Часть 1
1
Когда Полина сказала мне, что она беременна, то это прозвучало, как приговор. Я подумал, – разве дети рождаются не от безумия? Мы шли по бульвару, вдавливая прозрачный лед в желтую грязь. Накануне ударил мороз, и грязь на бульваре схватилась тонким, слюдяным льдом. Я как будто в рот воды набрал от ее признания. Полина вдавила сапожком хрупкий лед в желтую грязь.
– Приговор обжалованию не подлежит, – сказала она.
Наша встреча промелькнула во мне, как быстрый кинофильм. Мы познакомились в баре на Чистых прудах. Я заметил ее, как только вошел – красивую, надменную, гордую. Она сидела в углу, окруженная собственной красотой, точно вакуумом. Ее выразительные черты лица были правильны, как будто ее лицо писалось с древнегреческой богини. Большие, черные глаза. Еще большую глубину им придавали черные брови. Она бросила на меня высокомерный взгляд, как будто догадалась, что я пришел сюда с определенной целью. Я сел за ее столик и мы разговорились. Она сказала, что ходила в «Современник», на «Вишневый сад», а я сказал, что живу недалеко отсюда, в коммуналке. Тут же подумал, – зачем я это сказал? Полина ответила, что никогда не была в коммуналках.
– Есть проблемы воспитания в семье слуги народа, – усмехнулась она.
Я произнес то, что засело во мне, как заноза с той секунды, как увидел ее. Не знаю, как у меня это вырвалось:
– Пойдем ко мне.
Я подумал, что после такого признания она не станет со мной разговаривать, но она посмотрела на меня так, будто в ее взгляде уместилась вселенная моего желания, и ответила:
– Пойдем.
Я не верил своим ушам, но следовал согласию, которое вмиг установилась между нами. Мы проговорили до закрытия бара и вышли на улицу. В подворотне я впивался в ее красные губы на ледяном морозе, ожидая, что сейчас она вырвется, и все встанет на свои первоначальные места. Я хотел, чтобы она вырвалась, и все вернулось к тому, с чего началось – к ее высокомерному взгляду, когда я вошел в бар, но Полина только закрыла глаза и в перерывах между поцелуями прошептала:
– Я, в самом деле, никогда не была в коммуналках.
Мы шли по подворотням в мою комнату на Земляном валу, и я чувствовал, что совершаю первый в своей жизни поступок, который шел от непреодолимой тяги к женской красоте.
О чем мы говорили при свете ночника в моей комнате, я припоминаю теперь с трудом. Это был какой-то пустой лепет. Полина встала и начала раздеваться. Я смотрел на ее тело и не мог оторвать глаз. Она как будто пришла в мое пристыженное бытие с небес. Слившись в единую плоть на старой оттоманке, мы сжимали друг друга так, как будто кто-то пытался оторвать нас друг от друга силой. На ее шее горел золотой крестик. Я захотел рассмотреть его и взял в руку.
– Оставь Бога в покое, – сказала она.
Она как будто оправдывалась в чем-то перед Богом. Я подумал, – а в чем, собственно, она должна была оправдываться перед ним? Я спросил ее:
– Ты, правда, пошла со мной по любви?
Вопрос показался мне нелепым, когда я произнес его вслух.
– Конечно, по любви, – ответила она, не задумываясь.
Было за полночь, когда мы вышли на улицу и пошли вниз к тоннелю, по которому можно было пройти в метро. У входа в тоннель она резко остановилась. Ее глаза горели какой-то одержимостью. Она вытащила из сумочки записную книжку, написала в ней свой телефонный номер и вырвала листок:
– Позвони через неделю.
Я подумал тогда, что никогда ей больше не позвоню, а потом смотрел, как она уходила от меня в темноту тоннеля с тусклым пятном света в его конце. Два месяца я боролся с собой – звонить ей или не звонить, но потом все-таки позвонил.
– Почему ты не звонил мне!? – воскликнула она, когда взяла трубку.
Я подумал, что ей самой должно быть ясно, почему – два тела несовместные, – но сказал, что у меня просто не было денег, чтобы пригласить ее куда-нибудь. Она сказала, что хочет меня видеть. Мы встретились на бульваре, и я снова увидел ее – красивую, надменную, гордую.
– Зря не звонил, – сказала она и смотрела на меня во все глаза.
И тут во мне что-то оборвалось. Я как будто предчувствовал, что она сейчас скажет.
– Я беременна от тебя, – произнесла она.
Наверное, в ту минуту мне нужно было сказать ей все, что я думал. Признаться и расстаться – два тела несовместные. Ведь она сама должна была это понимать. Но я ничего не сказал. Я шел с ней рука под руку, так мы обошли пруд. Полина прижималась ко мне – красивая, надменная, гордая, и я почувствовал – я имею право на эту красоту. Уже тогда я знал, что меня ждет что-то неизбежное.
В тот вечер я проводил ее до ее дома на Смоленке. Мы договорились встретиться на следующий день. Я хотел остаться наедине со своим мыслями, замкнувшимися для меня в чувство неизбежности. Я вернулся на бульвар, на место моих ежевечерних прогулок. Я ходил по бульвару, вспоминая нашу январскую встречу, но, так и не придя к чему-то ясному в душе, пошел домой. Дворами и переулками от бульвара до моего дома на Земляном валу я мог пройти, закрыв глаза.
Было поздно. Я шел по дворику, тускло освещенному единственным фонарем, похожим на перевернутый черпак, когда услышал крики. Они то приближались, то удалялись, перекатываясь эхом по ночной тишине двора. На минуту крики стихли, и раздался отчаянный визг, тонкий, жуткий, как будто ребенка окунули в кипящую воду, и спасения ему нет, пока он не изойдет криком и не свариться в кипятке.
Я прокрался вдоль стены дома, заглянул за угол, но там никого не было. Я понял, что крики шли из следующего переулка. Выйдя из подворотни, я увидел всю картину. На тротуаре стояла девушка. Она то наклонялась, то отскакивала от лежащего на земле человека. Тот неподвижно лежал на боку, вытянув вперед правую руку. Вокруг не было ни души.
– Помогите! – прохрипела она.
Я подбежал к ней, взглянул на лежащего и обомлел. Из его груди торчал нож. Глаза его были приоткрыты, на лице застыло выражение мести, пальцы были сложены в кулак, а указательный палец торчал вперед так, как будто указывал направление, в котором нужно мстить.
– Его убили, – выдохнула девушка.
Я посмотрел на нее, и весь ужас ситуации охватил меня. Я оказался не в то время не в том месте. Мы были одни. Труп и свидетели. Да почему же именно свидетели? Еще мне было странно то, что девушка, похоже, собиралась ждать, пока кто-нибудь не подойдет.
– Ты кто? – спросил я.
Она заплакала и произнесла отрывочно:
– Я – никто. Я шла на троллейбус. Их было трое. Они догнали и резали вот этого.
Я быстро сообразил и сказал:
– Давай уйдем отсюда. Ты что, не понимаешь, чем все это может закончиться? Ты никто, и я никто. Но кому какое дело, что мы никто? Кто был никем, то станет подсудимым.
Но она стояла на месте и твердила, как заведенная:
– Но ведь он же мертвый… он мертвый…
Переулок был пуст.
– Пусть мертвые погребают своих мертвых, черт возьми! – закричал я, пытаясь перебить ее нелепое упрямство.
Мне показалось, что моя решимость в одну секунду подействовала на нее, но в тот момент, когда мы собирались бежать, чуть ли не взявшись за руки, как соучастники преступления, она посмотрела за мою спину и встала, как вкопанная. Я повернулся. За мной стоял мент. Со стороны могло показаться, что он появился здесь как невидимка. И как назло это был именно блюститель закона, а не посторонний прохожий. Во мне все рухнуло – вот теперь попал, так попал. Но как только мент произнес первые слова, я воспрял духом.
– Дежурный… мла… лейтенант Крутицкий, – сказал он, и я понял, что мент пьян.
Это давало мне неожиданную надежду, что теперь я смогу убежать, и убегу наверняка, даже если он погонится за мной. Я увидел, что мент едва стоял на ногах, а бегал я быстро. Он наклонился к лежащему и отпрянул, увидев нож.
– Э, да тут перо, – развел он руками.
Сказав это, он как будто пришел в себя. И тут девушка зарыдала, что есть мочи, выплескивая увиденное прямо ему в лицо:
– Это не мы! Не мы! Они бежали. И этот бежал. Он убегал от них! Я шла по улице от бульвара. Они догнали его, а он убегал, и потом они его резали! Он шел и упал. Они убежали туда! Туда!
Она показывала в сторону Садового кольца. Ее слова-вопли, казалось, произвели на мента магическое действие. Он переминался с ноги на ногу.
– А все-таки, Ваши документы… гражданка.
Она сдернула с плеча сумку, расстегнула ее, и вытащила оттуда синюю книжечку – студенческий билет. Вот дурь самозваная, – подумал я и хотел броситься в подворотню, но какое-то чувство сопричастности к доверчиво протянутой руке со студенческим билетом остановило меня. Мент стал рассматривать студенческий билет в тусклом свете фонаря:
– Татьяна… училище…
И вдруг, махнув рукой, он сказал то, чему я сначала не поверил, но когда до меня дошло, что он сказал, я хотел закричать Татьяне во всю глотку: «Так ты бежишь отсюда или нет!?»
– А это не мой участок, – произнес он. – Пойду в отделение, позову для протокола. Не было вас тут, ребята.
Мы стояли, открыв рты, и как только мент отошел от нас, я прошипел:
– Бежим!
– А ты знаешь куда? – спросила Татьяна также шепотом.
Я понял – теперь она со мной, и показал на темную подворотню. Как заговоренные, мы бросились в темноту. Татьяна бежала за мной, не отставая. Я слышал, как она дышит мне в затылок. Дворики набегали на нас один на другой. Проходы между домами возникали, как невероятный путь из лабиринта, который вот-вот должен закончиться. Через пять минут мы выбежали на Садовое кольцо, и, перейдя на ту сторону, юркнули в арку дома. Я знал эти места. Во дворе дома была скамейка, на которую мы сели и отдышались. Только теперь я разглядел лицо Татьяны, – бесхитростное, круглое, с курносым носом. Глаза ее были светлые, но в темноте я не мог разглядеть их цвет. Странно, что я до сих пор помню эти подробности. Я многое забыл с тех пор, но что-то помню так, как будто это случилось вчера. Татьяна сказала, что живет на Маяковке, и я подумал, что провожу ее домой. В троллейбусе она все больше молчала. Она как-то ушла в себя, было видно, что она не хотела разговаривать. У своего подъезда она сказала:
– Без тебя я бы ни за что оттуда не убежала. И неизвестно еще, чего бы дождалась.
Я хотел ей ответить, что сообрази она это раньше, то и студенческий ее ушел бы от ненужного свидетельства, а так мент теперь и фамилию ее может помнить, хотя вряд ли, но не стал ей этого говорить. Я видел, что она была не в себе после случившегося. Она дала мне свой телефонный номер, и мы расстались на два дня.
2
Когда я ехал в Полине домой, троллейбус на Садовом был переполнен. За окном проплывали дома-монолиты, гранитные и вечные, как империя, которая была задумана на века, но развалилась на глазах.
Вход в квартиру Полины был отдельный, а не из общего подъезда. Я подошел к ее крыльцу и нажал на кнопку звонка. Полина открыла мне дверь. Она была босиком, в открытом, туго перетянутом малиновом платье, подчеркивающем ее фигуру – песочные часы – узкую талию и широкие бедра. Я вошел в квартиру и припал к ее губам, как к теплому молоку. Она отстранила меня:
– Все разговоры у нас ведутся на кухне.
Я подумал, – а чем наш разговор может кончиться, кроме того, что я скажу ей, что думаю? Я твердо собирался это сделать. Я и не верил в то, что она сама этого не понимала.
На кухонном столе стоял графин вина и два хрустальных бокала. Из духовки шел запах жареной курицы. Мы сели за стол. Я налил вино. Мы разговаривали о посторонних вещах. Я ждал, когда она заговорит о главном.
– Знаешь, Андрей, я все решила, – сказала, наконец, она.
Я тут же понял, что решила. Она посмотрела на меня прекрасным надменным взглядом, который я невыносимо полюбил, и я понял, что ничего другого она не могла решить, как будто приговор не подлежал обжалованию уже до нашей январской встречи. Это я что-то себе там думал, но решать-то могла только она.
– Я решила оставить ребенка, – добавила Полина.
Да, так оно, наверное, и бывает. Тайна… нутро… из тайны живота… так чему же здесь удивляться? Я еще подумал, что ее желание оставить ребенка можно как-то размыть, и все вернуть на свои первоначальные места, как будто повернуть время вспять, в тот январский вечер – к нашей любви, пришедшей в мою пристыженную жизнь с небес. Я так и сказал:
– Ты права. Наверное, мы оба тогда были не в себе, но ведь это могло случиться с тобой раньше, это – его величество случай, но я не хочу быть отцом.
Полина вовсе не удивилась моему признанию.
– Почему не хочешь? – спросила она.
И тут я понял, что ничего убедительного сказать не могу. Единственное, что завертелось у меня в голове, было, – «потому что я – это я, а ты – ты». Я хотел прокричать ей это в ее прекрасное, божественное лицо, но только сказал:
– Ты хочешь, чтобы у нас была семья?
– Да, у нас будет семья, – уверенно ответила она.
Я не верил своим ушам. Что она говорит? Я посмотрел на крестик на ее груди и подумал о Боге. Что я для Него? Один из миллиона Его ничтожных образов? Бог создал меня в ущербе, а Полина – само божество. Я так и хотел ей это сказать, но меня удержала моя мелкая мыслишка, что, сказав это, я разрушу свою недосягаемую мечту. Я сидел, как на исповеди и воскликнул:
– Какие дети, Поля!?
