БАЛЛАДА О МАТЕРИ. Глава 1.


БАЛЛАДА О МАТЕРИ. Глава 1.

Как хорошо, что я приехал к матери, именно в эту весеннюю пору! Она тоже очень обрадовалась: „Ты никогда не приезжал весной».
Рано утром встанет, чтобы подоить корову. Неслышно исчезнет из комнаты-спальни, открыв предварительно окно, за которым сад.
Я дремлю — наслаждаюсь майской сибирской свежестью, Сплю до тех пор, пока не услышу запах парного молока. Открываю глаза — рядом на стуле стоит большая белая кружка с утренним молоком… Господи, все как в далеком детстве…
Наверно, в то утро так же просилась в мое настежь распахнутое окно юная, душистая майская зелень. Так же тянулись к подоконнику молочно-белые прохладные лепестки цветущей яблони. Конечно, все так же, потому что в этой тихой деревушке, во всяком случае, в нашем палисаднике, во дворе, вокруг маленького домика в начале мая всегда творилось такое благоухающее, весеннее чудо.
И мать моя, наверно, так же рано вместе с красной зарей, встала, чтобы подоить и выпустить за калитку корову. А потом пошла в палисадник — насмотрелась, нарадовалась, наговорилась с цветами и ожившими от долгой зимы березами. Опомнившись, строго собралась вся, уселась на низкую, вбитую ножками в землю скамейку и отрешенно направила свой взор туда … за калитку, в ту сторону, куда ушел и откуда должен вернуться мой отец.
Хотя, что я говорю, не все было именно так. Ведь то было полвека тому назад. Все так же быть не могло. Не было,
например, тогда нашей умной рыжей коровушки Сибирячки, поэтому и некого было доить и выпроваживать за калитку. Да, многое было тогда не так, как сегодня. И главное — мать. Ведь мать моя была тогда совсем иной — хоть и измученной страданиями, но молодой, еще цветущей женщиной с длинной черной косой и со слегка изломанными ликующими бровями. В остальном же все было тогда так же.
И как полвека назад, моя мать, так рано поседевшая, выходит майским утром во двор, растерянно и бессмысленно топчется вокруг могучих старых берез, некогда посаженных моим отцом. Потом садится на скамейку, очень похожую на ту, военную, складывает задубевшие руки на колени и смотрит — туда, в ту сторону, за калитку, откуда должен бы вернуться ее муж, то есть мой отец.
Не помню я тот роковой день, когда отец в последний раз вышел за калитку. И очень жалею об этом. Если б мне было тогда лет девять, как моей старшей сестре, я бы, конечно, великолепно помнил отца, и видел бы, как он расставался с моей матерью, как потом прошел к калитке, отворил ее… затем резко оглянулся, чтобы еще раз броситься к любимой. Или было бы мне лет семь, как следующей сестре, — тогда я бы тоже отлично запомнил. Чего уж говорить, будь мне даже пять лет, как брату, непременно запомнил бы. И почему мне не было тогда хотя бы трех, как младшей сестренке, опередившей меня всего-то на полтора годика? Я, наверное, и тогда запомнил бы, как отец вышел за калитку. И на всю жизнь сохранил бы в своей памяти такой светлый, такой живой образ отца.
Когда мне исполнилось пять лет, я уже не давал покоя матери, все спрашивал об отце. Мне так хотелось иметь отца, не просто человека, который мог бы заменить отца. Дайте мне моего отца! Да вы, наверное, знаете, что это такое…
Я так мечтал об отце, так ждал его возвращения, так сжился с его образом, что был уверен: случись нам встретиться где-нибудь один на один — сразу узнал бы его. У меня сло¬жился совершенно законченный образ отца. Во-первых, сохранились, хоть и крохотных размеров, фотографии. Во-вторых, бесчисленные рассказы матери, сестер, дяди Эдика / брата, моего отца/ и тетушек. Но, кроме всего прочего, я часто видел его во сне: так ясно, так четко, запоминающе… Узнал бы…
Мой отец очень любил животных, особенно понимал и любил лошадей. Наверное, эта любовь передалась мне по наследству. Я сел раньше на коня, чем за парту. С удовольствием ездил верхом на любой подвернувшейся лошади. И тут уж, сидя на коне, всегда представлял себе отца: видел его — красивого, сильного, ведущего неугомонного огненной масти жеребца к озеру на водопой. Конь этот, достающий черной гривой чуть ли не до самого солнца, упираясь, следует за отцом. Не смирившись с властью укротителя, вдруг делает скачок вперед и кусает хозяина за спину… Именно так все и происходило. Говорили, шрам остался у отца на спине.
