ЖИТИЕ ИЛЬИ 1б


ЖИТИЕ ИЛЬИ 1б

Глава седьмая

Василий Викторович Фомичев, доцент, заведующий кафедрой, сидел во главе стола и, когда Илья поздоровался, прежде чем ответить на приветствие, посмотрел на Илью прищуренным взглядом из глубины глаз, со значительностью. Комната была небольшая, и стол был не такой длинный. Сергей Федорович Бажов сидел сбоку стола. Фомичев, облокотясь и приблизив к Бажову лысую, круглую и румяную голову, сидел спиной к стене, лицом к двери; он имел озабоченный вид.
Сухонький, стройный старичок, не похожий на старичка, поднялся со стула и галантно раскланялся с Ильей.
— Рад вас видеть, Илья Васильевич. — Он улыбнулся, освобождая сияние золотого зуба во рту. Доктор наук, профессор Бажов был более чем вдвое старше Ильи и почти вдвое старше Фомичева. Ему приходилось терпеть приоритет Фомичева, тихой сапой пробившего путь наверх, получившего доцента и заведование кафедрой даже без кандидатской степени. Он опасался его. Он хотел бы его уничтожить, но в то же время он служил ему, чтобы иметь его покровительство. — Присаживайтесь, Илья Васильевич, сделайте одолжение. Что хорошего скажете?
Илья вспомнил веселый взгляд Галины, шаловливо отведенный в сторону.
— Скажите нам, Илья Васильевич, — сказал Фомичев, — это правда, что вы сделали целое открытие? Оптимизация программирования в экономике, — медленно и трудно произнес он непривычное словосочетание. — Теперь, после вашего открытия, даже и распределение капиталовложений в хозяйство можно подсчитывать без участия человека, на основе математических критериев и… формализации развития экономической системы. Так я говорю?
— Ну, я здесь, Василий Викторович, как вы сами понимаете… моя роль третьестепенная. Или, правильней сказать, моей роли совсем нет…
— Ну, это понятно, — прервал Илью Фомичев. — Это неважно. Нас интересует, в принципе.
— Я простой исполнитель, — сказал Илья.
— Понятно. Понятно, — нетерпеливо перебил его Фомичев.
— Мы должны вас поздравить, — сказал Бажов, не переставая улыбаться. — Если то, что мы слышали, правда, вы, можно сказать, пионеры. Впервые в Союзе и в мире у нас в институте осуществлена уникальная разработка. Странно, что ваша кафедра до сих пор не доложилась на Ученом Совете. Мы могли бы принять решение о включении вашей работы в темплан, о целесообразности и объеме выделенных средств. Я понимаю, эти вопросы регулирует Григорий Иванович. Вы здесь ни при чем. Это в его компетенции. Но, может быть, подсказать ему?
— Скажите, вы были на заседании Совета, когда утверждался план нашей кафедры? — спросил Фомичев.
— Был, — сказал Илья.
— Значит, вы должны быть в курсе дела, что вопросами распределения капиталовложений занимаемся мы. Это наша исконная тематика.
— С этим невозможно спорить, — сказал Бажов, с удовольствием смакуя слова. — Капиталовложения — тематика нашей кафедры. Чем еще нам и заниматься?
— Конечно, — сказал Илья. Он с большим напряжением прислушивался к разговору, и ему казалось, он что-то важное упускает, что-то он должен вспомнить и не упустить момент — сказать; но не сказать лишнего. Разговор неожиданно для него оказался непростой, от этого разговора, и он сразу это сообразил, могло зависеть его собственное будущее, будущее других людей и будущее новой разработки, идею для которой родил их шеф.
— Батенька мой, вы ради Бога не подумайте, что я или Василий Викторович противники новых веяний. Научное соревнование следует приветствовать и поддерживать всеми силами. Если ведется параллельно на двух кафедрах, — он подчеркнул интонацией «на двух кафедрах», — работа в одном направлении, я лично не вижу в этом ничего плохого. Ради Бога. В выигрыше будет только прогресс… Илья Васильевич, на днях мы должны утверждать темы кандидатской диссертации — вам и Красикову. Какому вопросу посвящаются диссертационные работы? Связаны ли они с той разработкой, о которой сказано выше?
— Н-не знаю, как вам сказать… С Григорием Ивановичем окончательного разговора еще не было. Название моей темы не сформулировано. Предварительно мы решили, что…
— Что? — спросил Фомичев.
Ах, черт! подумал Илья. Он тоже делает кандидатскую, и я не знаю, о чем она у него. Кандидатскую — а Гриша-то доктор. И его осенило, как должен завидовать шефу Фомичев. Но дело не только в зависти. Идея шефа, которая на несколько шагов опережала сегодняшний уровень — или несколько десятков шагов, не Илье было давать достоверную оценку — новая идея могла перечеркнуть кандидатскую Фомичева и все кандидатские, и весь научный план на кафедре Фомичева. Но было непонятно, отчего берется пристрастное внимание Бажова к их шефу. Все плохое и хорошее, что могло произойти с их кафедрой, имело отношение к шефу, дела кафедры — это и была его жизнь, это был он.
Не более секунды заняли размышления Ильи. Они пронеслись у него в голове и не дали ему ничего, кроме еще большей растерянности. Он твердо знал, что не имеет права затягивать молчание. Но он не мог взять на себя ответственность открыто высказаться перед собеседниками. Он понятия не имел, какое мнение по этому поводу имеется у шефа, и он не знал, что уже известно Фомичеву, насколько тот осведомлен и от кого пришла к нему информация. Один и тот же факт, в зависимости от того, кто и как его преподносит, может быть и воспринят по-разному. Он в одиночку не мог решиться, о чем и в каком тоне можно говорить с Фомичевым и Бажовым.
— По-видимому, — сказал он, — вопроса капиталовложений ни я, ни Красиков не коснемся. Что касается разработки в целом, то, возможно, небольшой ее кусок… где мы просто делали расчеты и были, так сказать, исполнителями — войдет в диссертацию… Это что-то вроде двух частей одного направления. Ту часть, которую делал я, я включу себе. А Красиков включит себе свою часть… — Фомичев смотрел на него пристальным взглядом из глубины, и чтобы тверже убедить его, Илья сказал, как мог свободно и естественно: — Распределениями капиталовложений мы совершенно не будем заниматься… Шульженко, насколько мне известно, делает работу, не относящуюся к программированию. Она совсем не занимается ни программированием, ни тем более капиталовложениями…
— О диссертационной работе Шульженко нам хорошо известно, — сказал Бажов, — поскольку она именно и посвящает ее проблеме поиска методов эффективного распределения капиталовложений, используя математические данные и вероятностные законы, то, чем располагаете вы на вашей кафедре. Нина Михайловна, — вкрадчиво сказал старичок, смакуя слова, — делает работу по двум кафедрам. Вы этого можете не знать. Помимо научного руководителя — кроме Григория Ивановича, понятно, никто не мог бы руководить ее работой, — она взяла себе научного консультанта. Василия Викторовича.
— Я, действительно, ничего не знаю, — сказал Илья.
— А правда, что у Григория Ивановича имеется американская книга? — спросил Бажов. — По-английски?.. Нам известны его лингвистические способности. Он в совершенстве владеет языком. И эта книга как раз посвящена проблемам оптимального программирования экономической системы?.. Я понимаю, такие вещи необходимо держать в секрете, хотя, с другой стороны, что тут может быть такого уж неприличного, если подумать?.. Я полагаю, мы здесь все порядочные люди, и в любом случае все останется между нами.
Он замолчал и с улыбкой смотрел на Илью, спокойно выжидая. Илья, сбитый с толку его словами, в особенности упоминанием порядочных людей и того, что в секрете нужно держать — то ли способности шефа к языку, то ли факт наличия книги — не знал, что сказать. Круглое и румяное лицо Фомичева выражало брезгливую задумчивость.
— Не знаю. — Илья пожал плечами. Ему сделалось ясно, что эти два человека — гроссмейстеры потайной игры, и он щенок в сравнении с ними. Они вели разговор с ним не затем, чтобы получить от него сведения. Он заподозрил, что от него им нужно только одно — передать через его посредство некий намек, сигнал Григорию Ивановичу Шеберстову. Они были уверены, что цель достигнута полностью, Илья почувствовал их настроение, словно увидел воочию, и их отношение к нему и роль, которую они ему навязали, показались ему гнусностью.
Когда он вышел с кафедры Фомичева, он вспомнил ту мысль, которая постоянно ускользала от него в продолжение разговора. Бажов был ответственный от партбюро института за деятельность профсоюзной организации. Илья пришел к нему как представитель месткома, к нему и к завкафедрой Фомичеву, чтобы обговорить решение месткома о присоединении институтской общественности к всесоюзному стахановскому движению научных и преподавательских работников. Это был повод, упущенный им, благодаря которому он бы мог повернуть содержание разговора в безопасное русло.
Он с ожесточением хромал взад и вперед по коридору, стуча тростью по выступам колонн и не замечая своих действий. Он старался привести в порядок впечатления и мысли и отделаться от ощущения гнусности. Постепенно он успокоился. Он решил не сообщать всего разговора шефу, чтобы не расстраивать его. Когда гнев его и возбуждение бесследно испарились, он повернул к лестнице, поднялся этажом выше и открыл дверь на кафедру Шеберстова.