Но Полина даже бровью не повела. Она смотрела на меня надменным взглядом, от которого мои мысли превращались в жалкий бред. Потом она вытащила из-под платья крестик, целовала его, так держала и сама как будто исповедовалась:
– Первый раз это случилось у меня в шестнадцать лет. Ты и представить не можешь, какой я была десять лет назад? Первая любовь. Крылатый летчик, синие погоны. Жуть тогда, что дома было. Он был женат, но я решила, что пойду за ним на край света. Его послали на Север. Я уехала к нему, а в Москву вернулась через два года, когда он погиб. Тогда я думала, что покончу с собой. А потом, когда мне аборт сделали, то я решила, что это первый и последний аборт в моей жизни. Вот он десять лет первым был и верно последним останется. Да, ты прав. Мы оба с тобой были тогда не в себе. Что ж. Значит, это наша судьба.
Я хотел сказать, что не верю ни в какую судьбу. Что мне в ней, в этой судьбе, если она уже все определила помимо меня? Ведь тогда, в тот январский вечер, это был наш свободный выбор. По воле свыше, по страсти, по провидению, – но выбор был наш. Я хотел сказать ей это, но понял, что мои доводы будут бессмысленны. Полина почувствовала это и добавила:
– Но если ты решишь уйти от меня, то я хочу, чтобы у ребенка в свидетельстве о рождении было имя отца. Твое имя. Андрей Пересветов.
И тогда, в ту минуту, я подумал о том, что на самом деле, я хочу только одного, – чтобы мы никогда не расставались.
Гостиная в ее квартире была большой, с двумя окнами и мебелью, больше из прошлого века. Казалось, что каждое поколение, которое проживало в этой квартире, оставило здесь родовую память. На стенах висело много портретов. Два из них – статный мужчина в длинном пальто и котелке с тросточкой, и женщина с надменным лицом и младенцем на коленях.
– Прабабушка, – сказала Полина.
В центре гостиной стояло черное кожаное кресло с окантовкой из медных гвоздей. У стены – большой книжный шкаф, доверху набитый книгами. Его дверцы были приоткрыты. Казалось, что книги ломятся из него наружу. Я подошел к нему и заметил, что там было много книг Чехова.
– Вся Россия – Вишневый сад, помнишь? – сказала Полина. – А Лопахин, помнится, говорил, что сад плодоносить должен.
И тут меня как будто ударило. «Современник»… Вишневый сад… «Сад должен плодоносить»… Нет, это был выбор не меня, а ее предназначения. Но почему оно пало на меня? Мне было странно, что он пал именно на меня, но, с другой стороны, ведь он должен был на кого-то пасть. Но почему в то время и в том месте? Да ведь это только Бог знает, почему. В таком случае, он пал на неположенного. Полина развязала пояс на платье, и оно расправилось на ней широко и свободно.
– Ребенка стягивает, – сказала она, – и вообще, скоро мои песочные часы ты не узнаешь, а будет мерзкий, большой живот. Никакого божества не будет.
Я хотел упасть перед ней на колени, и твердить, что я люблю ее всю, и хочу ее всю, от волос до пяток, и живот ее, где тайна и где Бог. Ведь ее невозможно не любить. Но я не сказал этого.
Мы пошли в ее маленькую комнату. Справа, у двери – тахта. За тахтой – ширма, какие давно исчезли из обихода. За ширмой – письменный стол. Над изголовьем тахты горел ночник-бутон с матовым стеклом и розовыми лепестками. Когда Полина снимала с себя шелковое платье, то мне казалось, что она снимает с себя вторую кожу. Она встала передо мной обнаженная, и тут я уже не мог удержаться. Я упал перед ней и целовал ее живот. А она только сказала:
– Там Бог.
Мы легли в постель. В ту ночь ее тело пахло хлебом. Мне казалось, что мои губы растворяются в ее губах. Полина лежала спокойно, как, наверное, подобает богиням, а потом стянула меня обручем сильных рук. Тут же отстранила.
– Мне нельзя сейчас, сам знаешь.
Помню, что мой сон в ту ночь был яркий, красочный. Я помню его, как будто видел вчера. Я увидел во сне свою первую женщину. Говорят, что первая близость запоминается на всю жизнь, но мне всегда казалось, что моя первая близость была бесцветной. Думаю, что с ее стороны это было просто сочувствие. Ее тело было скользким, как воск.
И вот, в ту ночь с Полиной я увидел мою первую женщину в жаркую летнюю ночь, как будто мы пытались уйти от жары в эту самую комнату, где теперь любили друг друга, хотя там было не менее жарко, чем на улице. Ее платье шелестело, как листья на ветру. Лунный свет растапливал нашу кожу. Ее тело в темноте стало менять цвета – желтый, зеленый, синий. А когда все кругом зашелестело и наполнилось прохладой, я проснулся. Полина спала рядом, скинув одеяло. Я взглянул в темное, незашторенное окно, и стал шарить рукой по полу, где была раскидана моя одежда, чтобы найти свои наручные часы. Полина открыла глаза. В комнате было темно, но даже в темноте я увидел черный отблеск ее божественных бездонных глаз, которые я безумно любил. Она повернулась ко мне, обволокла меня теплотой и сказала только одно слово:
– Спать.
Я провалился в сон, а когда проснулся, то в комнате было уже светло. Было позднее утро, и мне было все равно, сколько было времени. Полина стояла у окна и смотрела во двор. Услышав, что я проснулся, она обернулась. Свет от окна проходил тонкой ниткой по контуру ее тела, и казалось, что оно было окружено светящимся нимбом. Я видел перед собой женщину, которая была плоть от плоти моего желания, и понял, – это желание я должен убить!
Прощаясь с ней у входной двери, я обнимал ее и не хотел отпускать. Ее тело горело сквозь тонкий малиновый шелк. Глаза сверкали бездонной одержимостью.
– Приходи завтра, в воскресенье, – сказала она.
И в воскресенье он воскреснет, – подумал я, сходя с ее крыльца. Дверь захлопнулась. Я скользнул в арку, примыкающую к ее дому, потом в арку с квадратными колоннами и вышел на Садовое кольцо. На улице было безлюдно. Была суббота, но я хотел, чтобы вокруг были люди. Я пошел по Садовому кольцу к Крымскому мосту. Мне запомнилось, как у булочной из автофургона вытаскивали большие деревянные лотки с черными буханками. Знакомый запах горячего черного хлеба растворялся в сыром весеннем воздухе. Людей на мосту не было. Я стоял и смотрел в серую грязную воду. Моя любовь как будто разделилась на желание и на долг, и я подумал ясно – убей ее. Я дрожал от этих мыслей, ведь я хотел убить Полину потому, что невыносимо любил ее, но не хотел от нее детей. Я знал, что она должна была выполнить свое предназначение, данное ей Богом. Я должен был избавиться от этой любви, как от проказы. Любовь к ней жила во мне как неотвязное видение, как сон вокруг ее божественного тела и надменной души, манящей к себе, как недосягаемая звезда. И тогда я подумал, что смогу совершить преступление. Я подумал это просто и ясно, – я могу убить. Но самое страшное, что я подумал тогда – я способен совершить преступление ради любви к себе. Я должен прекратить существование этого божества, я должен навсегда расстаться с этой звездной мукой. Я хотел воскреснуть от всесильной любви.
4
Я пришел домой и проспал до полудня, а когда проснулся, то воспоминания о моем отце сбились во мне. Отец ушел от нас, когда мне было десять лет. Он уехал из Москвы за тридевять земель, в другую семью. Мать сказала тогда мне и сестре:
– Он ушел от нас, дети.
Я помню, что сестра плакала, хоть для нее он был отчимом. Я удивился – почему ушел? Ведь он нас любил. Мне показалось странным, что он ушел от нас потому, что любил. Потом отец иногда приезжал к нам, резко постаревший, но с неизменной трубкой во рту. Впрочем, эти поздние воспоминания были для меня какими-то тусклыми. Наверное, отец остался для меня там, в солнечном детстве, в красной клетчатой рубашке и с запахом от трубки, как будто смешали жженый сахар и лепестки роз. Последние годы он к нам не приезжал. Он умер, когда я заканчивал школу. Сестра тогда плакала, а я подумал, – что еще, может быть, раз ушел? Раз ушел – то и умер. Это были странные мысли.
До моего переезда в комнату на Земляном валу мы с матерью и сестрой жили вместе. Потом мать во второй раз вышла замуж. Ее муж был из Питера, и их роман длился много лет. Мать не решалась на переезд к нему, но, наконец, решилась, и они с сестрой и ее пятилетним сыном переехали туда. Сестра была замужем, но развелась. В детстве я любил ее, а потом понял – мы как два осколка одной чашки, которую невозможно склеить. Сестра была мне близкой и далекой одновременно.
В то утро, когда я вернулся от Полины, светило яркое солнце. Наверное, это был тот переломный день от зимы к весне, – весна заполняла городскую землю, смывая с нее последние остатки зимы. Почему я вспомнил тогда о Татьяне? Может быть, после мыслей об убийстве Полины, мне захотелось как-то перебить их, хотя я чувствовал, что перебить их трудно, они запали мне в душу и остались в ней. Но я хотел уйти от этих мыслей. Я позвонил Татьяне и предложил ей встретиться. Когда она подошла к телефону, то сказала, что ждала моего звонка, а потом стала уверять меня, что наша случайная встреча вовсе не была случайной. Она сказала, что готова встретиться со мной когда угодно.
День был ясный, солнечный, и ее большеглазое и круглое лицо было, как на показ.
– Надеюсь, что маршрут нашего свидания ты продумал? – были ее слова.
В ней не было и тени от позавчерашнего смятения. Я подумал, – переменчивая погода.
– Сегодня у нас белый танец. Дамы приглашают кавалеров, – ответил я , ничего не сообразив.
– Только свернем с шумной улицы, – усмехнулась она.
Мы свернули с Садового кольца. Татьяна как будто ждала от меня какого-то важного слова. Я вспоминал, что где-то здесь, в переулках был ее дом.
– Ночью здесь тихо и целомудренно, даже каменная какая-то целомудренность, – сказала она и подняла ко мне лицо.
Она была в ту минуту сама непосредственность. Я посмотрел в ее глаза и увидел их цвет, ускользнувший от меня той ночью. Ее глаза были голубые. Они были передо мной, как на показ. Небо над нами было ясное – переломный день от зимы к весне. И тут я и подумал – назвалась груздем, полезай в кузов.
– Только не принимай это как повод, – выдохнула она, когда я поцеловал ее.
Она тоже смотрела мне в глаза минуту или две. Я ждал, что она там высмотрит, и ничего не говорил. Наконец, она сказала:
– Между нами лежит какая-то тайна, которая скоро станет явью, и после этого мы станем друг другу близки.
Разве я мог предположить тогда, что она знакома с Полиной? Было бы сущей нелепицей предположить такое. Я отнес ее слова на счет весны и солнца, ведь, в конце концов, это был первый по-настоящему переломный день от зимы к весне.
Мы долго гуляли вокруг Патриаршего пруда и разговаривали о пустяках, а потом Татьяна сказала, что хочет пойти со мной к гадалке и все про нас разузнать. Я чуть со смеху не покатился. Но она так требовательно это повторила, что я согласился – а, в самом деле, чем судьба не шутит? Она сказала, что она знакома с одной гадалкой давно, и все, что та ей нагадает, сбывается. Я, хотя немного насторожился на такое заключение, ведь я верю, что своей судьбы не знает никто, но возражать не стал.
Гадалка жила по ту сторону Садового кольца. Это была маленькая дряхлая старушка в синем бархатном платье древнего фасона, с обсыпавшимися кисейными манжетам и кружевами. Ее голос дребезжал, как ложка в пустом стакане. Мне сразу запомнились ее глаза – злые и прожигающие, как будто она читала в тебе твою судьбу.
В комнате стоял огромный рояль, непонятно как втиснутый в это небольшое пространство, круглый стол, сервант и шифоньер. Мы сели за стол, старуха заговорила.
– Судьба как река, а человек как пловец в ней. По течению плывет или против течения – а плывет. Далек ли берег или близок, а плывет. Чувствует ли, что выплывет или уже знает, что нет спасения, а все равно плывет. Сил нет, а все плывет. Вот уж и берег уже близко, и можно силы не тратить, а он силы тратит и плывет.
С этими словами на столе появилась колода карт. Гадалка попросила меня положить на карты руку и подумать о самом дорогом. Я положил руку на колоду, но намеренно ни о чем не думал. Через минуту она выхватила карты и стала их тасовать и раскидывать. Движения ее рук были похожи на мотыльков, хлопающих крыльями по стеклу. Потом она нежно водила по картам пальцами, как будто вытягивала из них судьбу на свет Божий.
– А увидела я в картах непростую вашу душу. Она жаркая и одинокая, думаете вы о звездах. Вы любви звездной ищите, но до той звезды вы никогда не дойдете. Для того чтобы до той звезды дойти, нужен холод в душе, а у вас в душе жар. Теплокровная у вас душа, а не звездная. И хотя глаза ваши в холод и беспристрастность смотрят, но душа ваша соткана из плоти живой и тревожной. Вот каков Ваш крест.
Я тогда подумал, – сущая правда.
Потом старуха взяла листок бумаги и стала чертить на нем мою астральную карту. Глаза ее вспыхнули, она мелко затряслась и достала астральную карту Татьяны, вероятно, нарисованную ей давно, всю измятую, в знаках и символах.
– Выходит по вашей судьбе, что встретились вы друг с другом намеренно, и пересекла вашу встречу смерть.
Я так и прилип к стулу. Татьяна сидела, открыв рот. Старуха продолжала.
– Смерть эта, впрочем, была посторонняя, но без нее, без этого указующего перста, – в этот момент я вспомнил вытянутую вперед руку, сжатую в кулак, из которого торчал указательный палец, – вы бы не пришли ко мне за судьбой.