Еще отец был мастером на все руки, что очень ценилось в деревне, а в те времена — особенно.
Весенней порой, в самый разгар половодья, я приступал к очень ответственной кампании — к заготовке и креплению на березах, посаженных отцом, скворечников. Мать тоже помогала мне — то советом, то в качестве подмастерья. И всякий раз, прислушиваясь к гомону птиц, с грустью и тоской смотрела туда, в сторону захода солнца… Мы оба думали об отце.
Всей семейной оравой ходили мы за деревню на пшеничные поля и вслед за талой водой собирали колосья. Потом сушили эти колосья, заворачивали в мешковину и колотили до тех пор, пока в мякине не оставалось ни одного зернышка. Дома на самодельных жерновах мололи зерна на грубую муку и ели себе на здоровье ни с чем не сравнимые лепешки. И опять машинально оставляли седьмую порцию… отцу — вдруг ночью заявится.
Мы оставляли отцу и пышки, из мороженой картошки, которая доставалась нам не легче, чем пшеничные колосья.
Помню, пришла как-то мать с ночной работы и дала нам кусок арбуза. Откуда-то в нашем доме появился арбуз. Мне, как самому младшему в семье отрезали в первую очередь, да самый большой ломоть. Я залез по самые уши в розовую пахучую мякоть арбуза, а потом выбежал во двор смотреть восход солнца. Круглое, сочное солнышко вставало из-за плетеной изгороди и смотрело на меня и на мой арбуз. И опять я подумал об отце: хотелось угостить его вкусным арбузом.
Еще настойчивей думал я об отце уже в послевоенные годы, когда стал пастухом. И при этом — пас ли я коров, овец, телят, лошадей, быков / хуже всего пасти рабочих быков, не удержать их, голодных, на месте/,- всегда находил повод «посоветоваться» с отцом, как поступить в трудную пастушескую минуту. И вообще, пастушеский хлеб, особенно в те голодные годы, — ох, несладкая штука!
Конечно, в трудные моменты думалось об отце особенно. Мог ли я не почувствовать, что мне не хватает отца, в то весеннее утро, когда я прогонял мимо школы коров, стараясь незаметно проскочить это место? Не закончив первый класс, бросил школу: надо помогать семье. Учительница перехватила меня и затащила в школу:
— Последнюю контрольную ты обязан написать. Не терять же тебе даром целый год из-за одного часа, — объяснила она.
Я же вовсю упирался. Это не было детской прихотью: я боялся, что там, в классе, меня заставят раздеться. Заставят снять эту длинную, до пят, взрослую фуфайку, а там, под нею, на мне больше ничего не было.
— Но ведь тебе так неудобно за партой, сними, — настаивала учительница.
— Нет… нет. Лучше я тогда совсем уйду.
Внимательный взгляд учительницы, видно, заметил что-то, и я остался в своей немыслимо длинной фуфайке. Написал контрольную по арифметике — на четыре, а у самого слезы ручьем.
— Ну, чего же ты плачешь? Ты все правильно решил, — недоумевала учительница.
Я встал и ушел. Как объяснишь, что именно тогда мне не хватало рядом отца?
Нельзя забыть и другой весенний день, когда я на быках вспахивал колхозное поле. День был ясный, теплый. Запах свежего чернозема опьянял. В свои четырнадцать лет я почувствовал вдруг себя очень сильным, настоящим мужиком — пахарем. Птицы пели кругом: в лесу, в небе, над самой моей головой. В общем, все было великолепно. А тут этот чибис. Знаете, есть такая маленькая болотная птичка, которая всегда предупреждает человека об опасности. Если вы заночуете в лесу поблизости болота, он тут же примостится где-нибудь рядом и становится самым надежным сторожем. Стоит в тиши кому-то подойти, как он уже спрашивает: „Чьи вы, чьи вы?». Услышал его — знай, кто-то к тебе приближается.