Глава восьмая

Григорию Ивановичу Шеберстову исполнился шестьдесят один год. Как всякий серьезный ученый, погруженный всецело вовнутрь себя, в свои химеры и бредовые прозрения, прерываемые служебными обязанностями, чтением лекций, рецензированием чужих работ, работой в Ученом Совете, на кафедре, приемом зачетов и экзаменов у студентов, — он не придавал большого значения кулуарным сплетням, не понимал их силы и их влияния на общественное мнение, на авторитет человека, чье имя попадает в бродильную клоаку. Чаще всего он попросту не знал этих сплетен. Его жизненного опыта было достаточно для того, чтобы на шкале оценок отвести правильное место профессору Бажову или любому другому ученому, занятому интригами и самоустройством в большей степени, чем научными проблемами. Фомичева, который был из молодых да ранний, он не знал совсем в том смысле, что не знал его как ученого или педагога, и этого тоже было достаточно ему для выработки правильного мнения. Он был человек деликатный и осторожный до боязливости. Когда в его мозгу просветилась мысль нового пути, нового, неизвестного ранее решения, он испытал несравненную радость открытия, непонятную простому смертному, радость интересной и отлично сделанной работы, восторг и удовлетворение незабываемые, и ему казалось, что все окружающие должны радоваться вместе с ним и еще больше, чем он, и он не думал тогда, что хорошо сделанное дело, открытие может собрать вокруг себя, вместо признания, угрюмые взгляды и, вместо восторженного сотрудничества, лживые пересуды. Долгое время он ничего не знал, он счастливо работал с тремя основными сотрудниками — Артюшиным, Красиковым и Шульженко, позднее ему удалось подтянуть и приспособить к делу Буренко, к которому он питал слабость; но слухи уплотнялись, он брезгливо морщился и не обращал внимания. Работа хорошо подвигалась, ее результаты подтверждали рабочую гипотезу. Он готовил доклад на секцию Академии Наук. Параллельно он работал над монографией, и сотрудники под его руководством писали несколько стыкующихся между собой статей в институтский сборник научных работ. Выдвижение Артюшина на должность проректора по научной работе должно было откусить злые языки, оно было не только личной радостью Артюшина, это была победа кафедры. Шеберстов во многом способствовал этому выдвижению, он мог положиться на Артюшина, и он втихомолку радовался своей проницательности, своим стратегическим способностям и своей победе над интригами на веки вечные.
Некоторое время он продолжал работать, не оглядываясь по сторонам. Сообщение Буренко он воспринял как последнюю попытку институтских интриганов, лезущих не в свое дело, напомнить о себе и своей мнимой силе и влиятельности. По трудам и делам его воздастся… Прожив целую жизнь, он все еще наивно полагал, что деловые качества человека, сделанная им работа есть бессомненный аттестат его, который и определяет окончательное мнение о нем. Он представлял себе общество, как некий нравственный механизм, обладающий абсолютной объективностью. Он не мог жить, не работая с полной отдачей, и не мог бы работать, не имея веры в полезность и признание своего труда. Проявить себя в жизни — для него значило думать, напрягать мозг, ставя и решая нерешенные задачи, это и была его жизнь, так же, как для иных жизнь проявляется через переживание, а для иных — через развлечение, через скопидомство, чревоугодие или распутство.
Он жил своей жизнью, не желая оглядываться вокруг. Но окружающая среда, оттого что он ее не замечал, не прекратила своего существования и не ослабила внимания к нему, он вызывал к себе живой интерес определенных кругов, и сплетня вокруг его имени разрасталась. К нему доходили отголоски. Доброжелатели предупреждали его; его сотрудники, смущаясь, передавали ему некоторые подробности. Он брезгливо и кисло морщился и пугливо отворачивался от реальных фактов. Он не шел им навстречу. Выжидал и осторожничал. Он знал, что это проявление слабости, а слабых бьют. Но не было в нем смелости, и он ничего не предпринимал. Красиков посоветовал ему использовать его, Красикова, как свидетеля откровенно лживого высказывания Фомичева и потребовать в ректорате обсуждения клеветы либо на партбюро, либо на Ученом Совете, первому перейти в наступление и разгромить врагов. Он испугался и оставил разговор без последствий.
— Понимаете, какая история, — сказал ректор, просто и вежливо улыбаясь, — мы посоветовались с Вадимом Вадимовичем… Некоторые наши товарищи того же мнения… — Две высшие фигуры в институте — ректор и секретарь партбюро Вадим Вадимович Сомов, посетили Шеберстова на его кафедре, будто ненароком, по пути и по дружбе не смогли отказать себе в удовольствии лишний раз увидеться с ним и будто дело, которое их привело, было пустяшное, так себе, не дело, а мелочь неофициальная, не требующая специального его приглашения вниз, в ректорат или в партбюро. — Было бы, Григорий Иванович, очень хорошо и полезно, чтобы прекратить ненужные разговоры в коллективе… Было бы полезно, под каким угодно соусом, под каким вы сами хотели бы, поставить на партбюро вопрос ребром. Ну, например, обсуждение состояния дел на кафедре… Вы подготовите небольшой доклад, а дальше все будет зависеть от искусства Вадима Вадимовича… Это бы сразу сняло напряженность.
— А что имеется в виду, — спросил Шеберстов, — под ненужными разговорами в коллективе? Мне ничего не известно. Я и знать ничего не хочу.
Сомов странно посмотрел на него, в его взгляде было удивление. Шеберстов с пугливым выражением переводил глаза с одного на другого и ежил плечами, будто от холода. Сомов по должности был старший преподаватель на кафедре Фомичева; он умел ладить со всеми поголовно от пропойцы истопника до профессора Клячко, самого придирчивого и неуравновешенного человека на свете, и до райкомовских и министерских начальников. Он ни слова не сказал и посмотрел на ректора. Ректор понимал смущение и страх Шеберстова — знал его достаточно хорошо. Он отнюдь не хотел причинить Шеберстову неприятности, потому что если в вверенном ему институте сделана большая работа и, следовательно, вырос большой ученый, ректор мог не только гордиться этим событием, но и использовать его в своих интересах. С другой стороны, в этом деле была скрытая опасность. Если бы работа Шеберстова получила признание у высшего начальства, оно бы не простило ректору зажима крупного ученого. Но плохо разбираясь в существе проводимой Шеберстовым работы, ректор не собирался грудью становиться на его защиту: в кулуарах по адресу Шеберстова употреблялись такие слова, как идеализм, космополитизм; Шеберстов не был членом партии. Ректор желал, чтобы вопрос разрешился без его прямого участия. Для прояснения научной стороны существовала профессура, выяснением персональных и всех прочих дел должно было заняться партбюро. Ректору не хотелось устраивать травлю настоящего ученого, если он настоящий, но он не мог позволить себе не прислушаться к сигналам о безыдейных и чуждых проявлениях в его институте. Настоящий Шеберстов ученый или ненастоящий, съедят его противники или он устоит, независимо ни от чего ректор не хотел быть втянутым в пучину борьбы с неясным исходом, он оставил за собой роль незаинтересованного судьи, координатора, чья задача была выслушать мнения, ничего самому не решать, не предлагать, а только принять к сведению и санкционировать решение, выработанное соответствующими инстанциями.
Проще всего было бы, с его точки зрения, чтобы возбуждение вокруг Шеберстова улеглось тихо и мирно, без официального разбирательства, без протоколов, поступающих на вышестоящие уровни, откуда начнут присылать комиссии, ревизоров, контролеров, новые комиссии; он был противник бумажной волокиты и вообще бумажек, считая, что они вредят делу, что всегда лучше договориться лицом к лицу, и в его практике было два или три случая, когда он хирургическим ножом прямого разговора выкорчевывал гнойник злобной свары. Он считал, что настоящее дело нужно делать втроем, а четверо — это уже парторганизация, бюро, отчеты, протоколы, бюрократия, одним словом, сквозь которую и настоящее дело может не пробиться, угаснуть. Мысленно он симпатизировал Шеберстову, он мог услышать от него, порой, нервные и раздражительные заявления, но никогда тот не занимался продуманной, расчетливой игрой во вред неугодному коллеге. Ректору импонировало, что Шеберстов разрабатывает новое направление с несколькими сотрудниками, трудится целенаправленно и без помпы. Но, к сожалению, обстоятельства переросли возможности ректора, гнойник пустил глубокие корни, подключились небезопасные силы, ректор мог лишь негодовать на своих помощников, ему не оставалось ничего другого, как отойти в сторону и ждать. Он мог, конечно, нажать потайные рычаги, это он и собирался сделать, но он не мог уже своей властью прекратить процесс гниения. Пособничество безыдейным элементам было тем призраком, который утащил в адские бездны не одну живую душу, а приклеить такое обвинение к человеку было легче, чем проглотить сто граммов известной пшеничной водки.
— Я и знать ничего не хочу, — сказал Шеберстов.
— Вот и прекрасно, — сказал ректор. — Прекрасно, Григорий Иванович. Не забивайте себе голову чепухой, которая может помешать вам работать. Но поймите нас правильно… Слухи слухами; но когда солидные люди делают официальное заявление о том, что в нашем институте какая-то работа ошибочна и… ничего, кроме, извините… пустой затраты государственных средств, не дает… Пустая затрата… Ваша задача, Григорий Иванович, опровергнуть это обви… это заявление. Задача администрации и партийного бюро — разобраться, установить истину и прекратить нездоровые настроения в коллективе… Я могу вам обещать со своей стороны совершенно твердо, что полезная в научном и хозяйственном отношении работа будет всецело нами поддержана.
— Значит, я должен сделать научное сообщение?
— Не думаю, что партбюро — то место, которое должно заниматься наукой. Мне кажется, что здесь, на первом этапе, следует построить обсуждение таким образом… — Шеберстова передернуло. Он представил себе вереницу этапов. С тоской обреченного человека, запихиваемого в мясорубку, он увидел, как очередной этап сменяется следующим, и на каждом этапе его ждут мучения, беспокойство, холодность, злость. — …чтобы сконцентрировать внимание на общем состоянии дел на кафедре в их целостном комплексе. Нужно показать, что в этом плане у вас все благополучно. Очень благополучно… если это так. Так?.. По-моему, у вас, Григорий Иванович, это не должно вызвать затруднений… Затем… я просил Вадима Вадимовича тщательно подготовиться к заседанию партбюро, подготовить членов бюро, чтобы не свести обсуждение к мелочной и непринципиальной говорильне. Наша задача — ко всем проблемам подходить с позиций строгой партийной принципиальности. Мы не имеем права в своих оценках той или иной работы, того или иного ученого мыслить не по-государственному… Если имеется неблагоприятное мнение, нужно это мнение опровергнуть. В интересах всего коллектива, в интересах вашей работы, в государственных интересах — чем быстрее мы разберемся и поставим точки над и, тем лучше. Тем полезнее.
— Не проще ли подождать, пока я сделаю доклад на секции Академии Наук?.. Там будет вынесено…
— Доклад в Академии придется отложить, — сказал ректор. — Пока мы не разберемся, мы не имеем права рекомендовать доклад…
— Это чудовищно!.. Это замкнутый круг!.. Кто будет разбираться? Перед кем я здесь, у нас, разъяснять?..
— Партийное бюро, — сказал ректор, — обязано назначить комиссию из компетентных специалистов.
— Вы сказали — солидные люди. Солидные люди сделали официальное заявление… Кто пускает гадкий слушок, не может быть солидными людьми.
— Григорий Иванович…
— Я отказываюсь участвовать в этой комедии!.. Отказываюсь!.. Никто мне не может запретить отослать доклад в Академию от себя лично. Только там можно провести подлинно научное обсуждение проблемы с настоящей научной критикой и оценкой. Только там!.. Не здесь!.. Кто здесь компетентный? Ваш Фомичев? — Шеберстов в упор посмотрел на Сомова. Тот продолжал молчать. — Там будет вынесена компетентная оценка…
— Григорий Иванович, — сказал ректор, — мы высоко ценим вас как ученого, ваш выдающийся вклад и труды…
— Я знаю, что вы хотите сказать!.. Ничего выдающегося во мне нет!.. Но ваши солидные люди — совсем не ученые.
— Вы взволнованы сейчас.
— Я взволнован!.. Но когда я перестану быть взволнованным, они не сделаются более учеными. Поймите и вы меня правильно. То, что нам удалось сделать, мы сами не способны оценить до конца. Очень и очень много неясно. В науке иначе не может быть. В настоящей науке. Это совершенно новое направление. Гюнтер, американец, ближе многих подошел к нам. Нам известны его последние работы. Но он еще далек от нас, мы его опережаем. Пока опережаем… Если институтская общественность хочет составить объективное мнение о нашей работе, она не должна сама наводить на нее критику. Пытаться разобраться и вникнуть — одно; не понимая, наводить критику — другое… Это все равно, что мне сейчас заняться радиотехникой или химией.
— Но, Григорий Иванович…
— Да, слушаю вас.
— …когда никто не понимает, и вы сами… авторы… Согласитесь, что…
— Так я и предлагаю единственно верный путь. Не интриги и сплетни. А подлинно объективное выяснение истины. Академия Наук способна вникнуть в то, что мы тут начудили… Там ученые не только по названию. Их мнение должно быть единственным, с которым следует считаться.
Позднее, у себя в кабинете, ректор спросил Сомова:
— Ну, что скажете, Вадим Вадимович? Что нам делать с нашей профессурой? Взбесились, словно незамужние бабы весной.
— В самом деле, как взбесились…
— И помирить их нельзя, стариков плешивых.
— Где ж их теперь помиришь? — Сомов улыбался одними губами; глаза его были мутные и равнодушные. Ректор сидел в кресле за столом, а он остался на ногах, прохаживаясь по мягкому ковру на шаг-два влево и вправо и в такт словам и неизвестным мыслям своим ломаясь телом, мотая головой на бескостной, шарнирной шее, его корежило в ленивой истоме.
— Упустили мы эту историю, — сказал ректор. — Целый нарыв образовался. Кляуза. Надо было ее по первым признакам сковырнуть, когда еще маленький прыщик был. Чем дальше, тем будет хуже… Я поручу Артюшину заняться научной стороной. Вас, Вадим Вадимович, я прошу организовать партбюро не позднее будущей недели. Я понимаю, кафедра еще близко у него, и он, кажется, участник разработки Шеберстова. Это не страшно. Пусть вырастает из кафедральных штанишек и начинает мыслить в масштабах института. Он отвечает за науку в институте. Пусть работает… Надо быстрее кончать эту историю. Паршиво, что мы проморгали месяц, два месяца назад ее начало. Или когда она началась?..
— О, это давнишний антагонизм между ними.
— Антагонизм у нас? Страшные вы слова говорите.
— Это ж люди какие. Они, как родились, по-моему, сразу пустились ненавидеть друг друга. Подозревать… Завидовать. Такие люди, — сказал Сомов, дергая плечами.
— У нас этого не должно быть… Вы представляете, без протокола уже не обойтись. Начались бумажки — жди беды. Они лягут на стол в райкоме. Представляете?.. Кляузный вопрос в институте. Это нам с вами, Вадим Вадимович, большой минус. Пробел в политико-воспитательной работе. За это по головке не погладят. Чем быстрее нам удастся пресечь ненормальные настроения в институте, тем лучше… и тем легче это сделать. Упустим — пиши пропало. Заставят они нас наплакаться, наши старички.
— Сводить их сейчас вместе… Не сведешь. Я знаю мнение Василия Викторовича. Может быть, Сергей Федорович… Но слишком глубоко заело их.
— Как вы упустили?..
— Разве за ними уследишь? Они ж как малые, неразумные дети. Дай им волю — глаза выколют.
— Кляузный вопрос — это как снежный ком с горы. Сначала ты его подталкиваешь. Он понемногу растет. А потом он как пойдет со страшной скоростью катиться и расти, уже без помощи. И захочешь — не остановишь. Они не понимают, что когда они захотят притормозить, не властны будут. Сами не рады будут. Но если дело Шеберстова — стоящее дело, грех нам мешать ему работать. Вы видели его. В таком состоянии он теперь ночей спать не будет. Ему не до работы… Но заметьте… Я надеюсь, вы понимаете, что я не агитирую вас за него. Единственно, за что я могу вас агитировать, это за скорейшие и строго объективные результаты.
— Ну, что я могу? — сказал Сомов, лениво дергаясь перед ректором. — Попробую.