Неужели она и впрямь ясновидящая? – подумал я. Но в ясновидение я не верю, ни тогда, ни теперь. Татьяна сидела побледневшая. Она прижималась ко мне, она-то в судьбу верила до своего последнего вздоха, и спросила:
– А кто еще кроме смерти нашу встречу пересек?
– Вижу, вижу! – воскликнула старуха, всмотревшись в рисунки. – Глупец там был! Только винить его нельзя за то, что глупец, потому как глупую службу он нес.
С этими словами она отбросила листы в сторону, и я почувствовал, как рука Татьяны в моей руке стала влажной. Я подумал тогда – хватит этой судьбы! Судьба это была или нет, но мы все-таки встретились. Так что, не все ли равно, мытьем или катаньем? Тогда я даже и предполагать не мог, что случайности могут сойтись так, что невольно поверишь в провидение.
Татьяна спросила шепотом:
– А надолго ли мы встретились?
Старуха ответила:
– Любовь ваша один лунный месяц будет.
Она прикрыла глаза, как в забытьи. Я посмотрел на Татьяну, и она опомнилась. Я кивнул ей – уйдем отсюда. Я положил на стол, под блюдечко, десять рублей.
На улице я спросил ее, неужели она во все это верит.
Она сказала:
– Верю, но только ни о чем меня не спрашивай.
Я подумал, – в конце концов, если она во все это верит, то зачем разрушать ее веру? Пусть верит. А потом, как оказалось, ровно лунный месяц и был с нашей первой встречи до нашего последнего дня.
Когда мы вышли на улицу, то уже стояли сумерки. Я проводил Татьяну до ее подъезда, мы мало говорили. Как и в первый раз, она ушла в себя. Когда она вошла в подъезд, неожиданно пошел снег. Он шел крупными хлопьями. Все побелело вокруг в одну минуту. Так бывает в конце марта, когда зима еще цепляется за свои умирающие права.
Я сел на троллейбус и проехал по Садовому кольцу, к Чистопрудному бульвару. Мне почему-то захотелось снова найти то место, где мы первый раз встретились с Татьяной. Я быстро нашел его – низкая арка в подворотню, дом с единственным подъездом, пружина от дверной коробки наискосок двери, шахта лифта над дверью, чуть ли не головой до нее достаешь, когда входишь в дом.
Переулок был пуст. Было уже темно, и я зашел в тот дворик, в котором услышал крики. Здесь никого не было, кроме… девочки на качелях. Она пыталась раскачаться, делала это усердно, но качели только чуть-чуть поскрипывали и стояли на месте.
– Что, покачаться пришел? – спросила она, когда я подошел к ней.
Она не испытывала никакого страха от присутствия рядом незнакомца. Страх! Вот наша первая сущность. С той минуты, как я подумал об убийстве Полины, я испытывал лишь страх от мысли, что мое преступление раскроют. Как меня могли найти? Полина могла рассказать кому-нибудь обо мне, либо меня могли бы найти по каким-то следам у нее в квартире. А этот ребенок на качелях меня не боится. Почему? Или она просто уверена в том, что никого не нужно бояться? Если меня найдут, то я должен буду пережить страх перед смертью, не мнимый, а реальный, не эфемерный, а конечный и осязаемый. Тюрьма и расстрел. Так я подумал тогда. За мое преступление ничего иного и быть не могло. А если меня все-таки не найдут? Тогда мой страх будет жить во мне всю жизнь.
Я стал осторожно раскачивать качели. Девочка ровно села на перекладину, одернув куцее пальтишко. Она вцепилась ручонками в железные прутья. Качели летали высоко, но ей было совсем не страшно. Захваченная полетом, она подбрасывала ноги вверх, в черное небо. Я остановил качели. Она нехотя слезла с них.
– Пойду домой. Приходи завтра в это же время, – сказала она.
Выправив из-под короткого пальтишка платье, и важно заложив руки за спину, она пошла к подъезду, а у меня засело, – «завтра, в это же время». Завтра было воскресенье.
Вероятно, это был тот момент, когда я окончательно решился на убийство. Я подумал, что единственный страх, который я должен переломить в себе – это страх перед расплатой, а он загорался во мне все сильнее, – мерзкий, животный. Я ощущал его как наяву, он был как прилипающий к пальцам кусок пластилина, из которого я лепил свою совесть. Моему преступлению не было оправдания. Сотворил соплодие, – вот и кара тебе за содеянное. Не люби, и не любим будешь. Но во мне возникла надежда, что расплаты можно избежать. Моему преступлению не было оправдания, но было ненаказание. Меня могли найти по уликам. Но ведь могли просто на меня показать. Даже если меня никто не видел, и никаких улик нет. Ведь им нужен убийца. Фемида бесчеловечна, потому что она беспристрастна. Качнулись весы вправо, качнулись влево, а расплата все равно одна – повязка на глазах. Признай, что это ты убил, как нам это от тебя того нужно, и тогда справедливость тебе будет впору, и расстрел тебе будет за милую душу. Так что же тогда останется преступнику, как не на колени пасть: «Я убил!», и с чистой совестью – главное ведь, чтобы совесть была чиста – к стенке и в бессонную ночь. Когда тебя судьба к стенке тащит, то, что еще остается, как не раскается всей душой и судьбу свою принять? Однако откуда ни возьмись, во мне родилась необъяснимая надежда, что никаких улик не будет. Не будет никаких признаний, и никто на меня не покажет. Не будет этой чистой совести. Никогда. Эта надежда родилась во мне вопреки разуму. Она родилась во мне, как слепая вера в себя. Я захотел перешагнуть через страх. Вина, которая должна была пройти через меня, жила во мне в тот момент полной жизнью.
4
В воскресенье во мне колотился огромный, неподъемный валун сострадания. У Полины была мать и сестра, старше ее на много лет. Я подумал, что если бы мою сестру убили, то я ни минуты не сомневался бы в том, что убийцу надо прикончить. Я ни минуты не сомневался бы тогда, что я сам бы его и прикончил. И это было бы справедливо. Кровь за кровь справедлива и оправдана. Но я спрашивал себя, а может ли быть расплата за то, что ты убийца в душе? До убийства и до того, как ты пролил кровь? Если ты подумал, что можешь убить, – значит можешь. И если таким тебя создал Бог, то разве он не первый убийца? Мы надеемся на спасение, а когда спасения нет, то надеемся на прощение. Но какая разница, от кого смерть, от Бога или от человека? Кара Божья или человечья, милость, месть или справедливость – все равно перед смертью единой и неделимой. Я человек весь и убийца весь. Я сам себе расплата.
В то утро во мне колотились и жалость, и сострадание к Полине, но больше всего не отступало то, что я как будто сам иду в логово своей судьбы. По убеждению или по справедливости, по любви или по жажде крови. Вот оно что – решил я. Убеждения зовут на преступление. За что еще идти на смерть, как не за убеждения? Грош цена всем убеждениям, если за них через кровь и смерть не сможешь переступить. Через смерть одного человека или через смерть миллионов людей, через слезинку замученного ребенка или через потоп слез человеческих, замученных по всей земле, всемирного потопа слез с Ноевым ковчегом спасения посередине.
Я знал, что иду на зло. Я раскаялся в своем преступлении еще до того, как его совершил. Я хотел теперь только одного, чтобы Полина умерла без страданий. Какая смерть может быть легче той, о которой ты не ведаешь? От Бога или от человека – не все ли равно. Я решил, что в последнюю свою секунду Полина должна крепко спать. Во сне мы умираем каждый день, и у нас нет страха перед сном. Что такое сон, как ненастоящая смерть? Привычка сознания, что он – неосознанный промежуток смерти в жизни.
И тут я вспомнил о Петьке-наркотнике. Он мог бы мне помочь. Петька был мой институтский приятель. Мы не виделись с ним несколько лет, с тех пор, как я ушел из института. Он съехал на наркотики на втором курсе и был отчислен. Когда до меня доходили новости о моих институтских приятелях, – я мало с кем общался, – то новости о нем были все те же, он был безнадежно болен от своей зависимости. Кто-то сказал мне, что к нему приклеилась девица с далеко идущими планами на его квартиру. Я поехал к нему без звонка, не уверенный в том, что застану его по его прежнему адресу, но подумал, что будет лучше поехать без предупреждения. Если у него есть что-нибудь для меня, что будет мне в помощь, то он не откажется со мной поделиться, хотя я предчувствовал, что моя просьба могла его удивить. Когда Петька открыл мне дверь, то я не поверил своим глазам. Мне показалось, что за каждый год из тех, что мы не виделись, он прожил несколько лет. Передо мной стоял старик.
– А над тобой время как будто не властно, – промолвил он, увидев меня.
Мы говорили на кухне, вспоминали былое, нашу институтскую жизнь. Петька как будто оправдывался.
– Травка эта – клеймо на всю жизнь. И нет такой кислоты на свете, чтобы это клеймо свести. Был ты белым человеком, а стал черным негром, которому цвет кожи можно смыть только с этой самой кожей.
Я не скрывал своего сочувствия к нему, хотя по-настоящему мне было все равно. Я думал, как быстрее и по-хитрому перейти к делу, но, так ничего не придумав, сказал напрямую, что мне нужно. Удивило ли Петьку мое признание или нет, понять было трудно, но Маша, та его девица с планами, которая пришла на кухню под конец нашего разговора, похоже, соображала быстрее своего жениха. Она пулей выскочила вон из кухни и вернулась с жестяной коробочкой.
– Это тихоня. От него во сне другая жизнь начинается. Звезда обетованная.
В коробочке лежали пакетики. Петька во все глаза смотрел на Машу, как будто вместе с тихоней у него отбирали его жизнь. Я сказал, что заплачу за все, взял три пакетика и заплатил сто рублей. Провожая меня, у двери в квартиру, Петька смотрел на меня оловянным взглядом.
– Что ж, мы теперь одного поля ягоды? – спросил он.
Я не ответил на это и сказал, что зайду к нему еще, и что старым приятелям нужно встречаться чаще. Когда я вышел на улицу, то у меня было чувство, что судьба вела меня все дальше в пропасть, но гордо и независимо. Я как будто хотел сказать ей – остановись! Но я не говорил, а она как будто хотела отпустить меня восвояси, но не отпускала. Я шел домой и представлял те часы, которые у меня остаются до встречи с Полиной, как сжимающуюся пружину, – вот остается час, а потом несколько минут, а потом одна минута, а потом придет то, для чего мне эта минута предназначена. Кусочек шагреневой кожи сожмется в комок. Я так и думал тогда – предназначена. Но кем? Самим собой.
Придя домой, я перво-наперво решил попробовать тихоню на себе. Я молил судьбу, чтобы последний сон Полины был незабываемым, потому что, все, что останется потом в ее жизни – это навсегда его забыть. Наверное, это и было мое к ней сострадание. Мне хотелось, чтобы ее последняя минута была незабываемой, хотя бы во сне.
Когда я подумал, как убью Полину, то решил, что надежнее всего будет нож. Быстро, если попасть в сердце. Я не знал, где оно находиться, но почему-то подумал, что попаду точно. Мне хотелось одного, – чтобы она умерла мгновенно. Меня тревожило только одно, чтобы все произошло быстро. Минутная зубная боль в сердце – и вечная тьма. Я был уверен с самого начала, что все произойдет именно так.
В детстве я видел, как резали курицу. Это было в деревне, куда мать отправляла меня каждое лето. Как-то раз в соседний дом приехала компания. Я ходил у забора и увидел, как из-за куста смородины вышел старик, держа в одной руке курицу, а в другой топор. Он шел прямо на меня. Поначалу я испугался, но тут же догадался для чего эта курица и этот топор. Курица сидела в его руках, не кудахтала и не пыталась улететь. Я подумал, что, должно быть, ей совсем не страшно. Может быть, потому что она сама все уже знала, и со всем смирилась? Старик взял курицу под крылья и посадил на пенек. Она только умильно поворачивала голову в разные стороны. Он обхватил костлявой рукой ее вокруг крыльев и прижал к пеньку. Курица вытянула голову вперед, наверное, она сама хотела, чтобы все быстрее закончилось.
– Больше вытягивай. А то полетишь, куда попало, – уговаривал ее старик.
Она как будто поняла его и вытянула голову очень далеко. Мне было странно, что куриная шея могла так растянуться. Но все закончилось в одну секунду. Молниеносно схваченный топор сверкнул солнечным лезвием и опустился на тонкую белую шею. Белые крылья взметнулись вверх, и куриная голова отлетела к моим ногам. Старик поднял курицу за ноги. Кровь закапала на траву скудными каплями. Он вытер топор о траву.
– А не вытянула бы, летать начала, – со знаньем дела произнес он.
Я посмотрел в мертвый глаз, который быстро затягивался полупрозрачным веком.
Когда я вспомнил об этом, то решил твердо – нож в сердце. У меня не было сомнений, что для Полины все закончится в одну минуту. Складной нож имелся у меня с детства. Это был подарок отца.
Я завел будильник на пять часов, решив, что два часа будет достаточно для того, чтобы попробовать «тихоню» сна, и если он был бы обманом, то тем более, чтобы об этом узнать.
Порошок из пакетика растворился в воде мгновенно. Я отпил маленький глоток и лег на оттоманку. Белый потолок стоял у меня перед глазами. Голова была ясной – ни предчувствия сна, ни появляющейся сонливости. Я отпил еще глоток. Снова лег, смотрел в потолок и ждал. Прошло несколько минут. Никакого проявления сна не было и в помине. Голова была ясной, как стеклышко. В меня закрались сомнения. Я сделал три больших глотка, снова лег на оттоманку и не заметил, как провалился в сон.
Говорят, что долгие сны длятся иногда несколько минут. Как мне показалось, тот сон длился и не прекращался. Я шел по траве до бесконечно удаленного горизонта, вдали мерцало синее море, желтый песок солнечнее солнца и белые чайки белее снега. Я шел по тысячецветному ковру из трав и никогда бы не подумал, что такие цвета есть на самом деле. Я пытался вспомнить, как называются эти цвета, но не мог. Когда со звоном будильника я проснулся, то пытался задержать уходящее видение. Тот мираж был, как потерянный рай, за которым для Полины должна была наступить вечная тьма. Разве это не счастливая смерть?
