Он никогда не врал, так постоянно и говорил отцу. Отец был всегда холоден и утомлен. Не пытался слушать, стыдить и не задыхался в гневе. Просто бил. Руками и ногами. Тупо. Без вопросов и криков. Он страдальчески зажимался в углу, терпел, не роняя слёз. Слова ожесточения вибрировали внутри, но так и не вырывались из горла. На какое-то мгновенье мир преломлялся. И все становилось чёрным. Темнота поглощала. Плавилась вокруг, забирая его целиком. Потом вступалась мать. Прибегала, вытаскивала из мрака, пыталась закрыть собой. Всхлипывала, вопила о его болезненности мужу. Иногда, поздно вечером он видел мать молящейся святой Агнесс. В шёпоте доносилось его имя.
В молчаливой обиде и немом протесте таится чудовищная сила. Он понял это слишком рано. Несмирившийся перед волей отца, грубостью в воспитании. Прозрачное льдистое детство.
Привыкнуть можно ко всему. К армейскому ножу, который он нашёл на дороге и который постоянно болтался в кармане его брюк. Им удобно было вырезать имена языческих богов в храме на деревянных скамейках. Никто бы не подумал, что этот тщедушного вида паренёк, с блестящими глазами, чахоточным лицом, поющий в детском хоре при монастыре, способен на такой поступок. Он даже одно время мечтал стать монахом. Уединение от праздности порой очаровывало. Он видел в церковном отстранении величие. Образ Папы Римского представлялся земным богом. Но он же человек! А, значит, небеса сотворены по подобию обыкновенной жизни грешников.
Ещё он привык к собственным припадкам. Это не было простой истерией, заслоняющей на недолгие минуты реальность. Нервные спазмы и удушье возникали внезапно, по ночам. В груди что-то надувалось, как воздушный шар, распирало лёгкие. Бросало в пот, кружилась голова, знобило. Появлялись видения. Мир становился крошечным, а он как будто взмывал ввысь. Перед глазами – маленькие домики с миниатюрными газончиками и словно игрушечные люди. Он на самой вершине. Как смотритель на вышке. Когда видения отпускали, спать становилось уже невозможно. Он зажигал свечи, доставал краски, бумагу и рисовал до самого утра. В каком-то смысле это продолжало припадок, картинки из головы воплощались кистью… Цвет был почти всегда один. Любимая серая акварель. Ей на листе он размазывал свои детские страхи, обиды, упёртость… Серые незнакомые лица, деревья, крыши домов, месяц на небе… все было серым. Вот так пыльным цветом он пытался обличить мир. Только в чем? В безразличии к самим себе? Неустанное рисование давало забытьё.
А днем он сочинял стихи. Пачкал от усердия пальцы чернилами и с маленькой местью старался зарифмовать все, что ненавидел. Неприязнь царила в его душе негласно, будто с рождения, и слаженно руководила поступками и мыслями. В школе ненависть накатывала волнами. Сознание топила неконтролируемая злость на учителей. Эти замухрышки наивно полагали, что доверию можно научить и уж тем более нельзя учить понимать это бестолковое общество, где все заложники ритуалов игры, придуманной глупцами. Гуманисты с бессмысленными идеями. Он крошил мел, топтал его ногами, плевал полупьяному школьному сторожу в лицо, доводил учителя арифметики, демонстративно закрывая нос рукой. От этого нечистоплотного крестьянина с вечно потными подмышками на сорочке воняло. И ощущал себя счастливцем, который может быть небрежен с кем угодно.
Отцовская деспотия принесла свои плоды. Младшая сестра только сначала получала мимоходом пинки и подзатыльники. Потом он стал поколачивать ее из-за мелочей. Паула ревела в голос, а он не мог объяснить своих поступков. Возможно, просто копировал отца. Или нравилось чувствовать себя взрослее. Он зарабатывал первые деньги, горсть пахнущих горьким табаком монет, приводя соседских мальчишек к деревянному навесу с душем, где мылась Паула. Они хихикали, менялись сальными шуточками и хлопали его по плечу, приговаривая к ледяному равнодушию…Изредка детство просыпалось. Странное. Ребёнок в нем был изгоем. Не таким как все. Дети любят животных и умиляются им. И он любил… Собирал на рельсах железной дороги мёртвые тельца ласок, белок и хоронил их, сооружая бережно могилки. Плакал. Нежданно, врасплох…
С любопытством и болезненным интересом зачитывал до дыр «Последнего из могикан» и даже собирался сбежать на родину индейцев. Знал наизусть мифы. С замиранием сердца погружался в историю о воинствующей Брунгильде, жалел цвергов, этих уродцев в красных колпачках, живущих в глубине лесов, жалел за их ущербность в мифах… А когда он читал про красавицу Ундину с длинными роскошными волосами и обворожительным пением, в соседнем, профессорском доме как будто случайно заводили граммофон, из которого лилась песня, дуэт дочери моряка Сенты и охотника Эрика из оперы Вагнера. «Летучий голландец» воспринимался им как молитва. Он тревожил нутро. Душа приятно ныла.
Какое облегчение, перестать быть ребёнком. Исповедовать, наконец, культ собственных богов. Делать, как считаешь нужным. Жить без мук, мук встречи с собой маленьким…
Он смотрел на кричащую в экстазе толпу и не понимал… Тот маленький мальчик Ади давно вырос и больше не носит армейских ножей, не боится теперь уже покойного отца, но серая акварель по-прежнему окрашивает всё кругом. Она как серое затмение. Толпа ему, помазаннику на гражданское царство, ему, великому фюреру, клялась в поклонении и верности, а он раздумывал, может, цветом их крови, красками багряного и алого жертвоприношения победить серую акварель… А вдруг?