Глава девятая

С неба валил густой снег, мокрый и липкий. Неба не было. Фонарь на бульваре, залепленный снегом, был едва виден. Он красиво просвечивал сквозь белые хлопья, но света вокруг себя он не распространял. Люди хлюпали по жидкому и грязному снегу, словно на маскараде: белый снег лежал толстым слоем на их одежде, на кепках, шапках и платках.
Три заснеженные фигуры перешли улицу Горького и вошли в дверь шашлычной.
— Давай отряхну, — сказал Красиков Илье. — Володя, обрабатывай меня. А Илья пусть займется тобой. Круговая порука.
— Рационализация, — сказал Артюшин.
Они остановились в тесном тамбуре.
— Простите, — сказал человек, которому они мешали войти.
— Пожалуйста, — сказал Артюшин.
— Нет, — сказал человек. — Давайте меняться местами. Вы — сюда, а я…
— Это называется, — сказал Красиков довольно громко, — отдай жену дяде, а сам иди к бляди.
— Ну, ничего, — сказал ему Артюшин. — Потерпишь.
Две молодые женщины стояли в дверях. Они услышали разговор и рассмеялись. Все вместе из тамбура перешли в такой же тесный закуток с барьером, за которым располагался гардеробщик. Он принял у Ильи пальто и кепку. Красиков стоял вторым на очереди и по своей привычке смотрел прямо перед собой с нахмуренным и сердитым видом, не обращая внимания на окружающих. Артюшин повернулся к женщинам и широким жестом предложил им пройти вперед. В то время как он пропускал их впереди себя, они поздоровались с гардеробщиком, назвав его по имени-отчеству, и жеманно выпячивая губы, заговорили с ним на общую для них тему, непонятную посторонним. Гардеробщик отвечал им, панибратски подмигивая.
— Позвольте вам помочь, — сказал Артюшин, когда женщины скидывали с себя пальто.
— О, спасибо… Спасибо, — жеманно ответили они. Одна из них приветливо поглядывала на Красикова. Другая, уступив подруге первенство, переводила глаза с Ильи на Артюшина; было видно, что ей симпатичен Илья, но Артюшин проявлял активность и, кроме того, у него были красивые черты лица и хорошая, чистая кожа.
Компания из гардероба прошла в зал и, уже как знакомые люди, все пятеро сели за один столик. Обе женщины были лет тридцати, у обеих была на голове шестимесячная завивка, и их лица в стандартном барашковом обрамлении выглядели глуповато и, пожалуй, примитивно. Та, что с самого начала прилепилась к Красикову, была крупная, рыхлая толстуха с крупным лицом, она жеманилась меньше подруги, больше хохотала, но в промежутках между хохотом она устремляла холодный и безразличный взгляд в пространство, в никуда, что могло указывать на мрачный склад ее ума, а может быть, на какую-то локальную неустроенность ее нынешнего состояния. Подруга ее тоже была толста и крупна телом, но лицо ее было несоответственно худощавое, костистое и вытянутое вперед, как мордочка грызуна, и с верхними резцами было не в порядке, они не прикрывались губой и выпирали изо рта; она вела себя чуть ли не застенчиво, но и в ее взгляде было какое-то равнодушие, какая-то безразличная холодность, апатия.
— Ну, ты принеси нам, сам знаешь чего, — сказала крупнолицая официанту, после того как тот принял заказ у мужчин. Она добавила с мрачным выражением: — Скажи Мане, что я сегодня голодная. Пусть не жадничает.
Официант кивнул и ушел. Девица с худощавым лицом вскочила с места и побежала следом за ним. Минуты через две она вернулась.
— Вы здесь свои люди, — сказал Артюшин. Женщины рассмеялись. Красиков сидел молча, рассматривая посетителей сквозь прищуренные веки. — Не скрывайте, не терзайте нас тайной роковой… Откройтесь, кто вы? Работники министерства? Знаменитые актрисы? Просветите нас, серых. Я, например, сгораю от любопытства. Гардеробщик при вашем появлении выплюнул папиросу. Официант стоит по струнке. Если вам еще к тому же принесут паштет из печени жаворонка на серебряном блюде, мы умрем от зависти… А может быть, вы матери-героини?
— Ах, оставьте, — сказала девица с худощавым лицом.
— Может быть, вы откроете секрет? — спросил Артюшин у крупнолицей.
— Ну, чего пристал? — вежливо ответила она.
— Петр Григорьевич заболел, — сказала девица с худощавым лицом.
— Он вчера жаловался еще, — сказала крупнолицая.
— Ханыга… Пить надо меньше.
— Конечно, крохобор. Манька, небось, с ног валится.
— Ругается, треск стоит. Но крутится.
— Еще бы. Погляди, сколько народищу. Попробуй обслужи. Светопреставление.
— Хорошо, товар подвезли. А то, говорит, хоть закрывай лавочку.
— Ну, мы своего не упустим. Наш Вася хоть сквалыга, но дело делает. А в нерабочее время пусть хоть на голове ходит. Мы его из смены не отдадим. Пусть не зарятся. — Не-ет…
— Еще бы. И разговору чтобы не было!..
Они продолжали разговор в таком же духе, и для трех товарищей он был как иностранная тарабарщина.
— Вон, поглядите, — сказал Красиков, глядя вниз, на стол, но имея в виду явно другое место. — Бажов и Сомов заявились. С ними Воробьев… Там, правее меня, под фикусом.
— Да, да, — сказал Артюшин. Глаза его замаслились, и лицо сделалось удрученное. — Точно. Не надо, чтобы они нас видели.
— А чего они тебе? — сказал Красиков. — Плевать… Что значит — получка. И эти гуси приплыли. И эта мразь старая… Еще пьет… Неужели он еще пьет?
— Володя говорит, что он каждый день к обеду выпивает рюмку водки. — Илья потупился под взглядом женщины, его передернуло. Он пересилил себя и продолжал спокойно и веско: — Ему больше шестидесяти не дашь.
— Наконец-то, вы открыли рот, — воскликнула девица с худощавым лицом. Илья откинулся корпусом и сделал движение, похожее на попытку отодвинуться вместе со стулом.
— Сколько ему лет? — спросил Красиков.
— Он с шестьдесят восьмого года, — сказал Артюшин.
— Семьдесят восемь…
— Посмотри, какая прямая спина. Как держится, — сказал Артюшин. — Он рассчитывает дожить до ста лет… Каждый день к обеду он выпивает рюмку водки. Это верно.
— Здесь по бутылке выпиваешь, и все равно здоровья нет, — не меняя выражения, сказал Красиков. — Он, случайно, не из грузинов?
— Он знает секрет долголетия, — сказал Артюшин.
Илье вспомнился омский бурят, его рассказы о человеческом теле и уходе за телом согласно йоговским представлениям; но сам он был туберкулезный. Впрочем, он по утрам и в течение дня делал специальные упражнения, и кто знает, быть может, без них он давно уже умер бы. Некоторые из его упражнений, дыхание, умение расслаблять свое тело полностью, до самой последней клеточки, и летать, парить мысленно в голубом безоблачном небе, поглощая энергию — прану, Илья перенял у него.
— Не понимаю, — сказал он, — за что вы ополчились на Бажова. Он, может быть, немного слащавый. Но он тихий и, наверное, беззлобный старик. Не без хитрости…
— Не будь младенцем, Илья. Раз уж ты такой наивный простак, дай тебе Бог никогда не узнать истину о Бажове, — сказал Красиков.
— Послушайте, — обратилась к Илье девица с худощавым лицом, — вы из тех самых? Женоненавистник?..
— Неизвестно, какие мы будем в его годы, — сказал Илья.
— Он девственник, — сказал Красиков девице.
Крупнолицая расхохоталась и толкнула локтем Красикова в бок.
— Не спрашивай у них, — сказала она подруге. — Видишь, умные люди заняты важным разговором, — сказала она с издевкой.
Артюшин рассмеялся. Красиков сидел, сохраняя спокойный и уверенный вид. Илья почувствовал себя неуютно в присутствии двух уродливых женщин. Артюшина как будто мучила досада, оттого что его отношения с выпавшей на его долю напарницей развивались не в таком темпе, как у Красикова. Он забыл бросать беспокойные взгляды в угол, на посетителей под фикусом.
— Мне, — сказал Илья, — всегда казалось, что Бажов — подневольный человек. Фомичев задавил его, а он подчиняется. Я стараюсь никогда не судить о человеке по тем результатам, которыми оборачивается его деятельность лично для меня. Существуют и другие люди, и, наконец, его собственные интересы…
— Володя, ты что-нибудь узнал насчет Совета? — спросил Красиков.
— Ты же знаешь, профессура в нашем институте неуправляемая. Это уж не только в институте. Вся система гнилая. Где надо, там демократией и не пахнет, а где не надо… Они не считаются с мнением ректора. Даже наоборот, как в детской игре, если ректорат говорит черное, они голосуют — белое; ректорат говорит — белое, они — черное…
— До нового года утвердят?
— Никто не знает.
— И партбюро не будет?
— Неизвестно.
— Как же это?.. — Красиков зажмурился. Он опустил руку на макушку себе и скреб ее, словно эта процедура должна была подстегнуть зарождение мыслей.
— Фомичев… Мужичок серый, — сказал Артюшин. — Он твердый куркуль. Крепкий. Его не просто объехать.
— Да не в нем дело!.. — сказал Красиков. — Не в куркуле — в ком-то другом. Он что? Зависть… Подлость… Но он тупой, как пробка. Кто-то другой планирует и направляет заваруху… Я чутьем чую, чьи-то мозги… не его… Хитрые, изворотливые, тонкие мозги. Мужичку серому одному не совладать бы… — Разговор был явно не к месту. Но он у них продолжался постоянно, не оканчиваясь. Вот уже в течение трех недель институтское партбюро не собиралось по неизвестным причинам; намеченное перед этим обсуждение дел на кафедре Шеберстова не состоялось из-за болезни профессора Клячко, которому поручено было, рассмотрев научную разработку, доложить свое мнение. Болезнь его, как считали в институте, была дипломатическая. А тем временем на Ученом Совете не утвердили темы кандидатских диссертаций Илье Васильевичу Буренко и Ивану Николаевичу Красикову. Был пущен слух, что Шеберстов не пройдет конкурс на замещение вакантных должностей — пустая формальность, которая никогда и нигде не соблюдалась — и не будет утвержден в должности. Он должен был подавать на конкурс в начале будущего учебного года, то есть осенью 1947. Красиков ткнул пальцем в сторону Ильи и сказал Артюшину: — Для него и для меня это вопрос жизни и смерти. Гриша не пропадет. Со своей идеей и со своей башкой он найдет нормальное место, где его примут с распростертыми объятиями. Наша клоака — не исключение, но и не пример, что всюду поголовно так.
— Всюду одинаково, — сказал Артюшин. — Но не везде ректор такой мягкотелый барин, как у нас. В конечном итоге, все от его руки зависит. Твердая рука нужна. Тогда никакой Фомичев головы не поднимет… Будет сидеть смирно на своем месте.
— Ну, если на его месте, пришлось бы ему быть лаборантом, — сказал Красиков, — не выше.
— Ты бы взял его к себе лаборантом?
— Нет. А ты?
Артюшин сдержанно рассмеялся.
— Суровые времена наступают, — сказал он и замолчал.
— Нам что? — сказал Красиков. — Наше дело — вот… Рюмка. Прекрасная незнакомка. И трын-трава не расти!..
— Это точно. — Артюшин с мягкой и располагающей улыбкой осмотрел присутствующих. Он с содроганием подумал, что, увлекшись разговором, наговорил лишнее, и чтобы взять себя в руки, он применил наилучший прием: короткие фразы из привычных, стереотипных слов, произносимые бодрым, компанейским тоном. — Главное, незнакомки. Скрашивают однообразие жизни. А для вас что главное? — спросил он у женщин.
— Погоди, Володя. Чтобы закончить с этим, — сказал Красиков.
— Кажется, он среди вас самый главный начальник, — сказала девица с худощавым лицом и приветливо заглянула в глаза Артюшину.
Ее крупнолицая подруга целеустремленно работала челюстями, она насыщалась.
— Все мы начальники, — глухо сказала она.
Красиков не обратил на них внимания.
— Какой смысл усердствовать Бажову? Ему невыгодно, чтобы укрепилась позиция мужичка серого. Тому, конечно, кажется, что если наша разработка пойдет в гору, для него закроются все дороги. Но что нужно Бажову? И убей меня, я не понимаю, почему нельзя все-таки договориться и с самим Фомичевым? Кто-то должен объяснить ему, что когда люди участвуют в грязном деле, то даже независимо от того, кто из них прав-виноват, грязь пристает ко всем одинаково. Это и через пятнадцать лет будет марать его престиж ученого, прости меня, Господи.
— Он не из тех людей, которых заботит научный престиж. Это другая порода. Это не Гриша.
— Но кто же направляет его? Кто поддерживает?.. Он, и вместе с Бажовым, не такая сила, чтобы так прижать целую кафедру, всех повернуть… И весь ректорат, и ректор, и ты в том числе, ничего не можете сделать… Получается замкнутый круг. Хотят съесть шефа. Начинают вставлять ему палки в колеса; окончательного решения не принимают. Из-за этого пакостят нам. — Он показал на Илью. — Но, с другой стороны, вредя нам, создают вокруг шефа и его разработки мнение, что это заблуждение, ошибка… Даже, мол, кандидатские диссертации не пропущены из-за ошибочности основной идеи — чего же говорить о ней самой?.. Кто там будет разбираться, наверху?