Неожиданно я стал молиться. Не знаю, как это пришло ко мне. Ведь я безбожник, то есть, иногда в минуты отчаяния, я, может быть, и взываю к Богу, но не знаю никаких молитв. Я стал молиться, чтобы Полина увидела такой же сон, какой увидел я. Я знал, что никакого трепета во мне сегодня вечером быть не должно, а должна быть твердая воля. Наконец, я взял себя в руки и сказал себе – с Богом.
Наступили последние приготовления того дня. Я вытащил из тумбочки нож, раскрыл его и попробовал лезвие. Оно было острым. Я положил его во внутренний карман пиджака. Оставшиеся два пакетика с тихоней я положил в другой внутренний карман. Туда же положил имевшиеся у меня деньги.
Я прибрал комнату и расставил все на свои места. Наверное, так расстаются с бытием, с которым свыкаются. Я хотел написать записку матери и сестре на случай, если не вернусь назад, но потом подумал, что это будет ни к чему. Что писать в такой записке? Что я совершил убийство? Как будто в последний раз я обводил взглядом привычную для меня обстановку комнаты. У двери – двустворчатый шкаф. У окна – старая турецкая оттоманка с откидными валиками. Напротив – тумба-камод. У стены – стол из струганных досок, служивший мне рабочим и обеденным. Над столом – самодельная книжная полочка.
Я вышел из дома. Асфальтовая дорожка от подъезда у стены – я никогда не обращал внимания на то, что асфальт на ней был с мелкими вкраплениями стекла. Подворотня. По ее своду проходила трещина, как по лопнувшему от варки яйцу. Проход между домами до переулка с домом-замком и флюгером на крыше. На флюгере цифры «1889». В тот вечер он отпечатался у меня на всю жизнь. На Старобасманной улице я взял частника и через три минуты был на Чистопрудном бульваре. Сумрак окутывал дома и небо, ложился на ледяную грязь на пруду, на скамейки и на стенды с обрывками газет. Я прошелся по бульвару, не пытаясь отделаться от мысли, что вот этот последний раз будет самым последним. Я не верил, что сегодня вечером все будет кончено, потому что должно быть кончено. Но в одну минуту я принял как данность, что одному Бог дал, а у другого взял. Для полного и безоговорочного равновесия. Полине дал ее божественное тело, а меня в душе моей размазал по сусекам. Но дал понять, что в этом и есть моя суть. Мой Бог – в моей ущербности. Я должен был убить эту красоту. Она, красота убиенная, спасет мой мир. Я возненавидел себя. Я – пиявка любви, и моя истина в одном крике: «Любите меня!» Я помню, как я стоял на крыльце Полины. Свет на кухне. Занавески задернуты. Верхний замок лязгнул язычком, дверь открылась. Полина стояла на пороге в том же шелковом платье, на ее открытой шее – жемчужные бусы и золотой крестик. Я вошел в квартиру в полной уверенности, что сегодня совершу убийство. Я захлопнул за собой дверь и обнял это божественное тело под скользким шелком. Полина выскользнула, подошла к двери и защелкнула ее на замок. Я целовал ее в открытую шею, а она наклоняла голову, и холодные шарики жемчужных бус перекатывались под моими губами.
На кухне все было как в прошлый раз. На столе – вино и хрустальные бокалы. Мы сели за стол. Я произнес те же слова, как в прошлый раз. Ничего другого в голову не пришло. Наши бокалы соприкоснулись в хрустальном поцелуе. Малиновый звон засветился в тонких хрустальных гранях. Я знал, что окажись так, что ребенка от меня у нее нет, я никогда бы не совершил этого убийства. Если бы я знал, что ребенок был не от меня, то я просто рассмеялся в это божественное лицо. Я спросил:
– Ты точно решила о ребенке?
Она взглянула на меня надменным взглядом, который я безумно полюбил, и ответила. В ее ответе было негодование. Раз она все решила, то я не должен был ее об этом спрашивать, а должен был только любить. Она встала из-за стола. Я смотрел на нее и знал – моей любви остаются часы. В ту секунду она была сам божий гнев в человечьей плоти.
– Я по любви с тобой пошла! Разве тебе этого мало!?
Она села за стол, и мы снова подняли бокалы. Малиновый звон разлился над нашими головами. Мы говорили о пустяках, и я ощущал себя связанным волей к смерти, которая в один миг начала опутывать меня по моему желанию. С каждой минутой приближающейся развязки я ненавидел этот исход. Теперь я думал только о том, чтобы для нее все закончилось быстро. На том песчаном берегу с синим морем и белыми чайками, где легко идти по траве, где ноги-крылья. Легко, когда не знаешь, что сейчас наступит вечная тьма. Так ведь рано или поздно, все равно тьма. От Бога или человека. Потому и живешь, во тьму не веря, что знаешь – еще не сейчас, не сию минуту, до той минуты еще какая-то вечность, медленно сжимающаяся до мгновения, а потом приходит тот самый миг, когда падаешь перед Богом на колени: «Спаси мою душу!»
Я чувствовал, что мое сострадание к Полине, мой милосердный Бог, и убийца – одно лицо. Полина воскликнула:
– Не нравиться, что понесла от тебя в первую встречу!? На небесах все произошло!
Я подошел к ней и положил руки на плечи. Она опустила голову вниз и мгновенно успокоилась. Я видел, как крестик между грудей блестит, как звездочка. Ее позвонки выступили между двумя нитками бус. Она сняла их и положила на стол. Крупные капли жемчуга переливались холодным светом.
– Вечно холодный жемчуг, – сказала она и встала из-за стола.
Я последовал за ней в гостиную. Она села в кресло. Я сел рядом с ней, на пол. Она сказала, что часто сидит в этом старом кресле, которому больше ста лет. Мне захотелось еще раз услышать о ее семье, о ее матери – «слуге народа» на Старой площади, ее деде – известном поэте послевоенного времени, прадедушках и прабабушках, и вдвое старшей ее сестре.
– Ты никак не можешь отделаться от мысли, что наша фамилия окутана каким-то ореолом, – сказала Полина, когда я попросил ее об этом.
Она рассказывала, а потом она встала с кресла и развязала пояс на платье. Я вспомнил, – ребенка стягивает. Мы пошли в ее комнату. Когда она легла на тахту, то узенькая полоска света от незакрытой двери пробежала наискосок ее тела, как тонкий меч, разрезающий ее плоть. В полутьме я видел ее губы, и удивился, что мог видеть их красный цвет даже при тусклом свете.
– Давай выпьем вина, – сказал я как бы невзначай.
Она усмехнулась. Я выскочил из комнаты. Сердце прыгало во мне, как гуттаперчевый мячик, я боялся, что Полина может услышать его биение, это была совершенная нелепость. На кухне я налил вина, вытащил пакетики с «тихоней», и высыпал их в бокал. Крошки всплыли на поверхность и осели кроваво-белой пыльцой по краям бокала. Я взболтнул его, и кровавая пыль разом исчезла. Я налил вина в другой бокал.
Когда я вошел в комнату Полины, то над изголовьем ее кровати горел ночник – лампочка в абажуре из матового стекла в форме бутона с розовыми лепестками. Я протянул ей вино, смотрел, как она подносит бокал ко рту, и сам не свой вскрикнул:
– Полина!
Я знал, что этим криком могу все разрушить, и тогда она будет жить. Но она только удивленно посмотрела на меня.
– Ты как будто не в себе сегодня, – сказала она, а потом пила вино мелкими глотками.
Ее бокал пустел, по ее лицу пробежали малиновые зайчики. Я целовать ее красные губы со вкусом оставшегося на них вина. Полина расправилась в моих объятиях.
– Ничего не спрашивай, ничего не говори, ничего… – как в бреду бормотал я.
Вкус вина с ее губ уходил к кончикам рта. Мне казалось, что время наматывается на медленную катушку, и это будет тянуться бесконечно. Мои губы как будто онемели. Ее язык был горячий и скользкий как улитка. Ее рот казался похожим на большую раздавленную ягоду. Я снял с нее платье. Малиновый шелк скользил по ее коже. Она поправила крестик на груди. Ее тело пахло карамелью. Я разделся. Жар обволакивал меня невидимой сетью, отделяя меня от моей воли.
Вдруг ее руки ослабели. Она сказала одно:
– Андрюша…
Я говорил и повторял, обнимая ее – люблю, люблю, люблю. В ту минуту я любил Полину так, как никого не любил, ни до, ни после. Ее тело обмякло, и руки расслабились. Я смотрел, как ее глаза закрываются. В тот последний миг, перед тем, как она закрыла их, я хотел встряхнуть ее и крикнуть, – Полина, проснись! но я только бережно положил ее спящую, на подушку.
Я стоял у кровати и смотрел на спящее, беззащитное тело. Я боялся дотронуться до него. Мне казалось, что ее сон был какой-то ненастоящий, что она притворяется и вот-вот проснется от одного моего прикосновения. Я хотел, чтобы она проснулась и рассмеялась. И тогда я молил бы ее о прощении. Но Полина не просыпалась. Я наклонился к ней, взял ее руку – рука была мягкая, теплая, спящая. Я понял – теперь же!
Я побежал на кухню, вытащил из пиджака нож, раскрыл его, и приложил пальцы к блестящему лезвию. Оно было ледяным на ощупь. Я представил, как этот лед войдет в ее тело, и мне стало холодно от этой мысли. Но моя воля собралась в единое целое. Я вернулся в комнату Полины, держа нож за спиной. Она безмятежно спала, раскрыв рот. Я слышал ее глубокое дыхание, заполняющее ее тело. Ее лицо было спокойно, как лицо невинного ребенка. Моя душа была пуста, как колокол без языка. Я смотрел на ее божественное лицо, и мне показалось, что по нему пробежала безжалостная улыбка. Я наклонился над ее ртом, чтобы почувствовать ее дыхание. Полина спала крепко, наверное, она жила в своем последнем сне – голубое море, теплый песок и нескончаемый свет от встающего на горизонте солнца, она шла навстречу этому солнцу, счастливая и полная сил, в желании слияния с недосягаемым теплом. Я захотел закричать и растормошить ее, но замер, как будто удерживаемый невидимой рукой. Золотой крестик блестел на ней, как капля солнца. Я смотрел на него и думал одно – теперь же! одна секунда! и кончено!
Вдруг она пошевельнулась. Я ждал, что сейчас она откроет глаза. Я хотел, чтобы она их открыла. Я не представлял, что было бы потом. Но она только вздохнула, приоткрыла рот и продолжала спать. И тут я понял. У меня была сделка с совестью, но ее больше нет. За мое преступление мне заведомо оправдание, раз я к Богу наедине с сами собой вышел. Я человек весь и убийца весь.
Я отвел грудь Полины, почувствовал под ней ребро и тонкую кожу. Я стал искать место, где сердце билось сильнее, и как будто нашел его. Вся ее жизнь была в этом комке, который лежал под моей рукой. В том месте под грудью трепетала ее последняя надежда, которая была в моих руках. Твердым движением я ввел нож в ее тело. Он будто разорвал тонкий лист картона и вошел в тело, как в масло. Казалось, что кожа между ребрами сама расступилась под лезвием, дав дорогу смерти.
Полина не пошевельнулась в первую секунду. Ее лицо было спокойно и безмятежно. Как просто убить! – подумал я. Но тут она открыла рот, вздохнула и попыталась поднять руки.
Я понял – эта последняя борьба с ней будет недолгой. Я навалился на нее всем телом, не выпуская нож из рук. Она пыталась не то скинуть меня, не то обнять, но ее глаза были закрыты. Наша борьба продолжалась несколько секунд, ее тело обмякло. Ее рот был широко открыт. Лицо выражало удивление, но это было странное удивление, словно удивляться было, в общем-то, нечему. Я крепко держал нож в ее груди.
Вдруг она задрожала и открыла глаза. В них стояла пелена слез, но я понял – ее глаза мертвые. Из них выкатились три слезинки, и после этого они стали черными, как отполированный агат. Полина была мертва. Из-под ножа текла тоненькая струйка крови, образовывая на простыне черное пятно. Я стоял перед мертвым божеством и плакал. Глаза Полины были широко раскрыты. Казалось, что я читал в них одно: «Зачем ты сделал это?» Я стал трясти ее. Ее тело было мягким, как размятый пластилин, а я все тряс ее, и кровь из-под ножа пошла сильнее. Я положил ей руку на глаза, а когда отнял ее, то они смотрели на меня секунды, а потом закрылись. Я приткнул к струйке крови простынь и вытащил из ее тела нож. Он легко он вышел из нее. Под грудью зиял короткий черный порез. Золотой крестик горел на ее груди. Я подумал, что это то, что я должен сохранить, как вечную память о ней. Я дернул за тоненькую цепочку, сорвал крестик и спрятал его в карман. Все было кончено. У меня не было сострадания к Полине, а только одна-единственная любовь к тому последнему сну, в котором, я верил, она была перед вечной тьмой. В немыслимой дрожи я упал ей на грудь с черной отметиной и закричал:
– Полина!
Я даже не думал о том, что мои крики могли услышать за стенами квартиры. Я обнимал мертвое тело и в беспамятстве целовал малиновые губы. Вдруг я почувствовал – они стали холодными и скользкими, как улитка. Я отпрянул от нее. Я просил Бога о прощении.
От ее дома я бежал, не оглядываясь. Я как будто хотел убежать с того места на всю оставшуюся жизнь. Я быстро шел по Садовому кольцу и опомнился на Крымском мосту. Людей вокруг не было. Я достал из кармана нож и раскрыл его – блестящее лезвие излучало в темноте стальной свет. Я разжал руку. Кувыркаясь, как акробат под куполом цирка, нож полетел в черную гладь реки.