Так вот, в то утро я заметил, как на плуг мой сел чибис. Он, оказывается, удирал от молодого ястребка и, не в силах избавиться от того, выбрал меня в защитники. Выбившись из сил, бедняжка глянул на меня такими глазами, что не помочь ему было нельзя. Я взял его и сунул в кепку. Надо было видеть, как спокойно и доверчиво стала пташка очищать свои лапки от липкой грязи, как потом не торопилась улететь с моей ладони — вдруг враг покажется снова. Бедняжка, подумал я, тоже не может обойтись без чьей-то защиты… Всем нужна защита. И мне порой нужна защита…
И вот что интересно, именно в тот день деревню всполошила неожиданная весть — возвращались те, кто ушел еще в начале войны, но потом по воле злой судьбы долго скитался по свету. Сказать «ушли» было бы неверно сказано. Их, мужчин и женщин немецкой национальности, увезли темной ночью, без объяснений, словно преступников, в так называемую трудармию — ГУЛаг, откуда редко кому посчастливилось вернуться.
Но вот идут они пешком с разъезда. Все, кто мог, конечно, побежали встречать их. Можете себе представить, что было с теми, кто ждал возвращения родных…
А со мной?! Может, среди них и мой отец? Может, это чертово «без вести» опрокинется, наконец-то, в черную пропасть? А отец мой — вот он со мной! Я бежал, спотыкаясь, ничего не видя от слез, и все выискивал своего отца. Да знаете ли вы, что это такое ОТЕЦ! Нет, если у вас есть отец, то вы, наверное, не знаете … Но их оказалось так немного, людей со сложной судьбой, вернувшихся в ту весну 1953-го. Да будь их тогда и тысячи, я бы все равно очень быстро отыскал своего отца.
Но в нашу деревню в тот памятный день вернулись всего двое. Угнали свыше трехсот человек. Можно сказать, опустошили деревню, увели под конвоем все трудоспособное население. От дома к дому, из улицы в улицу подъезжали на крутых машинах энергичные люди и без церемоний выводили всех взрослых, начиная от пятнадцатилетних девушек и ребят и кончая многодетными родителями. Если в семье нет детей моложе трех лет, то не только отец, но и мать большого семейства годится для трудармии. Остающихся дома детишек в таком случае советовали передать для присмотра родственникам, соседям или в Детский дом. Тут вам дана свобода выбора. В нашей семье было пятеро детей, и нам очень повезло тем, что мне, самому младшему, было лишь полтора годика. Cлава Богу, хотя бы мать осталась при нас, она-то и спасла нам жизнь.
Но следует заметить, что нашей семье было особенно сложно выжить. Мы едва успели прибыть сюда из города Омска, откуда нас буквальным образом выгнали за 24 часа из собственного дома. Куда идти-то с малыми детишками? А куда хотите, но обязательно не ближе 60 километров от города.
Разумеется, продать за сутки ничего не успеешь, да и с собой ничего не возьмешь, коль единственный транспорт твои ноги. Отец взял меня на руки, мать взгромоздила себе на спину котомку с нехитрой одежкой и едой — и отправилось наше семейство искать себе новое счастье. Куда? За что? Господи, помоги нам!
С Божьей помощью и добрели до этой деревни, где проживала мамина сестра. Нас приютили. Тесно, но зато под крышей и в тепле. Мать с отцом надеялись на чудо – выяснится недоразумение, и нам разрешат вернуться в Омск в свой дом. Напрасно надеялись. Никто из нас никогда больше не вернулся в тот дом. Забегая вперед, скажу, что не только от дома всякий след пропал, но и от нашего отца. След пропал от сотни тысяч невинных людей – обрусевших за двести с лишним лет проживания в России немцев. Забирали строго по спискам, но за большинство из них никто не отчитался. Большинство российских немцев так и не узнали, куда делись их близкие. В какой шахте, на каком лесоповале, в каком лагере заморены и пали не по-людски наши братья, сестры и отцы? Ни за что обвиненные, ни за что замученные, они не заслужили даже могилы. Никакие поиски не помогли мне узнать до сих пор, когда и где погиб в нечеловеческих условиях мой отец.
Но в тот день, когда в нашу деревню вернулись лишь двое, я не переставал надеяться. Я был даже уверен, что отец вернется. Видимо, уверенность эта передавалась от матери. Хотелось верить, нельзя было не верить в такое чудо.
Однажды открылась калитка, и во двор вошел рослый, широкоплечий, но довольно худощавый мужчина, при виде которого — наши взгляды слились, как две молнии, — я вздрогнул, и лицо мое тут же покрылось холодным потом… Мне было тогда уже шестнадцать, сестры и брат к тому времени успели разлететься по своим семейным гнездышкам, а мы с мамой вдвоем жили тогда уже довольно сытно.