— Конечно. В существе никто не станет разбираться. На то мы есть. Я тебе скажу, в чем главная наша беда. Нерешительность, трусость Гриши. Если бы он отбросил свою осторожность и перешел в наступление, он бы заставил умолкнуть всех врагов. Всех!.. Он бьет на совесть, на логику… А Фомичев времени не теряет. И Гриша сам дает ему в руки оружие против себя, дает возможность на свободе сплотиться и действовать. Я вам открою секрет. Клячко посоветовали заболеть… Потому что Клячко, на которого Фомичев полагался, так как рассчитывал, что тот по злобности и истеричности, и ревности к Гришиной славе возьмет и подложит Грише свинью, — написал положительный отзыв.
— Ну, да он герой…
— Да.
— Они его теперь со свету сведут.
— Ну, на Клячко где сядешь, там и слезешь.
— Мне ясно одно, — сказал Красиков. — Нужно убедить Гришу действовать. Быстро действовать. Подрубят его — подрубят нас: меня, тебя, тебя. — Он показал на Илью и Артюшина. — Ты-то как сейчас сидишь? Крепко?
— Ситуация сложная, — сказал Артюшин.
— Подрубят нас — подрубят шефа. И со всей его разработкой. А ведь какая получается красивая работа… Жалко. И тебя, Володя, сковырнут. Я думаю, если это удастся им, шеф уже на новой почве нигде не подымется… Так что и работа пропадет. Всем этим Фомичевым такой кусок не потянуть. Исковеркают, испошлят… Через десять-двадцать лет где-нибудь в другом месте другие люди подхватят и разовьют…
— Что-то ты, Иван, мрачно…
— Я просто размышляю. Такой вариант тоже нельзя отбрасывать… Жалко работу… Жалко Илью, у которого не будет другого шанса вырваться на независимый уровень. У меня и у Нины дипломы есть, а у него — ничего… Как она смогла предугадать, что начнется вражда?..
— Хитрющая баба, — сказал Артюшин.
— Проходит по двум кафедрам, — сказал Красиков, — и получается, что обе кафедры несут ответственность за нее и заинтересованы в успехе ее диссертационной работы… Нюх особый у человека.
— Молодчина, — сказал Артюшин.
— Не знаю… Это Илье виднее… Но нюх у нее есть… Давайте выпьем за удачу, братцы. Прорвемся!..
— Прорвемся, — сказал Артюшин. — За удачу.
— За удачу, — сказал Илья. — Интриги вам мерещатся всюду. Закулисные козни… — Приятели воззрились на него. — У меня нет и, как-то так получилось, никогда не было никаких интриг. Есть дерьмовые люди, конечно. Но уверяю вас, их гораздо меньше, чем хороших. Гораздо меньше… Вся эта чепуха закончится, когда в открытую… при третьих лицах, на виду у всех… шеф выложит свои доводы, а Фомичев выложит свои. Больше никого другого нет. И вообще, мне кажется, это пустые разговоры. Бесплотный призрак. Ваши интриги на официальном обсуждении умрут сами по себе.
— Да нет, — сказал Артюшин. — Не пустые разговоры. В партбюро заявление с подписями.
— Анонимка, — сказал Илья.
— Нет, не анонимка, — сказал Артюшин. — С подписями.
— Понимаешь, Илья, если такой куркуль, как Фомичев, и такая хитрая мразь, как Бажов, подписывают кляузную бумагу, они имеют твердую почву под собой. Они твердо уверены в своей силе… Не думай, пожалуйста, что нас с тобой случайно прокатили на Совете. Кому ты нужен? Ты никому не нужен. Никому из плешивых стариков ты не интересен…
— Я понимаю, это из-за шефа.
— Подкоп под шефа, — сказал Красиков.
— Не знаю… Есть хорошие люди. Есть дерьмовые люди. Главное, знать их и держаться от них подальше. А что они там и как, меня это не интересует.
— Страусова политика, — сказал Артюшин.
Красиков повернулся к нему.
— Нужно показать им зубы. Как следует дать им по зубам!.. Тогда они станут сговорчивей. Не верю, что нельзя договориться с Фомичевым. Дать ему кусок в зубы, чтобы он знал, что это надежный для него кусок, и он будет доволен.
— Сомневаюсь, — сказал Артюшин, — чтобы с Фомичевым можно было договориться.
— Ему нужна диссертация. Чего еще?
— Это верно. Но…
— Прежде всего, — сказал Красиков, — отколоть Бажова. Перетянуть Бажова, нейтрализовать его… Ясно, ясно. В открытую он не переметнется. Но пускай хотя бы по существу не будет фомичевским союзником. Пускай работает тайно, это у него получится еще эффективней… Найти бы мне того, кто направляет их обоих, кто придумывает пьесу. Фомичеву одному — не-ет… Я бы у него ноги выдернул!..
— Бажов, — сказал Артюшин.
— Невыгодно ему… Он интриган, что называется, по призванию. Опыт у него грандиозный. Но он в нашем случае играет подчиненную роль. Я не сомневаюсь, что активную роль; но подчиненную. Невыгодно ему. И это обстоятельство не может его не деморализовать хотя бы отчасти.
Уже довольно длительное время обе женщины, сидевшие за столиком, находились в хмельном состоянии. Девица с худощавым лицом захмелела сразу же, после первой рюмки, и сразу же она принялась без умолку говорить как будто иностранную тарабарщину, которую приятели могли свободно и не напрягаясь пропускать мимо ушей. Вино и водка наливались в рюмки из общих бутылок. Когда официант принес шашлыки, порции женщин вдвое превосходили принятую норму, отборные куски мяса переполняли тарелки у них, и это вызвало взрыв восторга и удивления со стороны мужчин. С насмешливым и ехидным любопытством Красиков и Артюшин принялись расспрашивать каждый свою девицу, и те, расплываясь улыбками, довольные привлеченным вниманием, жеманясь, отвечали заплетающимися языками и губами. Но когда первый хмель прошел и языки женщин вновь обрели природную гибкость, заплетание переместилось и затуманило мозги, женщины отяжелели, огрузли, со дна души поднялась тяжелая и мрачная накипь и в глухих, полувнятных словах неожиданно выплеснулась наружу. Оказалось, они обе работали на кухне этой самой шашлычной. Их мир и их интересы ограничивались стенами кухни, мясом привозимым, мясом отпускаемым клиентам и мясом оседаемым в виде остатков, недовесков в их передниках. Мясо. Куски мяса. Сырое мясо. Готовка мяса. Приготовленное и отпускаемое мясо. Пожираемые остатки приготовленного мяса на месте, в кухне. Сырые недовески мяса, уносимые домой. Мясо.
Илья сидел, испытывая омерзение, граничащее с физической тошнотой, и старался представить, что сказал бы или сделал Игнат, будь тот на его месте. Опьянение не шло к нему. Ему хотелось бы прогнать девиц из-за стола и остаться втроем с Иваном и Володей. Эти уродливые, мерзкие женщины сделались ему невмоготу. Артюшин подзадоривал собеседниц. Красиков сидел расслабленный и довольный, в его глазах, порой, проскальзывала веселая, жизнерадостная улыбка, и тогда он терял сходство с матерым зверем. Умиротворение выражала его поза; лицо его оставалось неизменно нахмуренным и сердитым, но уже не казалось при взгляде на него, что от него должен идти запах зверя. То ли первое впечатление, то ли контраст происшедшей с ним перемены так подействовал на крупнолицую — она не сводила с него влюбленного взгляда и, казалось, готова была растаять и отдаться ему немедленно, на глазах у публики.
— А мне ничего иного не надобно, — сказала крупнолицая, мутно глядя на Красикова. — Я голодная никогда не буду. И домой два кило мяса, наилучшей части, получу себе. Я получу… А вот вы кто — умники — попробуйте… Умники, а с голоду пухнете. Пухли и будете пухнуть. У меня просто. Про-о-сто у меня… Вот скажи?
— Да. Да, — подтвердила подруга и захихикала.
— Я голодная не была и не буду, — мрачно сказала крупнолицая, — И сожитель при мне кой-чего всегда поимеет. Он — мне, я — ему. Во-от как!.. Неделю не ходит. Пу-усть!.. Я не пропаду — ни от голода, ни от этого дела. Я не какая-нибудь, у меня дом есть. Дом… в доме все, что душе хочется… Что надо мужику? Любой мне еще спасибо скажет… Не ходит неделю. А и я не дура. Еще поглядим, приму ли его!.. Захочу ли… Что делать? Ума не приложу… но поглядим еще, — не вполне внятно говорила крупнолицая. — Это дело всякий уважает, пусть хоть бы женщина, или мужчина. Приро-ода. Она требует от себя… для себя требует. Стыдно про это говорить, может? Выдумки. Умники выдумали… Они самые развратники — мы знаем, тоже голова есть. А говорят, стыдно… Стыдно, у кого видно… Мы в этом деле толк понимаем. Много понимаем… Но — цыц!.. На каждого всякого я не разменяюсь. У меня, чтобы твердо. Я — хозяйка!.. Он у меня был сытый всегда… всегда нос в табаке, что ни говори, а новенького захотелось. Ну, и пусть катится к этой падле, чтоб им обоим с голоду опухнуть!.. Плакать не стану. Мне мужик как гвоздь чтобы был. А я его у-бла-готворю… Сыт будет, первое. Вино, табак — два. Ну, и в этом деле, что ни говори, у меня голодный никто не останется… Любой у меня запреет. Тыщу спасибо отвесит… Если ему из одежды хоть бы что справить…
«Какое скотство, думал Илья. Убожество. Эти противные бабы… Как может Иван спокойно чувствовать себя? Он — такой умный и порядочный, несмотря ни на что. Умный, но не… нещепетильный. Неразборчивый… Неужели он способен пойти и лечь в постель с этим отвратительным животным?
«А я? спросил он себя. Сижу и слушаю. Хорош… Встать и уйти. Немедленно. Наплевать на них на всех… Нашли себе компанию…»
Он почувствовал, что рассержен и не может больше терпеть. Он был готов одним движением отбросить грязное общество. Но пока что он удержался от такой выходки. Артюшин, криво усмехаясь, покоробленный в глубине души, подмигнул ему и незаметно качнул головой, выражая изумление. Красиков был невозмутим.
— Постой-ка, а что, — спросил Артюшин, — означает как гвоздь?.. Что значит — мужик как гвоздь? Весь он чтобы как гвоздь, с шляпкой и острым концом?.. Или у него где-нибудь… в кармане?..
Девица скользнула мутным взглядом по нему, она уловила насмешку в его словах.
— Мужчина ценить должен, чего я стою. Пускай он ценит, — сказала она, обращаясь к Красикову. — Мое мясо ест — на меня молится. Без меня и попысать не смей…
— Ой, а я хочу, — сказала девица с худощавым лицом.
— Ну, пойди, — равнодушно сказал Красиков.
Илья без промедления поднялся на ноги.
— Я ухожу, — сказал он, глядя в сторону. — Это… Достаточно.
Артюшин громко рассмеялся. На них стали обращать внимание. Илья положил тридцатирублевую бумажку и, оттолкнув стул, пошел к выходу из зала. «Хромой бес, подумал Артюшин. Чистоплюй, видите ли, нашелся». Красиков ничего не подумал. Он сидел нахмуренный и довольный, не вмешиваясь ни во что.
На другом конце зала Сомов и Бажов сблизили головы, чтобы удобнее было говорить и слышать друг друга: они заметили Артюшина с приятелями. Бажов поднялся и направился к Артюшину, лавируя между столиками. У него была изящная, подтянутая фигура.
— Добрый вечер, уважаемые, — сказал Бажов, улыбкой освобождая сияние золотого зуба во рту. — Ну, я вас поздравляю!.. Вас, Владимир Павлович. И вас, дорогой Иван Николаевич, так как я надеюсь, что в будущем это и вас коснется…
— С чем вы меня поздравляете? — спросил Артюшин. — Присаживайтесь, Сергей Федорович. — Он указал на свободный стул, с которого минуту назад встал Илья.
— Я полагаю, мы порядочные люди, — сказал Бажов. — Те сведения, которыми я располагаю, сообщены мне конфиденциально. Эти сведения не подлежат огласке. Их пока держат в секрете, хотя они на сто процентов верны… Ожидается постановление правительства. За степень кандидата наук к должностному окладу будет сделана прибавка. Существенная… Так что, помимо почета, ученая степень теперь будет означать и еще кое-что. Не правда ли? Есть за что копья ломать?
— С какого времени предполагают ввести в действие постановление? — спросил Артюшин.
— Этого я вам не могу сказать. Знаете, как у нас? Может полгода пройти, или целый год, а могут с первого числа ввести. Этого никто не знает. Но в том, что такое постановление подготовлено, можете быть уверены. Как, Иван Николаевич, самочувствие?
— С волосами ешьте сами, — сказал Красиков.
— Что?? — спросил Бажов, натянуто улыбаясь.
Красиков пошевелился, преодолевая ленивую и расслабленную позу свою. Он положил локти на стол и посмотрел в глаза Бажову упорным и настойчивым взглядом.
— Я хочу сказать, Сергей Федорович, что многое в моем самочувствии… и в том, чтобы интересное ваше сообщение коснулось в будущем и меня, — зависит от вас. В первую очередь, от вас, так как нет в нашем Совете человека авторитетнее вас. Я только что говорил Владимиру Павловичу, что я очень рассчитываю на вашу несгибаемую принципиальность и человеческую доброту… И понимание… А это, насчет волос, анекдот такой есть. Детский. Вы не слышали?..
И он рассказал Бажову анекдот. Артюшин, чтобы поддержать компанию, сделал вид, что слышит его впервые. Девицы тоже сказали, что не знают анекдота.
Через малое время компания за столиком весело смеялась. Бажов смеялся и вытирал ладошкой слезящиеся глаза.