Часть 2
1
Я проснулся около полудня, вскочил с постели и бросился к двери. Замирая, я прислушивался к шорохам в коридоре. Страх шел сквозь меня парализующим током. Я не должен был возвращаться в свою комнату, ведь за мной могли прийти по горячим следам, если как-то узнали адрес. Почему вчера у меня не было страха, что за мной придут? Что давало мне такую уверенность? Я шел на убийство как на выбор между жизнью и смертью, но вот смерть совершилась, и я избежал расплаты. Неизбежность кары, если теперь и существовала, то где-то на отдалении. Я снова становился, возможно, лишь на какое-то время, хозяином своей судьбы. Стоя у двери и прислушиваясь к шорохам в коридоре, я раскаивался лишь в том, что вчера мои крики в квартире Полины могли услышать, и это могло стать моей погибелью. Теперь я захотел жить вопреки раскаянию и совершенному преступлению. Я подумал, что мой страх неразумен. И тогда в меня запало – хоть сейчас берите меня, а я все отрицать буду! Не я убивал! Я поверил в невероятное, потому что я захотел сделаться невиновным. Я увидел себя, трепещущего над собственным выбором. Я стал убеждать себя в том, что за мной никто не придет, потому что за мной не пришли по горячим следам, и, значит, никаких горячих следов нет. А на нет – и суда нет. Я думал все отрицать, даже если против меня будут неопровержимые улики. И тогда сделаться невиновным. Я стоял у двери и метался от разумных рассуждений к безрассудному страху. И вдруг мои глаза как будто выскочили за дверь – там никого не было. Я приоткрыл дверь на маленькую щелочку, мой слух удесятерился, и все, что я услышал, были отдаленные детские голоса, шедшие в коридор через окна со двора. На лестничной площадке раздался звук поднимающегося лифта. Я распахнул дверь и вышел в коридор. Я твердил себе, что я должен убить в себе только одно – страх перед расплатой. Я смотрел на себя со стороны и говорил себе – что за гниль у меня в душе? Я убил по своей совести, потому что не хотел быть отцом. Это моя гадкая, мерзкая правда. Я отвечал сам себе, что такова моя любовь – одной звезды пустое имя в человеческой плоти. Я спрашивал себя, перед кем же мне оправдываться в моем преступлении? Тот, кто тебя оправдает, перед тем ты и оправдан. Слепая Фемида или Бог.
Я вспомнил о крестике Полины, достал его и рассмотрел у окна. Крестик был изящный, старинной работы, с приваренным к нему распятием Христа. Замочек на цепочке был, верно, поврежден моим вчерашним рывком. Язычок замочка двигался в колечке-втулке с трудом. Я надел крестик и застегнул цепочку, – я буду носить этот крестик как память о Полине. И все, что случилось потом, случилось через этот крестик.
2
В первые дни после убийства я старался жить обычной жизнью. Я ходил на работу в свою контору, возвращался домой и был на виду у соседей. Страх постепенно уходил от меня, и его постепенно заменяла уверенность, что обо мне никто ничего не знает.
Во сне я был счастлив, что видел Полину живой. Тогда я просыпался и ходил по комнате, вспоминая те жуткие минуты, когда я вводил в нее нож, и она боролась со мной с закрытыми глазами. Когда ко мне возвращалась та минута, то я искренне раскаивался. Но каждый раз я заставлял себя не думать о моем преступлении. Неужели разница между раскаявшимся и нераскаявшимся только в том, что раскаявшийся добровольно подставляет голову под топор, а нераскаявшийся взывает о справедливости? Освобождаясь от страха перед расплатой, я хранил в себе живую и мертвую Полину, как навечно застывшую память.
Прошло недели две. Страха во мне оставалось все меньше. Я встретился с двумя старыми институтскими приятелями, и мы ходили в тот бар на Чистых прудах. Я намеренно хотел пойти в тот бар и сесть за тот столик в углу, у окна, за которым я познакомился с Полиной. Страх безвозвратно уходил от меня. Один раз я намеренно прошелся по Садовому кольцу у той арки. Это было так, будто бы я прошел какой-то полюс притяжения моего тела к месту моей кары и ушел оттуда навсегда.
Потом неожиданно позвонила Татьяна. После убийства я забыл о ней. Если бы я знал тогда, что готовит мне судьба? Татьяна спросила, почему я не звоню ей. Я сказал, что все это время я приходил с работы очень поздно, а в выходные были разные дела. Она, видимо, не поверила, но расспрашивать не стала. Она сказала, что собирается в церковь, и спросила, пойду ли я с ней. Ее предложение показалось мне странным. Она не говорила мне о том, что ходит в церковь. Мы пошли в церковь в Хамовниках. В тот день в воздухе стояло прохладное тепло. Облака над городом были похожи на папиросную бумагу – солнце медленно сжигало ее в бледно-голубом небе. Татьяна спросила меня, есть ли у меня крестик? Я вздрогнул от ее вопроса, – на груди у меня был крестик Полины, – и сказал, что крестик у меня есть, но я не верю в церковного Бога. Она ответила, что у нее крестика нет, но в Бога она верит. Она спросила, зачем же я тогда пошел с ней сегодня, и я сказал, что пошел потому, что она так хотела. Тут она махнула рукой, вроде того – не оправдывайся, меня это не интересует, а только мы теперь вместе.
Полумрак церкви с масляно-огненными ликами святых на иконах всегда вызвал у меня впечатления подземелья, а лампадки у икон подобие маленьких ночников, разбросанных по темному царству теней. Татьяна попросила купить ей три свечки и ушла молиться в дальний угол. Я оставил ее одну. Я видел, что у нее было что-то темное на душе, но не хотел ее ни о чем расспрашивать. Я ходил по темному царству святых на иконах, подходил к пламенным свечам, к ликам Христа, смотрел в его бездонные глаза и на указующий вверх перст. Христос как будто спрашивал меня:
– Зачем ты пролил эту кровь?
Я смотрел в его бездонные глаза и сказал ему:
– Я пролил кровь потому, что любил Полину больше жизни и смерти. Я ее убил, а себя воскресил. Но ты, Бог, простишь меня, потому что ты не можешь меня не простить. На то ты и Бог, чтобы прощать.
Потом я подошел к Татьяне. Она закончила молиться, поставила три свечки у иконы Святой Марии, и как будто стала яснее лицом. Мы вышли на свет божий.
У входа в церковь стояли нищие старушки. Они протягивали заскорузлые руки, похожие на деревянные ковшики, почерневшие от времени. Лица старух были похожи на потрескавшиеся от времени головки идолов.
– Подайте Христа ради, – тоненько залепетали они.
Глаза старушек заблестели, как хрустальные шарики, когда я дал им денег. Одна старушка залепетала о спасении души, о всепрощающем Боге, а другая спросила, за кого им молиться. Я сказал:
– Молились за Андрея и Татьяну.
Мы вышли за церковную ограду. Татьяна остановилась и спросила, был ли я искренен, когда говорил о том, что за нас нужно молиться. Я почувствовал, что у нее действительно что-то смутное на душе, но ответил, что говорил искренне. Она спросила:
– Как ты думаешь, когда женщина объясняется в любви, что мужчина должен ей ответить?
Мне следовало ответить ей прямо, что я не люблю ее. Но я чувствовал, что для нее чувство ко мне, которого я не понимал, видимо, значит больше, чем мой ответ. Верно, она ждала от меня необходимой ей любви, и ей это было нужнее, чем правда. Мне надо было сказать ей сразу, что я не люблю ее. Может быть, она ждала именно этого. Ведь она искренне спросила меня. Но я не был к ней равнодушен. Мне нравилась ее искренность. Я подумал, что раз так велят ей чувства, то пусть будет так, как они ей велят. Когда я так ответил ей, то она рассмеялась и сказала, что я жалкий лицемер, но раз так, то слов любви для сегодняшней встречи я должен был припасти достаточно, а до сих пор ни одного из них она не услышала.
У Татьяны не было родителей, из родственников была тетка в Подольске, – городе, где она выросла. Она воспитывалась в детском доме. В Москве она жила у своей дальней родственницы, седьмая вода на киселе. В квартире был широкий коридор, две комнаты и кухня с черным ходом, как это бывает в старых домах. В комнате Татьяны стоял гардероб с зеркалом, круглый стол и старинный буфет из потрескавшегося дерева с застекленными шкафчиками, перегораживающий комнату на две части. Какую роковую роль он потом сыграл!
Во время нашей близости я говорил ей слова любви, а она слушала их, вся затаенная. Ее тело наполнялось жаром до кончиков пальцев. Нас подхватывала волна, и мы сливались с этой волной, словно терпящие кораблекрушение в открытом океане хватаются за спасательный круг. Он ускользает от них, и они, ловя глотки воздуха перед тем, как уйти в бездонную пучину, бьют эти волны, пытаясь освободиться от зовущего в бездну моря. Я положил ей руку на грудь, как будто пытаясь унять ее колотящееся сердце.
– Боишься, что выпрыгнет? – спросила она.
Ту минуту я помню, как сейчас. Когда Татьяна увидела на мне крестик Полины, ее глаза неимоверно раскрылись. Я ничего не подозревал. Она отвернулась от меня и задрожала, и я подумал, что она ведь уже с утра была не в себе. Почему в церкви она страстно молилась? В тот момент я подумал, что сейчас же все выпытаю у нее. Она повернулась ко мне и взяла крестик в руку.
– Откуда он у тебя? – спросила она.
В эту секунду во мне возникла первая тревога, что она уже видела этот крестик. Но это была настолько нелепая мысль, что я рассмеялся, и ничего не ответил ей. Татьяна обняла меня, облепила всем телом и заплакала. Даже тогда я не мог предположить, что она знала Полину. Я обнял ее, сжимал ее и спрашивал, что с ней творится. Она снова взяла крестик в руку, сжимала его, а я все не верил в самое невероятное.
Потом она подняла ко мне бледное лицо. Я посмотрел в ее глаза, борясь с одним чувством, с одной захватившей меня боязнью – она все знает! Я обнял ее, в ее зрачках стояло дрожащее голубое небо. Она прижалась ко мне, положила голову на плечо, и, зажав крестик в руке, сказала:
– Это ты ее убил.
Она сказала это так спокойно, как будто сама присутствовала при убийстве и все видела. Я сразу понял, что теперь все ясно и все бессмысленно, теперь я не могу сказать ей никакой неправды, а нужно сейчас же ей все рассказать, как было, и уже не важно, что будет потом.
Я сжал ее хрупкое тело. Я еще подумал, что если я буду сжимать ее вот так, то, верно, и задушу совсем. Я видел ее ясные голубые глаза в сумраке комнаты. Я сжимал ее, а она не пошевельнулась. С каждой секундой я выдавал себя с головой. У меня проскользнуло, что можно спастись от раскаяния новым убийством – новым преступлением. Татьяна как будто читала мои мысли:
– Не спасешься. Расскажи, как было. Я знаю, что это ты. Расскажи, а потом делай, что хочешь.
В душе у меня все рухнуло – что же это и есть моя судьба? Я стал обнимать Татьяну сильнее, как будто хотел выдавить в нее свое раскаяние. Она не проронила ни слова, пока я терзал ее. Дрожь ее прошла, и я знал, что расскажу ей все.
Я так и рассказал ей все, как было, – о нашей безумной встрече в январе и о том, как Полина призналась мне, что беременна, о моем внезапном желании убить Полину, и как это желание раскручивалось во мне, и я не мог себя остановить, о последнем ее дне. Я сказал, что она умерла без страданий, или, может быть, страдала минуту. Она не знала своей смерти. Татьяна дослушала меня и произнесла:
– Ты хладнокровный убийца.
Я рассказал, как раскаивался над мертвой Полиной. Я хотел высказать все, как было, ничего не утаивая. И тут наступило невероятное. Татьяна слушала меня и вдруг спросила:
– Ты думаешь, это был твой ребенок?
Я вскочил, как ошпаренный. Я мог подумать все, но только не то, что ребенок был не мой! Чувство бессмысленности совершенного преступления охватило меня. Зачем же тогда Полина назвала меня отцом?
Потом Татьяна говорила, и ответ на мой незаданный вопрос был ясен:
– Этот старинный крестик на Полине я запомнила. Она сказала мне, что таких больше нет. Ведь он почти из чистого золота. Когда я на тебе его увидела, а потом взяла в руку, то сразу все и поняла. Я с самого начала знала, что нас свела судьба. Когда я тебе выпотрошилась, что люблю тебя, и мы к гадалке ходили, я ждала после этого, что ты мне позвонишь. Я не верила, что просто выкинешь меня из головы. А потом мне пришла повестка в прокуратуру. Я когда ее в руки взяла, то первое подумала, – вот, не убежали мы тогда с тобой от судьбы, а только думали, что убежали, они мое имя знают, а твое нет. Так что я решила тебе не звонить, а говорить им, что я не знаю тебя, что это случайный прохожий был тогда, в переулке. Когда я шла в прокуратуру, то мне было страшно, что я тебя как-то выдам, но когда следователь мне сказал, что убита Полина, у меня все перевернулось. Я работала в их семье месяц зимой. И про ее ребенка я знала. Она свою тайну мне поверила, не знаю почему. Даже мать о ее ребенке только от следователя потом узнала. Полина скрытная была. Это у нее от жениха был ребенок, с которым она рассталась. Любила неверного красавца. У них в роду такое – любить неверных красавцев. А от тебя она красивое имя хотела. Хотя зачем это ей было это мнимое отцовство? Обо всем этом я подумала у следователя. Я поняла, что ее убийство на любви замешено, и кто-то неизвестный здесь, о котором они ничего не знают. Такое у меня сразу надумалось. А сегодня в церкви я о Полине молилась. Зачем ты в церковь со мной пошел? Я как чувствовала, что ты там участник. Потому и молилась, чтобы Бог открыл мне правду о тебе. Не веришь, а я это чувствовала. Решила, что после церкви все должно раскрыться. И когда я крестик на тебе увидела, то сама не знаю, как у меня сердце не порвалось. Боже мой, зачем мне эта правда?
