно поддакивает ему выдохнувшийся, но все еще чрезвычайно независимый гном. — А скажите, Василь Алексеич, вот, к примеру, Станислав Монюшко. Так он польский композитор? Или, может быть, белорусский?
Вопрос зависает. В нем остро чувствуется недосказанность, недоспоренность и, наверное, еще какое-то количество всевозможных недо.
Обсуждение закончено. Вероятнее всего, уже до утра.
В нескончаемых заоконных лесах засыпают гипотетические медведи, а где-то далеко, в Индии, — слоны, добирающиеся до нас в виде чайных этикеток. Спит проводница Наталья Андреевна Пахрамова; дважды разведенная мать двух разнополых детей. Спит начальник поезда Родион Михайлович Иванов; обжора, бабник и разгильдяй, заполучивший доходное место по протекции тестя, высокопоставленного железнодорожного начальника. В пятом купе двенадцатого вагона чутко дремлет бесфамильный наркокурьер с толстым обручем героина под мешковатой кожаной курткой. У его натруженных ног мирно посапывает мохнатый казенный половичек, истоптанный поколениями пассажиров в невнятную кашу.
Спит мутное сортирное зеркало из девятого вагона; его насыщенная жизнь явно не удалась, дав глубокую и липкую трещину. Спят тараканы и прусаки, завершившие, наконец, свой очередной блестящий банкет в вагоне-ресторане. Спит палестинский лидер Махмуд Аббас. Спит бывший ректор Ленинградской Консерватории Владислав Александрович Чернушенко. Спит даже Сергей Кужугетович Шойгу, а это значит, что страна, действительно, может спать спокойно.
Электровоз издает длинный и печальный гудок, — он тоже не прочь соснуть, однако не смеет воспользоваться столь ослепительной возможностью. А еще не спит пенсионерка из второго плацкартного Нина Емельяновна Каравай. Она раздраженно цокает мощными спицами-веслами, вглядываясь в толстые петли очередных неописуемых носков, которые (наверняка!) заслуженно порадуют зятя в черный день его сорокалетия.
— Дожили! – кряхтит Нина Емельяновна, по-стариковски шевеля губами. – Ломать стадион, имени Сергея Мироновича Кирова! Кому он мешал? Отличный был стадион, сколько себя помню. И праздники на нем прекрасные проводили, и спортивные мероприятия. А место-то какое: тихое, зеленое, безлюдное! Нет, надо было обязательно все сломать, перевернуть, перелопатить. Как будто денег девать некуда! Лучше б пенсию нам прибавили! Тратят и тратят, тратят и тратят, а куда? На форменную ерунду….