Глава десятая

После Нового года началась зимняя сессия, потом в институте явилась новая кампания по укреплению дисциплины, все силы были брошены на эту кампанию, происходили заседания, собрания, принимались резолюции, громили тайных и явных врагов. Обсуждение работы Шеберстова на партбюро откладывалось. Внешне как будто не видно было ничего угрожающего для Шеберстова и его сотрудников, но в институте тихо и незаметно побывала комиссия райкома партии, которая интересовалась Шеберстовым и состоянием дел у него на кафедре; самого Шеберстова не вызывали для беседы. Красикова спросили о характере разработки, и можно было рассчитывать, что его уверенные и напористые объяснения произведут благоприятное впечатление. Илье задавали глупые вопросы, например, какие газеты и журналы выписывает Шеберстов, что он читает, каковы его интересы; невзначай спросили, какую газету выписывает Илья. Подобный интерес к сугубо личным делам был неприятен Илье. Во время беседы он старался вести себя сдержанно и покорно, и свое недовольство оставил внутри себя, недаром он был из поколения людей, хорошо понимающих разницу между мыслью и выражением мысли, между неправильным и правильным поведением. Человек, который вел беседу, сказал в конце:
— Ну, что ж… эгм… гм… У вас здесь ничего… эм-мэ… Хм-м… — У него было косноязычное, неуверенное произношение, изматывающее собеседников, он словно жилы тянул из них. Но лицо его было твердое, непреклонное, с голубыми, как льдинки, бесстрастными глазами. — Хм-м!.. Ничего у вас… Я думал… эм-мэ… хуже, а ничего… Хм-м…
Когда в последних числах марта уже совершенно точно наметили собрать партбюро, заболел Сомов. У него оказалось воспаление легких, и болезнь его затянулась. Его младшие по возрасту и положению соратники Воробьев и Дубасов не взяли на себя смелость провести партбюро по столь запутанному вопросу в его отсутствие. Шеберстов не особенно настаивал, он по-прежнему занимал пассивную позицию, осторожничал и отсиживался на собственной территории, давая врагам возможность действовать на свободе. Сборник научных работ со статьями его, совместно с сотрудниками, задержали на стадии подписания в печать, когда уже были сделаны набор и верстка. На свой доклад, который он подготовил на секцию Академии Наук, он не получил рекомендацию. Его закупорили со всех сторон, и было непонятно, кто это делает и как это получается, официальные лица не чинили ему препятствий: экспертная комиссия при Ученом Совете утвердила ему акт экспертизы на все работы, в том числе на доклад для Академии Наук, а в ректорате с ним беседовали по-прежнему доброжелательно и доверительно. Одно уж то, что он мог считать Артюшина своим надежным человеком, делало для него ректорат безопасным прибежищем. Артюшин, по старой памяти, навещал кафедру, и хотя у него появился собственный кабинет на первом этаже, рядом с кабинетом ректора, он не тревожил Григория Ивановича приглашением к себе и сам, если требовали дела, шел к нему. В этом было нечто такое, что приподнимало его в глазах коллег, и недоброжелатели так же не могли сказать ничего дурного, это было уважительно и достойно. Приблизительно в те же дни, когда был задержан сборник со статьями, Ученый Совет утвердил, наконец, темы диссертационных работ двум сотрудникам Григория Ивановича — Красикову и Буренко, и он ликовал, преувеличивая свою победу над чредой незаслуженных бедственных обстоятельств. Это действительно была победа, так как открывала, по крайней мере, в одном месте лазейку в широкий мир дискуссий и впервые официально фиксировала разработку Шеберстова; пока что проводимые им работы были самодеятельностью, они не были занесены в план, и формально, если еще учесть отсутствие публикаций на эту тему, они попросту не существовали.
Шеберстов целиком отдался работе. Он завел на кафедре еженедельные семинары по средам, и на них каждый сотрудник обязан был отчитаться за проделанную работу, они обсуждали результаты и спорили. Шеберстов подводил итог, ставил задачу. Он был как машина, непрерывно действующая в своей области знания. Все его разговоры были о работе, он не интересовался художественной литературой, искусством, о спорте он слышать не хотел. Кроме научной работы, у него были лекции, к чтению которых он подходил творчески, думая и работая над лекцией каждый раз заново; студенты побаивались его, но, чувствуя за ним слабинку, не уважали. Его любили и уважали в преподавательской среде, многие помнили себя его учениками, и по мере взросления и с переменой в связи с этим общего взгляда на жизнь бывшие ученики начинали ценить его за многие его качества.
Когда произошла задержка сборника, Шеберстов вернулся к себе на кафедру ни с чем. Он обошел институтские инстанции, но не выяснил, почему и кто задержал подписание сборника в печать. В одном месте ему сказали, что возникли затруднения в Главлите, но другой человек — мелкая сошка в учебной части — случайно или нарочно сообщил ему, что верстку сборника еще не направляли в Главлит. Шеберстов деликатно промолчал, не желая сводить лбами обоих людей и боясь подвести того из них, кто был честен. Противоречивые сведения ввели его в растерянность, и он решил дождаться, когда Артюшин появится на кафедре, чтобы наедине поговорить с ним и если не выяснить этого дела до конца, то хотя бы узнать его мнение. Когда же Артюшин повел с ним уклончивый и неопределенный разговор, Шеберстов подумал, что тот по должности не имеет права откровенно высказываться по таким делам, которые отнесены начальством в разряд секретных. Он смутился и не настаивал на своих вопросах. От стыда он не смел поднять глаза на Артюшина, так как подумал, что поставил его в неловкое положение. Он ни секунды не сомневался в том, что Артюшин готов оказать ему любую услугу. Он представил себе, как смущен Артюшин, оттого что думает, что он, Шеберстов, считает его неблагодарным и ненадежным, и в то же время не имеет права нарушить служебный долг и откровенно высказаться на запретную тему. Он проклинал себя за бесцеремонность.
— Не будем больше говорить об этом, — сказал он Артюшину.
— Надо выждать, Григорий Иванович. Тише едешь — дальше будешь… Сейчас главное — не спешить. Время работает на вас. Вы работу делаете?.. И отлично. Бажов сегодня не понимает, завтра поймет. А Фомичев? — это несолидная фигура… Все возражения и препятствия отпадут сами собой…
— Бог с ними… Бог с ними, — сказал Шеберстов, заглаживая ладонью краску смущения на лице. — Не будем больше… — Он поерзал в кресле, старательно отводя глаза от Артюшина, взял книгу со стола и перелистал ее. Артюшин наблюдал за ним. Улыбка пошевелила его губы, и тут же лицо его опять приняло серьезное и деловое выражение.
— Что это у вас за книга? — спросил Артюшин. — Английская?
— Это Гюнтер, — сказал Шеберстов. — Американская…
— Какая разница… Ну, что мне с вами делать!.. — воскликнул Артюшин с возмущением. — Из-за чепуховой книжонки уже легенды рассказывают о Шеберстове… В коридорах… О его тесных связях с заграницей… А вы ее держите здесь спокойно, на столе!..
— Это не чепуховая книжонка… Меня не интересуют коридорные сплетни… Это Гюнтер, довольно толковый и содержательный автор, которого мы обогнали нашей разработкой…
— Ну, пусть!.. Пусть!.. Уберите ее и не показывайте. Читайте ее на здоровье, изучайте, используйте. Но — не говорите никому о ней. Не показывайте!.. Григорий Иванович, вы как ребенок…
— Я не вижу причины, почему я не могу открыто держать у себя Гюнтера. Он что? — фашист?.. Философ?.. Он — математик, только лишь математик!.. — Шеберстов бегал по комнате, со злостью глядя на Артюшина. Его толстая шея покраснела, и испуганные глаза налились кровью. Он был в ярости. — Если вам не нравится мое поведение, я вам не навязываю свое общество!.. Я никому не собираюсь навязывать!.. Мои труды… мое имя!..
— Не хватало, чтобы вы и меня записали в свои враги, — сбавляя тон, примирительно сказал Артюшин. — Григорий Иванович, вы — ребенок, взрослый ребенок… Зачем дразнить дураков? Вам мало других забот?..
— Гюнтер — большой, настоящий ученый…
— Вам надо, чтобы Фомичев трубил на всех углах, что Шеберстов — космополит?..
— Пусть-ка они всем скопом создадут хотя бы одну главу, одну десятую этой чепуховой книжонки… Пусть-ка попробуют!..
— Не создадут… Не создадут. Дальше что?..
— Владимир Павлович, я удивляюсь вам. Вы — умный, честный человек… Неужели вам не противно забивать себе голову подобными соображениями?..
— Григорий Иванович…
— Не скучно, наконец?..
— Скучно. Всем скучно… Скучно и противно… Ну, станьте вы, наконец, на минуту взрослым!.. Нужно уважать дураков, с которыми живешь.
— А я не хочу с ними иметь ничего общего! Могу я что-нибудь не хотеть? — сказал Шеберстов, успокаиваясь и переходя в игривое настроение. — Могу?
— Можете.
— Не хочу я их знать!.. Ни вашего Бажова, ни Фомичева, ни Клячко… Кто такой Фомичев? Кто его знает? Что он создал, разработал, написал, этот ваш Фомичев?.. Ничего. Так?
— Так.
— Вам нечего возразить, — победно произнес Шеберстов. — Ваш Фомичев — нуль без палочки.
— Дайте мне, пожалуйста. — Артюшин взял и открыл книгу. На форзаце он прочел дарственную надпись по-русски: «Глубокоуважаемому ученому мужу и другу моему — Г.И. Шеберстову — надеюсь, пригодится. А.Скобельников». Скобельников был из тех академиков, чье имя пользовалось заслуженным уважением у специалистов и, помимо этого, было известно широкой публике. Артюшин задумался, на секунду позабыв о Шеберстове; увиденная надпись вторглась в его планы. Он в задумчивости захлопнул книгу и швырнул ее на стол.
Шеберстов схватил ее, бросив недовольный взгляд на Артюшина. Он решил, что досада Артюшина вызвана американской принадлежностью автора. Он бережно подержал книгу в руках, погладил переплет и, подойдя к сейфу, убрал в него книгу.