Она прижималась ко мне, сама не своя, но я знал, что теперь нужно ее спросить.
– Что же ты выдашь меня?
– Лучше умру, чем выдам, – сказала она.
Она попросила отдать ей крестик Полины. Я отдал его, не раздумывая.
3
С того дня мы были неразлучны. Тайна сблизила нас больше, чем явь. Татьяна еще раз ходила в прокуратуру, а когда вернулась, то сказала, что ей задавали те же вопросы, что и в прошлый раз, и она отвечала то же самое. Одно ей показалось странным, что следователь несколько раз заходил к ней со спины, а потом садился за стол, открывал какую-то папку и рассматривал там что-то. Кажется, это была какая-то фотография. Я не придал этому значения.
Той же ночью она спросила меня, сколько мы будем вместе. Я ответил, что следствие может длиться долго, так что мы будем вместе так долго, что успеем состариться. Татьяна сказала, что может уйти от меня, когда я этого захочу.
– Если ты любишь меня, то почему говоришь о разлуке? – спросил я.
Она сказала, что разлука – это вообще неподходящее для нас слово, потому что мы связаны тайной на всю жизнь.
– Может быть, мы и умрем в один день, чтобы наша тайна умерла вместе с нами, – сказала она.
Той ночью, засыпая, я слышал ее шепот. Она шептала, что сказала это в шутку, но все равно лучше вместе и в один день. Наша судьба как будто шла за нами по пятам.
Весна вступала в свои полные права. Грязные сугробы ушли в сырую землю, оставив после себя мелкие черные льдинки, в которых, как в памяти о закончившейся зиме, застывало наше прошлое. Капли первой зелени обсыпали деревья. Когда мы гуляли с Татьяной по бульварам, она вглядывалась в черную зелень деревьев, и говорила, что цвет у жизни должен быть зеленый, а у смерти белый. Чем сильнее мы привязывались друг к другу, тем чаще она почему-то говорила о смерти. Я же все больше верил тогда, что меня никогда не найдут. В прокуратуру Татьяну больше не вызывали и повесток не присылали.
Один раз мы вместе вспомнили предсказания гадалки о том, что наша любовь продлиться один лунный месяц. Мы подсчитали, сколько времени мы вместе, и оказалось, что от нашего лунного месяца осталась всего неделя.
– Давай сходим к гадалке еще раз, – предложил я.
– Не стоит испытывать судьбу, – ответила она. – Если нам суждено расстаться, то об этом не нужно знать. Когда ты убивал Полину, то хотел, чтобы она не знала о своей смерти. Зачем же нам наверняка знать о нашей разлуке?
На следующий день я закончил работу к обеду. Мой проект в конторе подходил к концу. Перед тем как встретить Татьяну с практики в больнице, у меня было свободное время.
Проезжая на троллейбусе у той квадратной арки, из которой можно пройти к тому крыльцу, я как прикованный смотрел в окно. На том крыльце я оставил смерть и раскаяние, как будто эти два слова были намертво привязаны к тому месту – к бутону-ночнику над изголовьем кровати, и к мертвому божеству с черной отметиной под сердцем.
Я вышел из троллейбуса в районе арбатских переулков и шел по ним, никого не замечая вокруг, смотря на столетние дома, на маленькие, грязные окна с двойными рамами, подмечая их натюрморт: занавески в половинку окна, кастрюлю на подоконнике, герань в глиняном горшке, трехцветного кота, застывшего в форточке, как сфинкс. Я почувствовал, что заплутал в этих двориках, как в трех соснах. В одном из них я сел на скамейку. Я обратил внимание на то, что именно в этот дворик как будто намеренно вошел небольшого роста мужчина в сером плаще с портфелем. Его вид был какой-то подчеркнуто серый. Он обошел дворик, приглядываясь к номерам подъездов на белых эмалированных кружочках, но когда он пошел вокруг двора во второй раз, я заметил, что он смотрит на меня. Первый холодок тревоги пробежал у меня по спине. Это был необъяснимый страх, что этот посторонний на самом деле имеет ко мне прямое отношение.
Я вдруг почувствовал, что все это время, пока я шел по переулкам, он шел за мной, ища лишь удобной минуты, чтобы подойти ко мне. Теперь, сидя на скамейке в пустом дворике, я как будто давал ему такую возможность. Не желая показывать интерес к нему, я уже собирался вставать со скамейки, когда он подошел и сел рядом. Я как бы невзначай посмотрел на него и враз запомнил его глаза. Темные, непроницаемые, немигающие, пристальные и прищуренные. Взглянув в них, можно было предположить, что тот, кто на тебя смотрит, знает о тебе какую-то скрытую правду. Но какова же еще могла быть эта правда, кроме той правды, – промелькнуло у меня в голове. Мой страх застыл, став всем моим существом.
– Вот и встретились, – сказал он, как будто ставя точку в конце долгого марафона, который вышел для нас на финишную прямую.
Моя первая мысль была – бежать из дворика, куда глаза глядят, бежать без оглядки. Мне подумалось, что он не побежит за мной, но я также подумал, что если все это время он шел за мной и до сих пор не подходил, значит, он искал именно какого-то особенного момента, когда он сможет ко мне подойти вот так, чтобы я не решился бежать. Будто он сам и определил эту минуту, и она должна значить для нас обоих что-то большее, чем его желание со мной встретиться.
Я представил, как сейчас буду делать вид, что я не тот, к кому он подошел, и с кем искал встречи, конечно же, не случайно и не первый день. Я не тот, кого он искал. Я представил, что все это время я просто был объектом их наблюдения, и все мои страхи, отчаяния, тревоги и надежды были пустыми и бессмысленными колебаниями души перед неизбежным дамокловым мечом расплаты. В том, что убил я, никто и не сомневался. Я смотрел на этого человека, следил за каждым его движением, думая, что сейчас я встану и убегу, но во мне жило одно нерешенное чувство – случайность это или нет?
– А Вы точно знаете, что мы должны встретиться? – робко спросил я.
Он продолжал смотреть на меня неотступно. В его взгляде не было никаких сомнений в том, что все, что происходит в эту минуту, происходит точно, окончательно и бесповоротно. По-другому и быть не может, ведь необходимость происходящего только в том и состоит, что по-другому не может быть.
– Если бы я не знал это точно, то разговаривали бы мы не на этой скамейке, и не в этом дворике, – растягивая слова, произнес он.
Он произнес следующую фразу, и я знал точно – кончено! Я огляделся вокруг, пытаясь поймать, запомнить особенности того места, где для меня наступала минута неотвратимости бытия, наступала так неожиданно и бесповоротно.
Я подумал – порвавшаяся, как гнилая нитка мысль – что еще смогу убежать. Во дворике никого не было, и если выскочить в ту арку, где проглядывал переулок, светлое пятно за кирпичным сводом, или в тот проход между теми домами, встык замыкающими двор, – там, насколько хватало взгляда, никого не было.
Мужчина сидел на скамейку, не приближаясь ко мне, положив портфель на колени так, как будто приготовился к какому-то обстоятельному разговору. Весь его вид никак не располагал к ощущению, что он побежит за мной. Моя следующая мысль была, отчаяннее не придумаешь, – да ведь за той аркой или в том проходе между домами меня могли ждать. Но тогда почему меня уже не арестовали?
– А ведь я знаю, что вы думаете сейчас, Андрей Николаевич, – сказал он. – Вы думаете о том, бежать или не бежать?
Мне стало дико оттого, что он назвал меня по имени-отчеству, но я решил сохранить невозмутимость и оставаться на месте. Надежда умирает последней. Она исчезает, как падающая звезда на небе.
– Странный вопрос, – ответил я, стараясь казаться непонимающим. – От кого же я должен бежать?
– Бросьте. Вы это знаете не хуже меня, – ответил он.
Я продолжал разыгрывать непонимание.
– Признаться, не знаю.
– Блажь! – воскликнул он как-то картинно, и воздел руки к небу.
Я подумал, что приговор мне ужу вынесен, и увертки от него ничего не значат. У приговора может быть отсрочка, но не может быть неисполнения.
– Как Вы поняли, я следователь по делу об убийстве Полины Коржиной.
Все встало на свои места. Мы молча смотрели друг на друга. В голове у меня мелькал ход следующих событий, первым из которых, разумеется, будет арест. Меня наверняка ждут и в арке, и в проходе между домами. Одно мне было досадно, – скверно, что все произошло так неожиданно, как будто случайно.
Я стоял перед лицом последних минут свободы, за которой, я думал, меня ждал застенок. Я смотрел на следователя и цеплялся за обрывки сомнений. Он как будто вжал меня своим спокойствием в скамейку. А может быть все это не вовсе так? – промелькнуло у меня. У меня вновь родилась мысль о бессмыслице этой встречи. В этом месте и в это время. Если они все знают наверняка, то зачем она, эта встреча? Зачем эта слежка? У меня опять возникла бессмысленная уверенность, которая вселила в меня надежду в первый день после убийства, что они не могут ничего знать. Не понимая почему, я схватился за эту странную уверенность, и она вновь обретала для меня плоть и кровь. Но, предугадывая мою надежду, следователь спокойно произнес:
– Впрочем, я не показал Вам свое удостоверение, если Вас оно интересует.
Разумеется, я должен был спросить его об удостоверении. Но почему я не спросил? Значит, одним этим я уже выдавал себя в том, что заведомо ждал этой встречи. Я попытался увернуться.
– Если Вы шли за мной только для того, чтобы его предъявить…
Я не знал, что говорить.
– О, нет! – опять картинно воскликнул он. – Я шел за Вами вовсе не для того. Я шел за Вами для того, чтобы убедиться в том, что я искал именно Вас, и представлял Вас себе именно таким, какой вы есть.
Его слова сбили меня с толку совершенно. Он заговорил, а я не мог пошевельнуться, пока не дослушал его рассказ до конца. Это был рассказ обо мне самом, будто я вылез из себя и взглянул на себя со стороны, увидев свою мерзость.
– Все это случайность, милейший. Такая же случайность, какая произошла лично с Вами. Не знаю точно, когда она произошла. Медицина, как говорят, в таких случаях, бессильна. Но по предположениям это случилось в последних числах января, может быть, как раз, хе-хе, в Татьянин день. Одним словом, ребенку, не Вашему, конечно, было тринадцать недель. Поздновато для аборта. Впрочем, мать и не думала его делать, хотя никому о своей беременности не рассказала. Так что, если я верно предположил, то на беременности она Вас и подцепила. А, впрочем, могли быть и другие движения. Ущербные, знаете ли, движения души. Ну, так ведь на то и Бог, что – одним порог, а другим ад от божества. Но убийство, которое Вы совершили, цели своей не достигло, если цель его я правильно понял. Признаться, до такого соображения у меня мозги дошли не сразу. Сколько версий прикидывал, а до такого додумался только тогда, когда за Вами неделю наблюдал. Вы конечно, об этом ни сном, ни духом не знали, но, как говорится, сколь веревочке не виться… Впрочем, могу и другое предположить. Высшие, нравственные, убийственные соображения у Вас были. Я ведь Полину не только на фотографии видел, я в жизни ее знал. Так что злобную Вашу нравственность и справедливость я за хвостик краешком подсознания как-то ухватил. Этакое божество в человечьей плоти спускается с небес в Вашу комнатушку на Земляном Валу, да прямо к Вам в квазимодовы объятия. Парадоксы судьбы, не меньше. Вы ведь, верно, так и рассуждаете: «Богу – Богову, а человечку, вроде Вас – мерзость». Но Вашу мерзость я понимаю. Сам такой. Вот только зря вы невиновную душу в свое раскаяние втянули. Ту самую, с которой Вы теперь в близких отношениях. Неужели не жаль девушку? Она-то здесь совсем не причем. Ну, придумали бы про крестик что-нибудь. А вы не то что не придумали, а даже и вручили ей его, вроде, как на расплату ее приговорили за свою собственную нравственность. А она-то душа-то невинная. Злобную Вашу нравственность понять можно, это страсти роковые, под это даже закон смягчается, впрочем, в Вашем случае, вряд ли, но с Татьяной Вы безбожно обходитесь. Я бы на Вашем месте с ней порвал немедленно. И отпустил бы ее с Богом. Перед неизбежным невиновную отпустите.
Холод и дрожь заполняли меня. Я не мог ничего сказать. По крестику нашли! Следователь продолжал:
– Крестик, Андрей Николаевич, неповторимый, вот что досадно. Все Вы как будто в Вашем злодействе рассчитали, так чтобы никаких следов не оставить, а с крестиком у Вас промашка вышла. Верю, что отдали Вы его Татьяне по искреннему раскаянию, в порыве покаянных чувств, чтобы ей как бы вместе с Богом Вас от закона спасать, но плохо она его под рубашку спрятала, вот что. Не вините ее. Я-то верю, что она Вам после Вашего откровения предана не то что душой, а всеми печенками, только чтобы Вас от расплаты уберечь. Это она по неопытности опростоволосилась.
Он замолчал. Я сидел, как помертвелый. Зная, что своим видом я давно уже выдал себя, я проговорил:
– Что ж теперь? Расплата?
Он подсел ко мне ближе.