— Ну, здорово! — сказал он и внимательно, загадочно посмотрел на меня.
Ошибиться в то время, когда ты сам уже мужчина, было бы как-то не то. Я весь замер и ждал… Он протянул мне не спеша свою здоровую широкую ладонь / что-то схожее с моей ладонью/. Я вложил свою руку / хотелось именно вложить/ в его ладонь, и моя рука, державшая к тому времени и плуг, и плотницкий топор, и вилы, и пилу, и многое другое, сжала его руку.
— Ого, молодец — крепышом растешь, — одобрительно улыбнулся мужчина.
— Утро доброе! — появилась на пороге мать, — Пройдите, пожалуйста, в избу.
Мы вошли, я подставил ему самодельную табуретку, а сам сел к окну — так мне было удобней на него смотреть.
— Я собственно, хотел спросить, нельзя ли пожить у вас денька два? — степенно, но просто сказал незнакомец и сел на табуретку.
— Отчего же нет, — тут же подхватила мать, и я отметил про себя, что она у меня просто молодец.
Незнакомец стал снимать с себя поношенный пиджак. Мать закрутилась возле печки. Я прошел мимо нее и скороговоркой шепнул ей: «Присмотрись внимательней, по-моему, он очень похож“.
Мать пристально глянула не на него, а на меня: «Хорошо, я так и сделаю, сынок… Но только это не он»…
Потом уже, когда уехал этот незнакомец, между прочим, поистине хороший человек, мать спросила меня:
— Ты думал, что это твой отец?
— Наверно… А может, и поверил потому, что просто хотелось, в конце концов, хотя бы один раз поверить… И знаешь, мама… ты еще не так стара…
— Да, — резко перебила меня мать, — он человек достойный. Но отца-то нашего на кого оставим?
И я застыдился… Как же я застыдился! Что раскис, что потерял веру в святое чудо, что оказался неверен матери, которая отказалась от иного счастья, чем с отцом МОИМ, что оказалась преданней, сильней меня. Я вдруг понял, что вот так, одним махом отказаться от всего, чем она жила всю жизнь у нее просто не хватит сил.
Разве можно выбросить все то, из-за чего ты поседел? Да она же верит до сих пор, верит в его возвращение! Случись так, что вдруг скрипнет калитка и войдет отец, она не удивится, она только скажет: «Ну, вот ты и вернулся. Я знала, что ты вернешься, потому и ждала».
Мать так хотела любить и быть любимой — и когда еще была молодой, и когда уже голова ее покрылась сединой. Так хотела любить. Не только мужа своего, но главным образом — отца моего. Она очень любила и любит моего отца. И как я могу не гордиться моей матерью?
Даже сегодня, полвека спустя я смотрю на портрет отца и не могу смириться с тем, что этот мой драгоценнейший человек ушел из жизни. Невозможно с этим смириться. Мне так и хочется поклониться ему в пояс и воскликнуть бодро и значительно:
— Добрый день, Федор Леонтьевич! Прошу вас в дом… свой, вас ждет не дождется Лидия Семеновна, ваша жена… ну, то есть матушка моя. Мать вашего сына… войдем же быстрей в дом наш, родной мой отец!
Полвека прошло с тех пор, как мой отец вышел за калитку родного дома. Тридцать лет было ему тогда, когда он огля¬нулся в последний раз на свой дом и детишек. Мы все уже состарились, а он остался для нас все таким же молодым. Отец пропал без вести. Сколько же их пропало без вести, … да разве ж это без вести, если вполне известно, куда они ушли, дорогие наши отцы? Без вести — это когда человек утром встал, вышел за деревню — и пропал. А здесь другое…
Так и не дождалась мать своего любимого мужа, моего отца, через все немыслимые круги ада прошла эта низенькая росточком, хрупкая, вечно худущая, на вид слабая, но какая сильная на самом деле женщина. Всю нашу ораву одна подняла. Никому не дала пропасть. Даже в самые лютые годы. Тетерь уже состарилась — приближается уже к 90-м годам. Память ее уже не слушается — путает меня со старшим моим братом, не помнит имена моих старших сестер. Но бывают утренние просветленные часы, и тогда она, глядя на меня, говорит, что я теперь уже не похож на отца — тот был моложе и «красивше».
Господи! воздай всем ушедшим и доживающим свои последние дни великомученикам!

Добавить комментарий