Глава одиннадцатая

Красиков и Нина Михайловна Шульженко, а с другой стороны Бажов — налаживали отношения между двумя кафедрами. Бажов, сухонький и стройный старичок, не похожий на старичка, пошел на контакт с Шеберстовым. Нина, к которой он был неравнодушен совсем не по-стариковски, устроила ему и Шеберстову встречу, по настоятельной просьбе Ильи и Красикова. Разговаривать с Фомичевым она наотрез отказалась. Эту миссию принял на себя Артюшин. На кафедре Шеберстова стало известно, что именно Бажов посоветовал Фомичеву не возражать в Ученом Совете против утверждения тем диссертационных работ Буренко и Красикову. О раскрытии этой тайны позаботился сам Бажов. Сбывались предсказания Красикова относительно Бажова.
— Здорово я поговорил с Бажовым, тогда в шашлычной, — похвалился он Артюшину. — Не правда ли?
— Да, ты был великолепен. Мне бы не то что в голову не пришло… А и пришло бы — меня не хватило бы на то, чтобы так твердо провести роль. Не дрогнув и глазом не моргнув… Сила в тебе, Иван, уникальная, — сказал Артюшин.
Ректору не удалось свести лицом к лицу двух главных действующих лиц — Шеберстова и Фомичева — и побудить их пожать друг другу руки. Однако, используя тайные свои возможности внутри института и вне его, в министерстве и в МК партии, он добился того, что райкомовская комиссия сделала утешительные выводы, никого не карая и не награждая, и это было впервые в его многолетнем опыте, чтобы затяжная склока окончилась ничем, даже без обсуждения. Заявление Фомичева оставалось в партбюро, но о нем забыли, никто не возобновлял разговора, ни Фомичев, ни Шеберстов. Сомов мог получить взыскание за нерассмотрение своевременно сигнала о безыдейных, чуждых проявлениях; но активность его по поводу забытого заявления была не больше, чем активность Шеберстова.
Между тем, работа Шеберстова и сотрудников, несмотря на видимое улучшение атмосферы, несмотря на усилия ректората в лице ректора и проректора по научной работе, — оставалась словно бы под пеленой недоверчивого и подозрительного внимания, неявно и вместе с тем ощутимо присутствующего. В восприятии общественности, на всех уровнях и со всех сторон, работа была чем-то вроде нелегального деяния, которое если и нельзя открыто осуждать, то говорить о нем, обсуждать его неприлично, неинтересно, а может быть, и небезопасно. Взамен придирок на Ученом Совете, взамен унизительной подготовки к разбирательству его на партбюро, Шеберстов получил вежливое и безличное непонимание, отстранение. Вопрос не был разрешен ни в ту, ни в другую сторону, он повис в воздухе, и такое положение оказалось не лучше, чем открытая вражда. Красиков настаивал на немедленных действиях. Он убеждал Шеберстова действовать решительно и быстро. Нельзя прятаться, говорил он. Когда война, надо воевать. Враги должны бояться. Разве можно давать им малейшую надежду на их преимущество, на нашу слабость?
— Вы дрались мальчишкой? — спросил он у Шеберстова. — Если уж началась драка, тут никакой слабинки нельзя показать. Нужно бить и бить. Только вперед. Пока противник не побежит. Одно из двух: или он побежит, или ты побежишь… А вы им даете возможность почувствовать себя уверенно. Я уж не говорю о том, что у них уйма свободного времени, чтобы не спеша размышлять, обдумывать ходы. Нельзя так, Григорий Иванович. Пока вы осторожничаете, они из вас кровь выпустят. Начали драться — давайте драться и не трусить. До полной победы. Середины не бывает. Мир с Фомичевым — самообман. Фомичев — тупой и непробиваемый куркуль. Его нельзя убедить ни логикой, ни жалостью, ни честностью. Он понимает только удар кулаком по морде. Его надо бить и бить. Нельзя прятаться, Григорий Иванович. Нужно выходить на бой и не трусить. Тогда у нас и союзников прибавится. Слабых не поддерживают. Невыгодно. Нужно показать силу… Прямые контакты. Бажов — наш человек. Если бы верх одержал Фомичев, он бы еще больше укрепился, а Бажову невыгодно укрепление его позиции. Хотите вы или не хотите, у вас нет выбора. Вы с самого начала неправильно себя вели. И сейчас повторяете ошибку.
Шеберстов слабо возражал, в надежде, что все оно как-нибудь само образуется, без его участия. Фамильярность Красикова перешла допустимые границы. Но Красиков надеялся на этот раз добиться результата. Он был удивлен тем, что Артюшин сказал шефу: выждать, не спешить. Это было непонятное заблуждение. Не подлежало сомнению, что нужно именно быстрее действовать. Как можно быстрее. Он понимал, что временное затишье представляет собою большую опасность, затишье провоцировало самоуспокоенность, а в это время подспудно могла созреть какая угодно пакость. Илья, который присутствовал при разговоре, ожидал взрыва со стороны шефа, истерики. Он заворожено слушал откровения Красикова и чувствовал внутри себя, как екает под ложечкой и тянучий холодок распространяется книзу живота. Но Красиков продолжал, не меняя тона. Шеберстов вяло возражал:
— Они не разобрались в нашей работе… При чем тут выгода? По их невежеству, нет никакой возможности объяснить им существо дела. Они не понимают, и отсюда их досада и возражения. Кто знает, быть может, Фомичева искренне беспокоит сохранность и рациональное использование государственных средств. Но уровень его знаний чрезвычайно низок, и он, желая принести пользу, творит зло. Разве все дело в выгоде?
— А в чем же? — сказал Красиков. — Простите меня, вы наивны. Вы мерите Фомичева своей меркой, а он, если бы мог, убил вас в прямом смысле слова и скалил бы зубы от удовольствия. Пока вы осторожничаете, он действует расчетливо и тонко, и кто-то направляет его. Уверяю вас, он времени даром не теряет. Его заявление лежит в партбюро, и лежит оно не просто так. А наш сборник до сего дня… тоже лежит. Неужели вы не понимаете, что это не мир и не победа, а только перемирие, и оно не в нашу пользу? Не понимаете, что боя вам не избежать? Лучше начать первому… Фомичева и его клакеров в Совете можно смирить, устрашив силой. Никакой логики… Распотрошить их!..
Позднее он сказал Илье, что с шефом хорошо заниматься творческой работой, но делать совместно с ним дело — это все равно, что играть в футбол на ведро водки, а на ворота поставить грудного младенца. Он считал, что с Фомичевым договориться можно, но не раньше, чем «прижать его как следует».
— Слушай-ка, — сказал он Илье, — а что если вправду вечером с ребятами поймать мужичка серого и набить ему морду?
Илья подумал, что он не шутит. Вид у него был, как никогда, матерый, и он буравил Илью сердитыми глазами.
Они вдвоем предались работе, великая сладость приобщения к новому знанию, счастье солития с великими творцами и собственный подъем и рост увлекали их одинаково вперед; они сидели до поздней темноты над книгами, идея шефа была той целью и нитью, вокруг которой группировалось и на которую нанизывалось все добытое новое, все заново открытое в безграничных запасах библиотек. Те книги, которые можно было получить помимо читального зала, Красиков приносил в двести одиннадцатую комнату, и они сидели каждый за своим столом, делясь впечатлениями, порывая то и дело молчание, потом снова углубляясь в него.
Позже, когда окрепли собственные мысли, когда у Ильи появилась основа и они научились грамотно ориентироваться в выбранной сфере, увлеченным обсуждениям и спорам не было конца. Бывало, они к очередной среде находили решение задачи параллельно с шефом, и им казалось, что он гордится ими, но и ревнует их к приобретаемой ими самостоятельности. Когда Нина заходила за Ильей поздно вечером, чтобы вместе ехать домой, он отсылал ее и оставался с Красиковым. Он сердился на нее за то, что ей постоянно мерещились выпивка и женщины, плотная опека и подавление свободы угнетали его. Он оставался с Красиковым, уезжал ночевать к себе и при этом чувствовал себя легко и раскрепощенно. Когда они выходили из института на пустынную ночную улицу, Илья полной грудью вдыхал весенний воздух, и оттого, что Нины не было рядом, он испытывал особенное удовольствие. У него была женщина, но это было совсем не то, что подозревала Нина. Что касается Красикова, он успевал все; но выпивать он стал гораздо реже и не так безобразно, как раньше.
Они горячо любили талантливого и непрактичного шефа. Уважать его они не могли. Даже то, что Шеберстов не вел на работе никаких, буквально никаких посторонних разговоров, ни о театре, ни о футболе, ни о женщинах, наконец, чего не могли понять ни Артюшин, ни Красиков, — вызывало к нему наряду с уважением отношение снисходительности, как к человеку, отчасти ущербному и недоразвитому. Он был нацелен на работу, он весь был в работе, шуток он не произносил, легкомысленные высказывания пропускал мимо ушей, и все его разговоры были только о работе. Это восхищало Красикова, как некое непонятное ему и недостижимое для него извращение; если бы он способен был испытывать нежность, шеф вызвал бы у него именно это чувство. Слова Шеберстова об искренности Фомичева удивили его не меньше, чем совет Артюшина выждать и не спешить. В трезвом состоянии, а оно становилось для него заурядным явлением, он был творчески увлеченной личностью, его увлекала наука, работа, и он хотел продвигаться, сделать карьеру, выбраться из нищеты, для этого ему нужна была степень кандидата наук. Мозги у него были толковые и цепкие; он был способнее Артюшина и Шульженко. Он проделал огромную работу, хитрую и тонкую работу, чтобы устроить отношения шефа и Бажова, здесь ему способствовали мягкость натуры шефа, его желание со всеми быть в мире, не ссориться, не враждовать, упаси Боже, этого он боялся больше всего на свете, больше болезни, вражда так и переживалась им, как болезнь. Красикову помог Илья, уговорив подключиться Нину, и здесь удачно сложились обстоятельства, все удачно совпало к нужному моменту. Теперь, для окончательной победы, не хватало одного — решительного удара; но удар этот должен был сделать Шеберстов, по крайней мере, первый толчок должен был пойти от него, а он был самый нерешительный человек на свете. Он толковал об искренности Фомичева, курам на смех, и, кажется, Илья тоже готов был поверить в эту чертовщину. Нине были безразличны их неприятности. «Она, пожалуй, будет рада нашему провалу, думал Красиков. Если Илья вдруг, на чудо всем, защитит кандидатскую, он обретет независимость. У него расширится горизонт, а это ей совсем не по душе».
«Нет, не быть мне кандидатом, и всю жизнь толочься мне в подмастерьях, думал Красиков. И вся эта история с Бажовым — пустая трата времени, если Гриша не сдвинется с места, а он не сдвинется. Я, конечно, не пропаду. Могу еще и в другом месте попробовать силы. Но жалко работу. И Гришу жалко. Он не хочет понять, что если бы его работа была из чистого золота и написана золотыми буквами, и тогда бы Фомичев стоял на своем, что это дерьмо!.. Ему неважно, что там на самом деле. Ему надо, чтобы это было дерьмо, он и будет стоять на своем. Его не переубедишь, потому что у него нет убеждения; у него есть предубеждение, твердое и окончательное».
Красиков преувеличивал желание Бажова быть помощником в борьбе с Фомичевым, он ошибался в его надежности. Он умозрительно выводил выгоду Бажова и на основе этого планировал свои действия. Но он многого не знал. Он знал, что Бажов хитер, но он не подозревал, насколько тот хитер, и он не понял до конца натуры Бажова, желающего зло и жестоко мстить всякому, кто пересечет ему дорогу. Красиков не знал многого другого; но этого многого, за исключением одного человека, не знал никто в целом мире. Он с раздражением, но по виду — равнодушно смотрел на самоуспокоенность окружающих, его подозрений не разделял никто, в первую очередь шеф, затем Илья и все остальные. Об Илье он думал, как о сверхнаивном простаке, втором после шефа. Но он любил Илью и уважал его, прислушивался к его словам. Артюшина он любил слабее, хотя донжуанских похождений у него было больше с Артюшиным. Он пытался открыть глаза Илье; безрезультатно. Илья соглашался с ним насчет зависимого положения Бажова и его «ограниченной принципиальности», как он это называл, он предполагал в нем хитрую и расчетливую натуру, но он отказывался признать его способным на предательство. Он был твердо уверен в том, что интриговать и подличать втихую изо дня в день, отбросив соображения справедливости и чести, не может никто, ни Бажов, ни даже Фомичев, какой бы он ни был хваткий, практичный и завистливый. Ему казалось, что человек неграмотный и тупой умственно и душевно — мог бы так вести себя, не ведая, что творит. Но он не мог представить себе и не мог согласиться с Красиковым, чтобы человек образованный, понимающий свои действия и их результат, и свое место, чтобы такой человек сознательно стал марать глубины души своей.
— Нет. Нет, Иван. Ты неправ, — сказал он Красикову. — Его совесть замучит. Я не буду спорить, что для Фомичева шкура главнее чести. Пусть он нечестный человек. И пусть у него дурная страсть — завидовать чужим успехам. Ты говоришь, он теряет покой и сон, если видит у кого-то что-нибудь такое, чего нет у него… популярность, научное достижение, авторитет. Пусть… Ты все равно неправ. Тебя подводит то, что тебе всюду мерещатся интриги. Он завкафедрой, кандидатом наук он в любом случае будет…
— И заодно уж скажи, доктором будет… Тихой сапой вернее работается, чем мозгами.
— У него нет причины завидовать. Кому он может завидовать? Из-за чего ему быть жестоким? Не знаю. Тратить время и силы для каких-то интриг… Он просто не может быть жестоким.
— Ты благородный недотепа. Ты блаженный, — сказал Красиков с злой усмешкой, но в усмешке его слышалось уважение. — Жизнь сделана. И она была у тебя негладкая. Но, по-видимому, ты не хочешь утруждать себя знанием вонючих закоулков жизни… Продолжаешь видеть вокруг благородство, честность и прочую муру. У тебя на самом деле отзывчивое сердце; но как ты сумел дорасти до седых волос такой, мне непонятно. Непонятно, и черт с тобой! Но знай и запомни… «Красиков, уходя, завещал». Фомичев понимает только силу. И боится он только силы. Никакой совести, никакой логики, никакой жалости и справедливости. Только сила заставит его притихнуть. Пока не напугать его — не словами и угрозами, а делом, действиями… чтобы он почувствовал нашу силу, а не только услышал о ней… На слова ему наплевать. У него нет… как бы это сказать… нет фантазии. Он понимает, что это кулак, только когда чувствует вкус крови во рту, да хорошо бы вдобавок пара выбитых зубов на языке постукивала… Пока он не наложит полные штаны от страха, он не успокоится. Надо убедить Гришу перейти в наступление. Он тянет… Ты еще со своими блаженными… проповедями. Попал я в компанию!.. Надо не защищаться от Фомичева и не отсиживаться в кустах. Надо заставить его защищаться. Чтобы у него не осталось времени ботинки зашнуровать!.. Сейчас, когда он не ожидает и думает, что мы успокоились, самое время действовать. Гриша дотянет, что будет поздно… Тебе я могу сказать — но это секрет! — что я все подготовил Грише. Фомичева можно прижать — так, что он приползет на брюхе и будет Грише пятки лизать. У него оказался такой загашник… Сегодня он у нас в руках. Гриша — трус, а надо действовать… Действовать!..