– А что ж, Андрей Николаевич. Разумеется расплата. Разве не об этом Вы думали с той минуты, как в сердечко спящей красавицы ножичек втиснули. Глубоко втиснули, а главное – точно. Все равно, что профессиональный убийца. Или не так все было? Думаю, что так оно и было. Совесть-то Вас уже тогда глодала. Как это так? Убить по своему разумению, да чтобы жертва страдала? Этого совесть не позволит. А главное, за что убить? За то, что Богову – богово, а человечку – мерзость? Как-то не по человечески это. Потому как убийца Вы человечный, не из тех нелюдей, с которыми мы по большей части дело имеем. И где Вы только порошок этот достали, чтобы спящую красавицу легко с жизнью разлучить? И как все подвели! Ни дать – ни взять, сам черт Вас вел на страх и на совесть. А ножичек где теперь прячете? Небось, оставили себе на память, вроде крестика, чтобы на старости лет вспоминать и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь. Улика все-таки, ножичек-то. И память. Вечная память. Ну, да теперь, это дело законченное. Пора, Андрей Николаевич, и честь знать.
Его слова вернули меня к началу нашего разговора, когда я спрашивал себя – кто он, чувствуя, что он пришел по мою душу. Но ведь тогда я не знал этого наверняка. Что заставило меня слушать его? Я спросил себя об этом неожиданно и понял, что не я должен был его слушать.
Много раз, в первые дни после убийства Полины я воображал себе ситуацию – неизбежность расплаты. Я верил, что в случае ареста я должен буду поступить единственно правильным образом, все отрицая. Тогда у меня оставалась бы надежда, но я не предполагал, что все обернется так, когда с одной стороны приходит расплата, а, с другой тебе дают свободу выбора – принять эту расплату или уйти от нее. Но уйти – куда? И тогда меня как ударило. Я сам должен выбрать расплату. Они нашли меня по крестику, но если Татьяна не раскрылась и не выдала меня, то у них должны быть какие-то другие веские улики. Одного крестика, единственного в своем роде, было мало. У меня не укладывалось в голове то, что мне давали свободу выбора, а не арестовали. Несомненно, думал я, должно быть еще что-то, что давало им совершенную уверенность, что убил я. Мое имя неопровержимо проскользнуло к ним. Все мешалось во мне нелепым образом. Арест неизбежен. Но что мешало им это сделать? Мне привиделось, что, арестовав меня без достаточных на то улик, я смог бы избегнуть расплаты. Для суда я не более чем набор неопровержимых доказательств. Я был приговорен к исполнению воли человека, который сидел передо мной. Бежать, – в последний раз подумал я. Но бежать, по большому счету, в нашем огромном отечестве некуда. Отсрочка приговора? Соломинка надежды? Но отсрочка для чего? Следователь посмотрел на меня неожиданно искренне и сочувственно, и произнес вслух то, о чем я подумал.
– Конечно, расплата. Потому как бежать от расплаты в нашем огромном отечестве некуда. Неужели Вы об этом не подумали, когда раскидывали мозгами, куда улепетывать будете, если за ниточку потянут? Не поверю, что об этом не думали.
Он встал со скамейки и… как будто собирался уходить. Я сидел, ожидая совсем другого – пусть теперь же арест. Последнее, что он сказал мне было:
– Так что постарайтесь, сделать свой выбор быстрее. Сами понимаете, правосудие на месте не стоит. Это Вы там себе наворочали на уме, что Фемида может долго ждать, вроде, как и всю жизнь, вроде как: «не судите – да не судимы будете». А Фемида слепа, и в этом ее великая сила. Потому что за всякое преступление должно быть наказание. Разве не так? Или, может быть, Вы думаете, что преступления не совершали? К Вашему же сожалению так не думаете. И если бы я это с самого начала про Вас не понял, то давно быть бы Вам ждать суда в камере с убийцами. Ну, и потом, как вы сами, наверное, не раз прикидывали – расстрел или пятнадцать лет. Но это все равно, что расстрел, уж поверьте знатоку закона. Разумеется, это не по-человечески, потому я и даю Вам самому выбор сделать. По совести это будет правильно. Об одном прошу – не забудьте перед смертью записочку оставить, так чтобы и моя совесть была чиста.
Он повернулся и пошел, не оглядываясь, как будто уходил от сознания того, что совершил противозаконный поступок, и теперь уходил от него. Первые минуты я ждал, что как только он уйдет, то появятся люди, и меня арестуют, и это произойдет, ведь так и должно произойти потому, что по-другому произойти не может. Они нашли меня, у них есть неопровержимые доказательства. Я проклинал себя за то, что отдал крестик Татьяне. Как я не подумал о том, что они могли знать про него от матери, у них могла быть фотография Полины с крестиком? Конечно же, такое совпадение, – крестик на шее Татьяны был похож на тот крестик. И почему она не засунула его глубже под рубашку? Я вспомни, что Татьяна говорила мне – следователь стоял у нее за спиной. Так вот для чего? Чтобы лучше разглядеть этот крестик. Вот я и определил свою судьбу по своей собственной глупости. И теперь она меня не поведет, а потащит. Или крестик тут вообще ни при чем, и им все было известно с самого начала? Я сидел на скамейке и ждал какое-то время, что все должно закончиться. Вот я встану со скамейки, и куда бы я ни пошел, я уже не буду принадлежать себе. За мной будут идти, потому что меня обязаны арестовать. Но я должен избежать этого. Я должен все решить, пока мне дают время. Я вспомнил, как шел на убийство Полины, и как надежда на ненаказание подавила мой страх перед расплатой. Надежда уйти от расплаты совершила мое преступление. Но теперь у меня не было этой надежды. Я должен был покарать сам себя. Мне давали такую возможность вопреки закону. Почему? Я понял – он был мной. Он думал так же, как я. Давая мне свободу самому уйти из жизни, он поступал против закона, но по совести. Я понял – это был мой единственный шанс поставить точку в своей судьбе, невероятный, но шанс, дарованный мне вопреки справедливости, от которой нет спасения.
Я тут же захотел увидеть Татьяну. Я враз все подытожил, и мне захотелось одного – увидеть ее. Тайны больше нет, мне оставалась безысходность. Когда створки свободы сужаются, но в них еще можно пройти, чтобы избежать другой жизни, – застенка и насилия, того, что называется лишением свободы, то пусть это лучше будет Великое Ничто по собственной воле.
Я захотел, чтобы в мою последнюю минуту Татьяна была со мной. Я верил, что так и будет. Любовь ваша будет недолгой, один лунный месяц, – были зловещие предсказания старухи. Все должно было закончиться с этим лунным месяцем, но где тогда, по ее словам, та удача, которая любит меня и ведет по жизни? Я верил, что та удача – это и есть тот выбор, который дает мне судьба, ведь никакого другого выбора могло и не быть, а он появился. Уйти из жизни по своей воле, а не по воле закона, которого я должен избежать, чтобы остаться человеком.
Я встретился с Татьяной, и рассказал ей все, ведь мы как невидимой нитью были связаны нашей тайной. За бетонной оградой больницы был маленький сквер. Я вспомнил о нем, когда подумал, где лучше всего будет рассказать ей обо всем. Я хотел, чтобы она все сразу узнала, а там, в этом сквере, нет посторонних глаз. Несколько раз, заходя сюда за Татьяной, я обращал внимание на этот закуток у бетонной стены. Я так и рассказал ей все, в том сквере. Она смотрела на меня долго, смотрела и плакала, но ее лицо было точно каменное, и я удивлялся, как по камню могут течь слезы. Она стояла, молчаливая и неподвижная, а когда я сказал про крестик, она выкрикнула:
– Это я тебя предала!
Потом я часто думал о том, что не должен был ей говорить про крестик. Судьба оборачивается к тебе неизбежностью или спасением из-за наших ошибок. С самого начала, идя на убийство, я делал выбор между жизнью или смертью. Татьяна смотрела на меня скорбно, и спросила, как будто знала то, о чем я думал и передумал, когда все ей говорил, и, подтверждая мои мысли, ответила:
– На твоем месте я бы съездила к родным, в Питер.
– А ты поедешь со мной? – спросил я.
Я вовсе не думал ехать в Питер. Было бы еще мучительнее увидеть мать и сестру перед неизбежным. Увидев их, я мог отказаться от намеченного и остаться с призрачной надеждой на милость суда. Но я не верил в милость. Я подумал, что дав мне возможность самому уйти из жизни, следователь проявлял ко мне большую милость, чем закон. Милость вопреки закону бывает милосерднее, чем законное сострадание.
– Я не поеду к родным, – ответил я. – Туда поедешь ты. После всего.
Она спросила:
– Неужели ты думаешь, что нет никакого выхода?
Я ответил, что нет.
4
Наступила наша последняя ночь. Я не сказал Татьяне, что хочу все закончить завтра утром. Она предложила пойти на ночь к ней, а потом, утром, ко мне, и я решил, что она думает то же, что и я – завтра все должно закончиться – но, вероятно, полагает, что я еще передумаю. Татьяна спросила, хочу ли я пойти в церковь.
– Разве теперь ты не примешь Бога? Разве перед зримой неизбежностью ты не хочешь очищения совести?
Я сказал, что моя совесть чиста. Мне было все равно, принять ли Бога так, как она хотела для меня. Мы не пошли в церковь. Та ночь, верно, сама была очищением совести, которого Татьяна хотела для меня. Мой выбор не оставлял во мне раскаяния. Я хотел одного, чтобы завтра, в последнюю минуту, все закончилось быстро.
– Ты уже решил как? – прошептала Татьяна.
Думать о чем-то вроде «тихони», на этот раз «тихони» окончательного, искать каких-то других способов, кроме самого очевидного – закончить все веревкой, я не мог. Так мы решили, и с тем уснули.
В ту ночь, на удивление, я спал так крепко, что не заметил, как рано утром Татьяна ушла. Она оставила меня одного в квартире. Я проснулся, а ее не было рядом. В квартире было тихо. Я лежал в постели, ожидая, что она вот-вот вернется, но она не возвращалась. За дверью стояла одинокая тишина. Я вышел в коридор, заглянул в пустую кухню и ванную, вернулся в комнату. И тут на столе я увидел записку. Она лежала так заметно, что мне стало странно, что я только сейчас обратил на нее внимание. Белый квадратный листок в линеечку и на нем несколько строчек. Я схватил его и опустился на стул с остановившимся дыханием: «Я знаю выход. Я пойду и признаюсь, что Полину убила я. Они не поверят мне, но будет следствие, и тогда у тебя будет время, чтобы куда-нибудь уехать. Сделай это, я прошу». Внизу листка, была длинная, мелкая и нескончаемая строчка о том, что мне нужно сделать после того, как она пойдет к следователю. Я должен был отвезти ее вещи в Подольск, к ее тетке. Еще там были имена двух ее подруг по училищу, им нужно было позвонить.
Происходящее не укладывалось у меня в голове. Без вины виноватая совершала поступок, который мог сделать ее виновной, если следствие ухватиться за нее, как за обвиняемую. Принять это было невозможно. Я сидел над запиской и спрашивал себя, – зачем ты это сделала? Твой благородный порыв не стоил сострадания. В нем нет смысла. Я не могу стать невиновным через добровольно виновного. С той минуты я как будто был связан с Татьяной жизнью и смертью. Я должен был немедленно использовать то время, которое, как она верила, давала мне. Я не предполагал, сколько времени прошло с тех пор, как ушла Татьяна. Я сидел наедине с ее письмом, соображая, что делать. Я представлял, как сейчас, в эту минуту, происходит ее допрос, и возможно наступает необратимое. Кто знает, как поступит следователь? Дав мне возможность сделать свой выбор, имея, как я думал, против меня улики, он мог изменить свое решение. Но все вернулось к единственному для меня выбору. В коридоре послышался звук открываемой входной двери. Я подумал, что это хозяйка, и выбежал из комнаты. Я увидел полоску расширяющегося света. Это была Татьяна. Она вошла, закрыла дверь, – и коридор рухнул в темноту. Она, видимо, почувствовала, что я рядом, и сказала:
– Я подписала признание. Следователь не поверил мне и отпустил меня.
Я бросился к ней. Она выдыхала в мой рот влажные слова:
– Зачем я пошла туда? Боже мой, зачем? Зачем мне все это?
Я потащил ее в комнату, и тут она разрыдалась. Я пытался ее успокоить.
– Хватит уже! – крикнула она вдруг.
Она села за стол и схватилась за его край, как будто нашла что-то твердое и основательное, за что можно ухватиться – старый, деревянный стол. Ее пшеничные волосы просачивались сквозь мои пальцы, в сумраке комнаты они были похожи на солнечный свет, сжавшийся в комок, расплескавшийся в моих руках. Сквозь плотные занавески я видел ее лицо. Оно было мокрое, казалось, что слезы текли по нему из души. Вдруг она отстранила меня и села неестественно прямо. На столе лежала ее записка, которую я там оставил.
– Я умру вместе с тобой, – сказала она.
– Что он говорил тебе? Отвечай! – закричал я.
Она вспыхнула, взметнулась.
– Я предала тебя! – как будто в беспамятстве повторяла она.
Я пытался ее успокоить, а она твердила одно, что это была ее судьба, – предать меня. Она рассказала, что произошло.
– Я была уверена, что следователь поверит мне. У меня была связь с Григорием. Полина забеременела от него, но он порвал с ней. Я сказала, что решилась на убийство, чтобы удержать Григория. Я рассказала все так, как ты мне рассказал, как ты ее убивал. Я сказала, что все подстроила так, чтобы подумали, что ее убил мужчина. И все это написала на бумаге.
– Что же было потом? – бессмысленно спросил я.
– Он долго говорил что-то, – сказала она, вытирая слезы. – Он сказал, что я не ведаю, что творю. Он говорил, что я не понимаю, что меня ждет, если он примет мое признание. Если я надеюсь, что меня выпустят потому, что я невиновна, то я ошибаюсь. Мое признание будет моей виной. Так как я этого и хочу. Он сказал, что у него против тебя ничего нет, и все это была его выдумка и домыслы. Он следил за тобой, потому что верил, что убил ты, и теперь, когда я подписала признание, он знает это точно. Теперь он не оставит тебя, виновного или нет.
Она как будто в одну минуту смирилась с тем, что решила.
– Теперь мы вместе все закончим, – сказала она.