Красиков не знал, что такое смущение, оно было незнакомо ему. Если он наметил себе цель, он двигался к ней прямо и уверенно, и его уверенность чувствовалась окружающими. Его сердитый и уверенный вид и сила, исходящая от него, породили о нем легенду, как о человеке, который не знает страха, не отступает и не сворачивает с пути. Одна такая легенда среди нервно слабой, интеллигентной публики стоит одного-двух весомых качеств, таких как мощная рука наверху или безупречная зарекомендованность, и заставляет относиться к такому человеку с опаской и уважением. При этом он был членом партии. Он в определенном смысле был известной фигурой и внушил к себе серьезное отношение в институте. Несмотря на то, что он был всего-навсего старший преподаватель на кафедре Шеберстова, на кафедре с сомнительным будущим, мало кто в институте учитывал этот факт при оценке его личности. Все понимали, что вольная птица, севшая на ветку, вольна и улететь с нее, а с переменой заведующего кафедра могла приобрести новую репутацию. Деятельность маленького человека, если он личность, способна оказывать на события и судьбы людей большее влияние, чем самонадеянные указания чиновника высокого ранга, вдобавок Красиков не был похож на маленького человека. Никто не знал планов Красикова, он ни с кем не откровенничал, было неясно, на что он может решиться, и это заставляло уважать его.
— Что это за человек — Красиков? — спросил, прищурясь, Фомичев у Сомова.
— Он основательный мужик, большой любитель выпить… При сем он внимательный, как дьявол, ни одному официанту не удастся его обсчитать, — сказал Сомов.
— Это верный солдат Шеберстова, — сказал Бажов. — Он умрет, но не отступит.
— Кто он там? старший преподаватель?..
— Ио, — сказал Сомов.
— Ага… Ага… — в раздумье сказал Фомичев. Румянец покрывал его щеки, круглое — кровь с молоком — лицо придвинулось к коллегам. — Мы, значит, еще не утверждали его на Совете?.. А что, если предложить ему доцента у нас… Это мысль!..
Сомову, который был старшим преподавателем, не понравились слова Фомичева. Но он промолчал.
— Ничего не выйдет, — сказал Бажов.
— Ну, что, такой уж он твердый и беспринципный, что не захочет оставить скомпрометированного… э-э… человека?.. — спросил Фомичев. — И, вместо бредовых изысканий, заняться настоящим делом?.. Это уж вовсе не по партийному.
— Шеберстов не скомпрометирован ничем, — сказал Сомов.
— Пока, — сказал Фомичев. — Пока не скомпрометирован. Но вы понимаете, Вадим Вадимович, сколько веревочке ни виться… Кстати, я помню нашу с вами договоренность насчет вакансии доцента. Если бы удалось объединить обе кафедры, у нас появились бы новые штатные единицы. И количество вакантных мест увеличилось бы.
Сомов сделал вид, что удовлетворен объяснением. Но подозрительное неудовольствие укоренилось в нем и испортило ему настроение.
В скором времени Красиков на деле доказал, что люди, желающие враждовать с кафедрой Шеберстова, не могут не считаться с тем, что существует Красиков. На закрытом партийном собрании, посвященном обсуждению очередных директивных партийных документов, когда полумертвые, деревянные ораторы тягуче разглагольствовали деревянными голосами на заданную тему, обеспечивая «активное обсуждение, прошедшее с огромным подъемом и энтузиазмом», Красиков выступил сразу же вслед за Фомичевым. Речь последнего ничем не отличалась от остальных речей. Он говорил о том же и теми же словами, слегка переставляя их в предложениях, что делало видимость разнообразия и самостоятельности формулировок. Все ораторы говорили об одном и том же. Все одобряли, горячо одобряли, понимали важность директивы, обещали отдать все силы, еще более и более активно работать, чтобы претворить в жизнь важные решения. Кто-нибудь говорил: важнейшие решения или самые важнейшие решения, или наиважнейшие решения; такие вариации были к месту, поскольку вносили разнообразие. Никого не волновало и не смешило, что три недели назад, по другому поводу, в этом же зале говорилось то же самое. Все так привыкли, что и не слушали, а может быть, эпоха сместила смысловые нормы и содержание слов и словосочетаний, как это бывает на спектакле, когда зритель принимает ту систему координат, далекую от жизни, которую ему преподносит труппа совместно с постановщиком и автором, и он начинает жить новой, смещенной жизнью, в другой реальности, но переживает и мучается, и облегченно дышит, как в настоящей жизни.
Красиков придрался к словам Фомичева о важной роли научно-педагогических работников в деле завершения строительства социализма, к тем словам, которые говорились всеми поголовно; но он придрался именно к Фомичеву.
— Вот, предыдущий оратор… Значит, вот здесь, передо мной, говорил о том, что… — Он не стал противоречить «предыдущему оратору». Напротив, он его поддержал. Но он трижды, пока длилось выступление, повторил, что предыдущий оратор говорил… и поэтому он тоже решил сказать. — Но почему же, уважаемый товарищ, позвольте вас спросить, вы замалчиваете… Замалчиваете и не упоминаете факты, которые есть… Они есть!.. И которые мешают нам активно жить и бороться, мешают нашей великой борьбе за полное построение социализма?.. — Собравшиеся очнулись от пассивной дремы и стали слушать. Им показалось, что внутри знакомых фраз и привычных слов проглянул новый смысл.
В зале зашевелились. Это что же? подумал каждый, критика? избиение Фомичева? Вот так-так… Что же он такого сказал, что Красиков решился пальнуть по нем? И каждый пожалел, что, сидя обреченно и пассивно, по привычке не слушал выступления Фомичева. Собравшиеся ожили, с интересом вытягивая шеи. Красиков стоял на трибуне, худощавый, жилистый, невозмутимый. Он говорил теми же словами и тем же деревянным голосом, но что-то было в его голосе не то и в словах было что-то не так. Никто не знал, что характер выступления и его начало были им тщательно продуманы.
Он перечислил несколько фактов нарушений, касающихся кафедры Фомичева и лично Фомичева, не называя имен. Эффект его мероприятия был рассчитан на то, что он обращался с трибуны к Фомичеву. За исключением немногих посвященных, близких к Фомичеву, никто ничего не понял. Красиков говорил общо, не конкретизируя, и в зале снова начали задремывать, решив, что Красиков всего лишь несколько выпивши или с похмелья, и этим объясняются небольшие заскоки в его речи; но ничего нового в ней нет. «Да и смешно об этом и думать», решил каждый. Но Фомичев понял все.
Он сидел круглый, румяный, сверкая лысиной. Казалось, румянец его ярче обычного. Но он только что выступал, стоял на трибуне, и некоторая перевозбужденность его имела основания. Красиков упомянул о взятках за экзаменационную хорошую оценку. «Снижается уровень специалистов, которых мы готовим…» Лицо Фомичева лоснилось от пота. Он сидел невозмутимый и важный, надутый как всегда, его невозмутимость была сродни невозмутимости Красикова; но Красиков не обладал такой важностью, как он.
— Я целиком поддерживаю предыдущего оратора, и я считаю, что мы должны отдать все силы и еще активнее бороться с имеющимися недостатками, такими, как приписки, — говорил Красиков деревянно и однотонно, — приписки преподавательских часов в табели, которые преподаватель не отработал; с такими, как недобросовестность в проведении занятий, и при проверке полученных студентами знаний…
Почти никто не слушал его и не вникал в его слова. Воробьеву, который председательствовал на собрании, была важна цифра, отражающая количество выступлений. Большинству собравшихся хотелось, чтобы эта говорильня поскорее закончилась. Некоторым еще предстояло увеличить цифру на бумажке у Воробьева, с важным видом черкавшего от нечего делать стрелочки и кренделечки вечным пером.
В тот же день, после собрания, Фомичев случайно встретил Красикова на выходе из института и долго тряс ему руку, внимательно вглядывался в его лицо.
— Заходите завтра ко мне, скажем, в половине второго, — сказал Фомичев и тут же спросил обеспокоенно: — Удобно вам это время?.. Странно, что мы не выберем случая поговорить. И вот с Григорием Ивановичем какие-то странные обстоятельства мешают нам постоянно… А ведь такие кафедры, как наши, могли бы сотрудничать для общей пользы и для пользы нас всех, простых смертных. Так заходите, Иван Николаевич, я вас буду ждать.
— Договорились… В назначенное время ждите, — сказал Красиков, буравя его сердитыми глазами. Он ликовал в глубине души. Предупредительность Фомичева удивила его, хотя он в будущем ожидал от него чего-то в этом роде. Фомичев, благодаря негласным связям и заслугам, поднялся в институте как некий сказочный, махровый гриб богатырских размеров, он был грозой коллег по работе и студентов, его почти религиозная вера в то, что все выгодное ему — правильно и истинно, определяла характер его поведения. Когда для личной пользы или по просьбе деканата или ректората, или партбюро — требовалось съесть человека, Фомичев был бесподобен. Он был незаменимым человеком. Он участвовал в отчислении без вины виноватого студента. Увольнение неугодного работника разыгрывалось его недрогнущей рукой как по нотам. «Мужичок серый, этим все сказано», подумал Красиков. Он добавил грубоватым тоном: — Если вдруг что-нибудь задержит меня в половине второго, я постараюсь вас уведомить.
Он с удовольствием увидел, как засуетился Фомичев, эта гроза института, от одного твердого слова. «Привык, чтобы перед ним юлили, подумал Красиков. Любая привычка плоха. Она лишает человека гибкости и берет его в плен, и он закостеневает».
Так он подумал, прощаясь и раскланиваясь с Фомичевым. Он пошел по улице, оглянулся, увидел, что он один, и повел себя совершенно необычным для него образом. Он подпрыгнул на одной ноге, наподдал валявшуюся на асфальте консервную банку, она с грохотом отлетела на мостовую. Он снова оглянулся, подбежал к жестяной урне у ограды и ударом ноги опрокинул ее. Он расхохотался и бросился бегом по улице, добежал до конца квартала и свернул за угол. Только тут он успокоился.
Он не надеялся, что его невидимый для постороннего зрения удар по Фомичеву заставит навсегда утихомириться последнего. «Не добить врага — это значит оставить в живых собственную погибель», сказал он позднее Илье. У него не было выбора. Он не мог «добить» Фомичева без участия шефа, потому что Галина — единственный надежный свидетель — отказалась выступить в роли кляузницы и доносчицы против своего начальника.
— Все так делают. Чего ты к нему привязался? — сказала она Красикову; но тут же добавила, испугавшись сердито нахмуренных бровей: — Пойми, он меня первую подставит, виновата я или невиновата… Но если по солидному будет, и солидные, уважаемые люди… Шеберстов, например… Я бы тогда смогла. Но мне его тоже жалко, Ваня.
— Нашла, кого жалеть, — сказал Красиков, встал, стукнул дверью и ушел от нее, ничего не добавив в объяснение.
Галина заупрямилась, и твердость и упрямство Красикова не смогли переубедить ее. Она не хотела помочь ему в его затее.
— Это не по мне. Это нечисто, — говорила она через несколько дней.
— Еще одна чистюля, — с возмущением сказал Красиков. — Он гробит людей, не моргнув. Любыми способами… Ты там, по соседству, ты лучше меня знаешь… Святое дело — задушить такого. Но с ним не справиться, если не действовать его методами.
— Нет, Ваня. Не втягивай меня, — сказала Галина. И это были ее окончательные слова. — Не втягивай меня. Я очень тебя прошу.
Он был нацелен на Фомичева, словно это был главный и единственный враг. По видимости и по существу так оно и было. Все эти Бажовы, Сомовы, Дубасовы были ничто. Основной ударной силой был Фомичев. Остальные прятались, прислушивались, приглядывались, а он действовал, и в его фигуре и поступках, роковых и неумолимых, было нечто олимпийское. Красиков не имел возможности на партийном собрании ткнуть пальцем в Фомичева, он все это продумал заранее. Парторганизация решала персональные дела серьезно и быстро, назначалась комиссия, которая проверяла достоверность фактов, и в данном случае, без подтверждения свидетелей, Красиков мог оказаться клеветником. Шеф был трусливый и небоевой человек, он спрятался от драки. Он умел работать, творить и делать незаурядные работы, но демагогия или угодливая суета — это было не по его части. Красикову представлялось, что своим выступлением он загоняет, хотя бы на время, Фомичева в угол, а дальше события могли развиваться по-разному. Фомичев был не дурак в делах интриги, и он должен был понять, что ему невыгодно доводить людей до крайности, отнимая у них их кусок, ибо в том состоянии, когда терять нечего, они способны были ополчиться на него, не считаясь с собой, и погубить себя и его, а он получил намек, более чем намек, от Красикова, что у них есть мощное оружие против него, и этот более чем намек был сделан впечатляющим образом. Красиков рассчитывал, что в период затишья удастся продвинуть работу, закончить непонятную историю со сборником и, может быть, наладить и упрочить отношения с Фомичевым. Но в случае возобновления и обострения борьбы, думал он, если Фомичев захочет, вместо мирного разрешения, добиться полной победы и ударит по мне — по кому же ему сейчас ударить? — может быть, шеф осмелится, наконец, вступить в борьбу. Сейчас такая ситуация, какой, наверно, никогда уже не будет, Фомичев в наших руках, и мы задавим его. Если начнется настоящее дело, с Шеберстовым во главе, я могу положиться на Галину, а главное, чтобы замести следы и предать их забвению, Фомичеву не обойтись одной-двумя неделями.
В случае падения Шеберстова и протокольного его осуждения, с Красикова, как с члена партии, могли потребовать объяснений по поводу потери им партийной бдительности. Такое было вполне реально, но Красиков не думал об этой стороне дела; были Артюшин и Шульженко, формально более компетентные сотрудники. Он мог не волноваться на этот счет, тем более что он твердо решил связать свою судьбу с судьбой шефа. Он почувствовал злую ярость в себе и знакомое, несгибаемое упорство. Он презирал Шеберстова, но за многое он ценил его. Чувство долга и жажда отстоять справедливое дело присутствуют неосознанно в каждом человеке, вот только долг и справедливость понимаются разными людьми по-разному.