Наверное, перед тем, как сделать окончательный шаг, который на самом деле оказался моим спасением, я должен был подписать свое признание и оставить его на столе.
– Неужели тебе важны какие-то признания перед лицом смерти? – спросила она на это.
Мысли, передуманные мной в те минуты, находили в ней опору или противоречие – но мое противоречие и мою опору. Татьяна сказала, что им достаточно ее признания.
– Хоть теперь подумай о Боге, а не о законе! – залилась она слезами, и я подумал о нем.
Я следовал ее желанию – ее второму я во мне. Ее выбор был несоразмерен моему. Я не понимал его до конца, но поверил, что она все равно исполнит задуманное. Если я буду препятствовать этому, то она сделает это после моей смерти.
– Так и сделаю, – сказала она, почувствовав, что я думаю.
И тогда я понял, что теперь нужно думать только о Боге, раз до встречи с ним нам осталось так немного. Татьяна начала молиться, и я повторял за ней слова молитвы. Мы были готовы к последней тьме. Я спросил Татьяну, страшно ли ей, и она ответила, что не страшно. Она была суровая и определенная. У меня был один страх – страх минутного страдания. И хотя он и держал меня в живых, но другой страх страдания по закону был неизмеримо больше. С каждой минутой приближения к смерти росла их несоизмеримость.
– Ты все-таки должен оставить записку, – сказала Татьяна.
– А ты не должна? – спросил я.
– Я не буду ничего оставлять. Да и некому. Моя смерть нечистая, потому что я защищала убийцу. Так что, не нужно никаких записок, – ответила она.
Мне было странно, что она думала о чистой и нечистой смерти. Наверное, она молилась о прощении за эту нечистую смерть. Было видно, что после молитвы она была во власти другого мира, преображенная к встрече с ним. Я же не хотел думать о том мире. Я хотел только покончить с этим. Я принимал происходящее как должное, и смерть Татьяны вместе со мной вдруг не показалась мне нелепостью. Я думал, что так и должно было быть, что вообще не важно, есть ли в моей смерти ее вина или нет, а важно лишь то, что мы умрем вместе. Оказавшись связанными по воле судьбы, мы умрем не по воле случая, а по нашей собственной воле. Потом я часто думал об этом.
Но все-таки я оставил записку. Я написал две строчки матери и сестре – два слова о прощении и прощании. Я помню чувство пустоты и емкости этих бумажных слов, будто в них уместилась чья-то, но не моя жизнь. Будто она, начиналась с заглавной буквы «П», похожей на ворота в короткое бытие, а закончилась маленькой буквой «е», как трамплином, по которому вылетевший в небо, обязан опуститься на землю живой или мертвый. И в этом незыблемом законе было не важно, какой путь или круговерть ты совершаешь в воздухе, – земля неминуема, потому что она едина и неделима.
Татьяна ходила по комнате из конца в конец. Она расставляла что-то в буфете, складывала какие-то книжки на полках, потом садилась за круглый стол, молча опускала вниз голову. Ее позвонки выдавались на голой шее, по которой проходила золотая цепочка крестика Полины. Потом она сказала:
– Крестик на себя надень.
Когда я спросил, как мы это сделаем, то она, не задумываясь, ответила:
– Ты с этой стороны буфета, а я с той.
Она сказала это так, как будто давно знала – веревку можно перекинуть через его верх. Буфет был в высоту почти до потолка. Когда она подумала об этом? Наверное, она предполагала, что все может закончиться именно так.
– Ты знала, что это случиться? – спросил я.
Она не ответила, вышла в коридор и вернулась с веревкой. Только тогда ответила, что обо всем знала, и чтобы ей не стало вдруг страшно, и она не отказалась от задуманного, то я должен сам об этом подумать. Все-таки ей стало страшно.
– Одного боюсь, что в ту минуту передумаю, когда уже поздно будет. Вот ты и спаси меня.
Когда я убивал Полину, то тоже искал для нее спасения и безмолвного перехода в иной мир. Я о спасении ее только и думал.
– Знаю! – закричала вдруг Татьяна, – ты иначе бы не убил. Знаю, что не убил бы, если бы она не спала. И крестик возьми с меня живой, а не мертвой!
Я снял с нее крестик и надел на себя. Я вспомнил, как он горел на шее Полины, когда она сидела за столом в баре, а потом в ее последнюю минуту на голом окровавленном теле.
Я размотал веревку и перекинул ее через верх буфета. У меня было одно желание – закончить все быстрее. Один конец веревки я отдал Татьяне, она стала делать петлю, сосредоточившись на этом, как на чрезвычайно важном для себя деле. Я связал свой узел, как мне казалось прочно. По крайней мере, когда я сделал петлю, то она была прочной. Наконец, все было готово. Татьяна принесла из кухни низкую табуретку и приставила ее к стенке буфета. Всхлипывая, она надела петлю на шею, и я потянул веревку, так чтобы та плотно легла вокруг нее. Она покорно смотрела на меня, опустив руки. Другой конец веревки на той стороне буфета висел высоко, и чтобы надеть петлю на шею, нужно было встать на стул. Я посмотрел на Татьяну и стер слезы с ее лица. Она в последний раз заговорила о Боге. Я подумал, что она сейчас выскажет все, и я вытащу ее из веревки. Ее последние слова выскакивали из нее вперемешку со слезами, они были бессвязны, и я подумал, как эта бессвязность похожа на наше существование и смерть. На ее последнем слове, сказанным отчужденным голосом, я понял, что, на самом деле, все, что она сказала в последнюю минуту, имеет недосягаемый для меня смысл, оправдывающий ее существование.
– Я знаю, что Бог есть. Он примет наши души и даст нам другую жизнь. Разве ты не чувствуешь это? Я вижу Его. Он любит меня! И ты любишь!
И когда она так закричала, я знал, что люблю ее всей душой и сейчас все закончу.
– Иди же! – крикнула Татьяна, и я зашел за стенку буфета.
Странная пустота охватила меня. В ней не было ни страха, ни боязни. Одна недвижимая воля к Великому Ничто. Бог для меня был, как одно слово – там. ТАМ. Я встал на стул, надел петлю и потянул за веревку. Во мне промелькнуло – немедленно. Я надел веревку и сошел со стула. Дальше ничего не было, кроме тьмы…
И света. Он был безумно белый. Он проходил сквозь мои веки, и когда я открыл глаза, то увидел перед собой край белой скатерти. В первую минуту мой глаз и сознание будто замерли на этом видении – белый клин наискосок разрезает пространство, на котором остановился мой взгляд, как будто пленка кинофильма порвалась в каком-то месте, и свет сжег ее край, обуглил и обрезал его. Я пытался понять, что это значит, и боялся признаться себе в том, что этот застывший кадр – не сон, а явь, что я нахожусь в той же комнате, возле стола, на котором была эта скатерть, белая, с широкой каймой по краю, и с витиеватым рисунком какого-то родового вензеля. Мгновенно до меня дошло, что так оно и есть. Я был на этом свете. Я слышал звуки, голоса, шаги. Я понял, что произошло. Я понял, что я не умер так, как должен был умереть. Мне стало жутко, что этого не произошло так, как должно было произойти, но больше всего мне стало жутко оттого, что рядом были люди. Они пришли за мной живым. Так я подумал в первую минуту. Я поднял глаза и увидел перед собой человека в белом халате. Я понял, – это врач. Он смотрел на меня, не отрывая взгляда, и произнес:
– Однако, жив.
Я вспомнил о своем предсмертном письме. Потом подумал о Татьяне. Я хотел вскочить с пола, но у меня не было сил. Врач повернулся и ушел за стенку буфета. Оттуда шли возгласы. Я понял – то, что чудом произошло со мной, – я узнал потом, что я перевесил и оказался стоящим на полу, без сознания, – с Татьяной не случилось.
Когда я пришел в себя, то за стенкой буфета все стихло. Потом там была какая-то возня, и я увидел, как мимо проносят носилки. На них лежала мертвая Татьяна, с синим кольцом от веревки на шее, как будто отделявшей ее душу от тела. Ее глаза были раскрыты, и это было последнее, что я запомнил – мертвый взгляд голубых глаз, обращенный ввысь.
Я попытался встать, но верно был в таком состоянии, что тут же сел обратно на пол. Я хотел крикнуть, – Татьяна, не уходи! Люди прошли мимо меня. Когда же я осмотрелся, то на том конце стола увидел… следователя. То самое лицо с едкими, вдыхающими в тебя признание глазами. В комнате никого больше не было. Он посмотрел на меня, и я схватился за шею, на ней был крестик Полины. Он был скользкий, и я подумал, что он такой же скользкий, как наша судьба. Следователь взглянул на меня и молча встал из-за стола.
– Что же ты сам не мог? – были его слова.
Я молчал. Он посмотрел на меня и, выходя из комнаты, повторил:
– Не смог, однако.
Я попытался встать, но мое сознание опережало меня. Я оставался на месте. Собравшись с последними силами, я ответил, что она захотела так по своей воле.
– Ну, тогда и делу конец, раз по своей, – сказал он равнодушно, и перед тем, как выйти из комнаты, что-то добавил.
Я не расслышал что. Я слышал его шаги, удаляющиеся по коридору, его разговор у двери с женщиной, я понял, что это была хозяйка. Слова произносились приглушенно и неотчетливо, но я понимал, – разговор был о том, что я сам должен уйти отсюда. Входная дверь захлопнулась. Стальной звук дверного замка взорвал тишину. Невероятнее всего было то, что я почувствовал в себе упорные силы, тянущие меня прочь с того места. Я вспомнил, как наяву, все, что произошло со мной, точно это был первый взгляд новорожденного на мир и землю. Впервые открытые на мир глаза, первый свет в жизни, уходящий во тьму и остающийся там до смерти. Он как будто отделил меня от моей любви, от воли и безволия, от свободы выбора и вины за нее. Я еще раз вспомнил о моем предсмертном письме.
Оно лежало на столе, разорванное на мелкие кусочки…
5
С тех пор прошло много лет, так много, что все это стало почти что неправдой. Впрочем, лучше, если бы эта история была неправдой с самого начала, свидетелей ее почти не осталось в живых. Как говорится, – все умерили, остались только дети. Нет больше ни того времени, ни той страны, в которой она произошла. Но верно, я бы и не писал об этом, если бы не недавняя встреча.
Каждый год я прихожу на могилу Полины и Татьяны. Могила Татьяны теперь заросла, за ней никто не ухаживает. Ее тетке девяносто лет, и она редко выходит из дома. Ее родные дети, кажется, только и ждут ее последнего вздоха, чтобы отнести ее на то же кладбище. Там еще есть свободные места. Каждый раз я оставляю кладбищенским служителям деньги на поддержание могилы. Бог весть как они тратятся. На могиле Татьяны нет фотографии, а только два слова в перекрестье: «Татьяна Вересова». Слова плохо выбиты в железном кресте, и ржавчина, съевшая крест, как будто сроднила их с проржавевшим металлом, так что, каждый раз, приходя на могилу, я отдираю рыжую накипь с ее имени. Я смотрю на ржавые буквы и вспоминаю наш лунный месяц. Еще мне каждый раз вспоминается последний крик Татьяны: «Ты любишь меня!», будто эти слова стоят над ее именем и над крестом, с погружающейся в беспощадное время ржавчиной. Как-то раз я хотел перенести ее могилу и говорил об этом с сыном тетки Татьяны, но тот наотрез отказался.
Недавно я узнал, что мать Полины умерла, до этого умерла ее старшая сестра, и их семейное захоронение на закрытом Новодевичьем кладбище пополнилось еще одним надгробием. На могиле Полины золотые буквы на черном мраморе горят так же, как много лет назад, так как их, вероятно, сработали с верой в бессмертие. «Полина Коржина. 26 лет». Черный мрамор живет долго и золото на нем не быстро потускнеет. Я прихожу на могилу Полины, в тот день. Так было и в этом году. Я стоял у могилы, вспоминая свою неземную любовь, которая дается нам свыше и неподсудна ни добру, ни злу.
Я стоял у ее могилы, когда услышал шаги. Кто-то вплотную подошел ко мне. Когда я обернулся, то не сразу узнал это лицо. Подошедший смотрел на меня, и я признал эти пронизывающие глаза. Глаза не меняются. Это был следователь.
– Однако, ты, – сказал он.
Я подумал, – неужели спустя много лет он снова выследил меня, чтобы теперь застать меня наедине с моими чувствами. Но для чего? Верно, и он тоже приходит сюда изредка. Вот мы неожиданно и встретились.
– Пришел, стало быть, – повторил он, и спросил, – часто ли приходишь?
Я не знал, стоит ли начинать какой-то разговор, кроме того, чтобы ответить ему, что прихожу раз в год, в тот день. Так я и сказал.
– А к Татьяне ходишь в другой? – спросил он.
Я почувствовал, что никакой мести в нем не было. Он сказал:
– А ведь я мог тебя посадить, и тогда тебя бы расстреляли. В то время и в той стране.
– Что ж не посадил? – спросил я, намеренно с усмешкой.
– Не было против тебя у меня ничего, – ответил он.
Мы молча стояли у могилы. Потом он повернулся, и, не сказав ни слова, пошел прочь. Вокруг никого не было. Я крикнул ему вдогонку:
– Ради ее памяти не посадил бы!
Он обернулся и что-то сказал. Я не расслышал его слов, но понял последнюю фразу.
– Ради памяти невиновной не посмел. Потому ты и живешь сейчас, оправданный.
Больше он ничего не сказал. Я смотрел ему вслед и вспомнил о крестике Полины. Я вытащил его на свет и, в который раз, рассмотрел миниатюрное распятие Христа, приваренное к золоту высшей пробы. Я перевернул его и тут впервые увидел на обратной стороне, в уголке, мелко нацарапанные буквы – «ХВ».
Христос Воскрес, – вспомнил я.
2006. Москва.
Очень и очень здорово написано!
Дочитаю позже, но сам слог меня поразил. И интересно!