Глава двенадцатая

Жена Артюшина вышла из комнаты и через несколько минут принесла с кухни горячий кофейник и поставила его на стол. Она достала из буфета две чашки с блюдцами, хлебницу, нож и чайные ложечки, открыла окно и взяла лежащую между рамами пачку масла в пергаментной бумаге и сверток с колбасой и сыром.
— Мягкое масло, — сказала она. — Ночи теплые уже… Пора заводить на полу миску с водой, кидать все в кастрюлю, а сверху покрывать марлей… Испаритель… Все-таки продукты дольше сохранятся, а то ты или я отравление схватим. Как в прошлое лето. Как я тогда за тебя перепугалась… Ты не вылезал из туалета. И сделался зеленый и черный, как… Хорошо, что так кончилось. И что скорую не вызвали — правильно. К ним только попади, поместят в инфекционную палату с дифтеритными и холерными, а там можно такое подцепить… еще хуже… Ноги протянешь.
— Ты мне мешаешь думать, — сказал Артюшин. Он сидел, подперев руками голову, и косил раздраженным взглядом на возникаемые перед ним приборы и бутерброды. Круглый стол, последний крик моды, стоял посередине комнаты, тоже по моде тех лет, и Артюшин в пижаме и в мягких шлепанцах с примятыми задниками сидел за столом.
В комнате распространился аромат кофе, перемешанного с цикорием. Сквозь дверь было слышно, как в конце коридора два соседа кричат друг на друга, это была утренняя ссора по поводу занятой ванной.
— Неужели у Ильи с этой Ниной серьезно? — сказала жена Артюшина. — Вот уж она ему не пара. Она никогда мне не нравилась. Сухая и резкая, а он такой мягкий… И отзывчивый. Хороший он человек, правда, Володя?.. Они до сих пор вместе?..
— Да замолчи ты!.. — крикнул Артюшин, на лету хватая выпавший кусок изо рта. Он сказал спокойно и хмуро: — Не мешай.
Она увидела, какое удрученное выражение появилось у него на лице. Глаза, обращенные к ней, подернулись масляной пленкой, и это был признак взрыва неудовольствия при виде любой преграды, в большом или малом, или неудачи.
Артюшин думал, напряженно хмуря лоб. Ему стало известно, что Красиков устроил встречу Фомичева и Шеберстова, Фомичев забрал свое заявление из партбюро, шеф, теперь уже бывший его шеф, от которого Артюшин оторвался и престиж которого не затрагивал его непосредственно, взялся просмотреть главу диссертационной работы Фомичева, а Фомичев в порядке кооперации предоставил двух лаборантов на расчетные работы Шеберстову, они наметили в самом начале учебного года, в сентябре, провести совместное заседание двух кафедр и заслушать доклад Шеберстова о его разработке, более того, устроить нечто вроде техучебы для сотрудников, и дальше… дальше рекомендовать сообщение Шеберстова на Ученый Совет. На Ученый Совет — совместно от двух кафедр!.. Это была победа… для Шеберстова. Это было полной неожиданностью для Артюшина. Слова жены толкнули его мысли перескочить в другом направлении, и он с раздражением подумал о Красикове и об Илье, и вспомнив Нину Шульженко, подумал: «Из-за этого хромого беса она уплывает…»
Жена проворчала вполголоса, присаживаясь к столу:
— Ему нужна совсем другая женщина… Она злая. Скрытная… Тебе — такую жену, тогда бы ты ценил меня.
Артюшин отставил чашку с блюдцем, они громко звякнули. Он встал из-за стола демонстративно резко и шумно и, отойдя в угол, где стоял короткий диван, плюхнулся на него и замер, лежа на спине и положив руки на живот. «Ох, эти жены», подумал он. Он с ужасом подумал о своей болтливости и откровенности с Красиковым. «Сколько раз я тебе говорил!.. Сколько раз!.. — сказал он себе. — Идиот, это просто непростительно!.. Теперь я в его руках. Я от него завишу. А что можно ожидать от этой вроде бы беспамятной, бессловесной чурки, которая безвредна, как деревянный столб?.. Но на самом деле это обман. Он все помнит и все знает… Сколько раз я говорил тебе!.. А то он кажется все понимающим мудрецом, и словно кто-то тянет тебя за язык в его присутствии. Прорывается… С кем-то надо откровенно поболтать… Откровенно? А в Магаданы вы не желаете закатиться?!»
Он не понимает главного в характере Фомичева, подумал Артюшин о Красикове. Помимо зависти, это нежелание остаться на вторых ролях. «Ты не понимаешь, Ванечка, что значит власть». Он хочет с ним договориться — не выйдет… А вот вышло. Вышло?
Артюшину накануне Нового года в шашлычной впервые пришло в голову, что падение Шеберстова может оказаться небезвыгодно для него. Красиков, советуясь с ним, настойчиво и не к месту, сказал, что если Шеберстов и его работа будут опорочены, ему уже не подняться, и пропадет работа. И Артюшин подумал: «Это как раз то, что надо». Падение Шеберстова уже не затрагивало Артюшина непосредственно. Молнию, которая сверкнула в его голове, он поймал и спрятал, и забыл о ней, он продолжал действовать в тот момент, будто ничего не произошло, он был прежний Артюшин. Но только лишь он освободился от свидетелей, он принялся думать и взвешивать пойманную мысль, и она уже не оставила его.
Прежде всего, следовало не допустить к публикованию работу Шеберстова. Никаких публикаций — это был основной принцип. Несмотря на сильную коалицию против Шеберстова, у Артюшина не было твердой уверенности в том, что решение партбюро или любое другое разбирательство, произойди оно в данный период, поставит окончательный крест на Шеберстове. Затяжка времени, которая получилась случайно, подсказала Артюшину образ действий. Он, сколько мог, оказывал влияние на отсрочку обсуждения, обстоятельства благоприятствовали ему. Заболел Клячко, потом заболел Сомов. Полгода прошло. Потом была сессия. Потом институт был задавлен очередной кампанией, когда все забыли о Шеберстове и его бредовых изысканиях. Артюшин был молод, он мог ждать. Он вызвал к себе скользкого и забитого типа, Гостюшева, завреда из научно-исследовательского сектора, подвластного ему, и приказал ему положить сборник со статьями Шеберстова и учеников (там были и его статьи) в стол и забыть не только о сборнике, но и об этом разговоре. Гостюшев понимающе улыбался и изгибал спину, изображая вершину рабского усердия; Артюшин взмахом руки, с недовольным выражением, отослал его, не зная, можно ли верить этой гниде, но надеясь, что она понимает свою ничтожность и свою полную зависимость до скончания дней.
Не будет Шеберстова, думал Артюшин. Не будет его работы. Будет работа… Артюшина?.. В любом случае он отряхнет с себя имя Шеберстова, перестанет быть подмастерьем, бывшим учеником, скороспелым выдвиженцем без собственного багажа. А дела Шеберстова, если они станут его делами, послужат к его славе, Артюшина, Артюшин будет имя…
Он знал, зачем Бажов подошел к ним в шашлычной и зачем он, еще прежде Фомичева и словно бы вразрез с ним, согласился на контакт с Шеберстовым. Он был агентом вражеского лагеря. К ним он подошел, как сучка, ведь он думал, что Артюшин и Красиков — это одна компания вместе с Шеберстовым. Стоп, стоп, подумал Артюшин, одна компания…
Он в возбуждении повернулся на бок. «Одна компания… В этом что-то есть. Это мысль!.. Я и Шеберстов — одна компания. Так. Минуту. Погоди, не торопись. Так, так…»
Но сам он, подумал Артюшин о Бажове, при этом рассчитывает сыграть двойную роль и остаться со всеми в хороших отношениях, и в случае чего примкнуть к тому, кто полезет вверх, бросив того, кто потонет. «О, хитрый старик». Он подумал, что Красиков и Буренко верят, кажется, в искренность старика, особенно Буренко. «Пусть эти болваны верят. Тем хуже для них».
«Я готов голову дать на отсечение, что это Бажов посоветовал Фомичеву утвердить диссертационные темы нашим двум соискателям. Самому Фомичеву не додуматься. Он круглый и лысый, стопроцентный дегенерат, внутри такой же, как и снаружи. Ай да старик. Какой дальновидный, подлый старик!..»
Он еще раз повернулся на другой бок.
«Гениальная мысль! Одна компания. Мысль проста, как все гениальное, она проста до примитивности, а значит, она правильная.
«Но не съедят ли мерзавцы и меня вместе с моими дорогими коллегами по кафедре?..»

Глава тринадцатая

Илья открыл глаза. Он был один под одеялом. Нина быстро и деловито сновала по комнате, наводя порядок. На ней был халатик, в талии перетянутый пояском. Илья молча наблюдал за нею, и она выглядела вполне привлекательно. Ее короткая стрижка была уже привычна ему. Тонкие, крепко сжатые губы образовывали сухую и решительную линию рта; но Илья больше не считал эту решительность враждебной себе. Он испытывал к Нине чувство влечения и привязанности, здесь сказывалось воспоминание недавних интимных ласк. Он привык к Нине. Вчерашняя ссора вспомнилась ему, и слабая досада, гораздо слабее, чем вчера, в разгар ссоры, охватила его. Он хотел плюнуть и уйти вчера. Но Нина неожиданно переменилась разговорчивой и мягкой и упросила его. А когда он согласился поехать с нею к ее подруге, которую он не знал и знать не хотел, вечером, в институте, куда Нина заехала за ним и со злостью и обидой, а потом мягко уговаривала его поехать, она, еще не выйдя на улицу, опять была молчаливой и замкнутой, и он не мог понять, в чем дело, чем вызвана новая обида, чем он обидел ее, и его мучили угрызения совести. У подруги были скучные люди, и было скучно. Он провел неинтересный вечер, и Нина смотрела на него недоброжелательно и с обидой.
— Что-нибудь случилось? — спросил он, когда они ушли от подруги. Она не ответила. — Что у тебя за привычка!.. Случилось — расскажи… Недовольна мною — скажи… Ну, нельзя копить все в себе!.. Так ничего никогда не получится… — Он остановился, и она прошла вперед несколько шагов. — Ну, ладно. Ты поезжай, куда ты хочешь. А я поеду к себе.
Она повернулась к нему. На ее лице заиграла улыбка. Она, улыбаясь, приблизилась к нему.
— Ну, что ты… Что ты, Илюша… Не обращай внимания, — сказала она прерывисто и испуганно. Она обняла его. — Идем. Идем домой. Неужели тебе так уж плохо со мной?.. Тебе нужны только внешние ужимки, и ты будешь думать, что это и есть настоящий человек. Все вы, мужчины, одинаковы. — Ему стало жалко ее. Он подумал, ее деловитость и независимый характер ничего не значат в конечном итоге, душа ее одинока и бесприютна. — Чем вы занимались сегодня в институте? — Она опять говорила по-деловому и сухо.
«Вот несчастный характер!» Он усмехнулся не без горечи. Ему казалось странным и непонятным, что она, настояв на своем, принудив его потерять впустую субботний вечер, считает себя вправе обижаться на него, не принимая в расчет ни его занятость, ни его настроение, ни его самочувствие, наконец! «Она безразлична ко мне, подумал он. Я ничего для нее не значу. Чем еще объяснить ее поведение?.. Она не терпит мою мать, а я так хочу, чтоб они познакомились поближе». Но он не подозревал ее в неискренности и не думал, чтобы она могла хранить свои обиды и свои претензии и лишь внешне изображать терпимость.
Он сел на кровати и потянул к себе брюки, лежащие на стуле. Потом вспомнил, что в этом доме у него нет костыля, отбросил брюки и нащупал рукой за спинкой кровати протез. Он не любил надевать его с самого утра.
— Я была вчера у мамы, — сказала Нина. — Вроде бы ничего… Большая комната на четырех. Четверо… Одна женщина не встает совсем. Посмотрела я, Илья, на все на это… ужас!.. Скучает она. И больно… Чудовище я, Бог мне отплатит под старость.
— Зачем же ты согласилась отдать ее? — сказал Илья.
Нина, схватив веник, быстро-быстро стала подметать пол. Он подождал, но не дождался ответа. Ему и жалко стало ее, и в то же время досада и знакомый мертвящий холодок от ее неоткровенности поднялись в душе.
Он взял полотенце, зубной порошок и мыло и пошел в туалет, а оттуда в ванную. Когда он вернулся в комнату, Нина сидела на краешке кровати и плакала. Она упорно смотрела в окно.
Он подсел к столу и молча сидел и ждал. Он собирался после завтрака уехать к Красикову, с которым они договорились встретиться, и он вчера сообщил об этом Нине. Затем он хотел навестить мать и сестру, Нина, видимо, догадывалась. «Если б она сказала прямо, подумал он. Она не хочет, чтобы я ездил домой. И она торопит… расписаться». Намеки на эту тему шли постоянно. Его покоробило. «Я не оставлю мать… ни за какие блага… Зачем она так спешит, вместо того, чтобы сделать все по-человечески…» Он подумал, что если бы она говорила откровенно и прямо, он не ощутил бы такой мертвящей досады. Он несколько дней не был дома. Только дома приходил к нему глубокий и полный отдых. Видишь, казалось, говорила она, я всем жертвую для тебя, родную мать ради тебя, из-за тебя поместила в дом престарелых, а ты не хочешь весь и во все время быть полностью моим и только моим, чуть что — сбегаешь к мамочке, провалитесь вы все!..
— Я не имела, — сквозь слезы сказала она, — я как не имела никогда ничего, так и буду всегда одна… — Он почувствовал ее мысли, какая она несчастная и как он заедает ее жизнь. — Пойми, я женщина!..
— Так нельзя, — сказал он.
— Что нельзя, Илюша?
— Если ты хочешь поехать со мной, поедем. Разве я не соглашаюсь взять тебя?
— Кто говорит о том, чтобы ехать с тобой?
— А о чем ты говоришь?
— Поезжай, если хочешь. — Она сухими глазами смотрела на него.
— Нина, нельзя так. Что за манера ходить вокруг да около! Ты убиваешь все, что есть во мне… Если высказаться и облегчить душу, можно договориться. Прийти к общему мнению…
— У тебя только мамочка и сестрица на уме, — сказала она. — Сегодня ты тоже едешь к ним?
— Да. Еду.
— Ну, вот.
— Что вот?..
— Я так и знала.
— Поедем со мной.
— В каком ты качестве им представишь меня?
— В каком хочешь, — сказал он, уставая от пререканий. — Как жену. Это тебя устроит?
Она усмехнулась коротким и резким смешком.
— Я уже не девочка, чтобы мною вертели и играли!.. Несолидно тебе, Илья, быть в роли изворотливого проходимца.
— По-твоему, я обманываю тебя?.. Морочу тебе голову?.. Как проходимец!..
— Илья, нам уже под сорок. Мы — немолодые люди. Сколько можно тянуть и откладывать?
— Я сказал…
— Ты меня не любишь… Если бы ты любил меня, ты бы так не относился ко мне. Тебе наплевать на меня!..
— Я сказал, что мы распишемся. Но…
— …не распишемся. Распишемся — но не распишемся.
— Не язви. Если ты считаешь меня способным на подлость, зачем тебе вообще все это нужно?
— Я не знаю, нужно ли мне.
— Я хочу… чтобы ты познакомилась с моими. Чтобы вы поближе сошлись… Будь разумна, ты — взрослый человек и действительно уже не девочка… Поедем…
— Я один раз жила с свекровью. Достаточно с меня.
— Но кто об этом говорит!.. Речь идет о том…
— Тебе обязательно надо меня показывать. Выслушивать мнения. Своих мозгов у тебя нет.
— Какая чушь!..
— Поезжай один. Если тебя так тянет к ним, можешь насовсем уехать!..
— И уеду. Провалиться мне, уеду насовсем!
Она вспорхнула с своего места и подбежала к нему.
— Куда?.. Куда ты, Илюша?
— Пусти меня.
— Какой ты упрямый…
— Мне надоели фокусы вздорной бабы.
— Вздорной бабы? — обиженно повторила она. — Мой дорогой, ты просто упрямый хохол. И я хохол. Собрались два хохла.
— Я белорус, — угрюмо сказал Илья. Но своим обиженным и по-детски беззащитным тоном она примирила его с собой.

Целиком роман «Прекрасный миг вечности» опубликован по адресу:
http://www.lit1ir.ru/mgperv.html

Добавить комментарий