Разные — Одинаковые.


Разные — Одинаковые.

Разные — Одинаковые.

Глаза в глаза. Ни на миг не отпуская сохнущие зрачки к клавишам — молотя по ним с совершенной точностью. Их бабочки одинаково туго стягивают им шеи. Одинаковый напомаженный зачёс налево. У обоих всегда чуть наклонена голова. В один и тот же момент они облизывают обветренные губы: закусывают нижнюю – полную. Знают друг о друге всё – ненавидят друг в друге всё.
Мелодия, которую они сегодня играют – печальна. Чрезвычайно печальна: под каждой клавишей трагично-чёрного рояля сегодня мёртвые души мучеников – каждое прикосновение узловатых, длинных и бледных, как молоко пальцев вытягивает из них плач неизлечимой грусти. Сегодня зал будет рыдать – их музыка намочит ноги каждому сидящему во тьме, а сами они не отрываясь ни на минуту, ни на поклон будут беспощадными взглядами рвать друг друга на части – не проиграет ни один – не будет видно ни единой, даже самой крошечной, слезинки.

Они родились в один день – в одном доме – от одной матери.
У них было одно лицо – одинаковые спины – схожие чувства.

Никто не знал, почему они молчат – а они об этом просто не задумывались.

Их первый разговор остался без свидетелей:

— Мама умерла. Она не выдержала правды. Что теперь будем делать?
— Давай будем об этом играть.
— Мы можем много о чём играть. Почему именно об этом?
— Это, как дань уважения. Мы же не умеем плакать, а это и будет нашим плачем.
— Они ведь всё равно не поймут, что это о ней.
— Поймут те, кто должен и те, кому нужно.

С самого раннего детства они проявляли невероятные способности к музицированию. Их преподавателями были лучшие музыканты старого мира. Но даже они спустя пару недель занятий умывали руки перед их даром. Под их детскими пальчиками шерстяные молоточки касались струн с такой нетерпимой нежностью, что казалось каждая нота превращалась в отдельно свершённый любовный роман – если они играли, что-то о любви – в смерть оплакиваемую столь горько, что сердце сжималось и больше не хотело стучать, дабы вдруг не помешать исполнителям – если они играли что-то трагичное.

Ни один приглашавший их дом не знал, что они в него принесут.
Открывались двери главной залы, и они входили внутрь – со своим настроением – со своей злостью – любовью – нежностью – плачем или смехом. Вставая из-за рояля, они кивали публике в знак благодарности и покидали людей, ещё долго продолжавших сидеть с открытыми от удивления ртами, словно погружённые в густое масло дебрей своих самых потаённых мыслей.

— Зачем ты всегда смотришь на меня?
— Ты сам этого хочешь.
— Мне иногда кажется, что однажды они этого не выдержат и убьют нас.
— Не переживай об этом. Они болваны. Они никогда ничего не поймут. Они даже друг другу боятся об этом рассказывать.
— Да уж, что с них взять – лживые недоумки.

Люди, впервые приходившие на их концерт, готовились услышать музыку. Они не были готовы к тому, что мелодия, льющаяся из-под крышки, великолепно отстроенного рояля огромным языком слижет с них одежду, сдёрнет кожу и, разделив надвое черепную коробку, вытащит то, что каждый из них так тщательно скрывал всё это время. Но самым страшным было не то, что они демонстрировали людям ими самими же утрамбованную в ложь правду – нет – дело было в другом – вся собранная людьми грязь в их извилистых лабиринтах разом – одной нотой – моментальным отзвуком проигранного произведения – отражалась перед глазами близких им людей. Левые руки мальчиков, выбивая чёрно-белый аккорд, показывали разнузданные оргии «верной» жены со всей прислугой несчастному мужу; мать вдруг видела, как её младший сын ещё в пятилетнем возрасте насильно сношается со старшим братом-«надеждой всей семьи»; дочь, на радость родителям, живущая в свои двадцать в вере вдруг явственно осязает все адские прелести, которых была лишена так долго.

— Ты когда-нибудь думал о том, что мы ломаем им жизни?
— А они когда-нибудь думали, ломая жизнь нам?!
— Ты же итак знаешь, о чём я думаю, да?
— Сейчас я просто это понимаю – ты думаешь: а правда ли мы были бы счастливы, живя вместе?
— Да. Думаю об этом.
— Ну и думай. Нет толку.

Глаза в глаза – не на миг не закрывая затекающие яблоки и не плача, видя всю картину мира. ОН сидит за отлично настроенным и всегда чёрным роялем – перед НИМ, как всегда, зеркало, в которое ОН безотрывно смотрит до самого конца – сегодня ОН играет два часа и десять минут – неважно будет ли закончено начатое произведение – ОН поднимет руки над клавиатурой ровно через два часа и десять минут – публике будет всё равно. За игрой мальчик всегда сосредоточенно думает лишь об одном.

— О, милочка, да у вас двойня!

— Доктор, что делать?
— Позовите их отца.

Роды были тяжёлыми – мать после них так и не оправилась – до конца жизни она была прикована к постели. На свет появились два мальчика – оба с врождёнными физическими отклонениями. У одного мальчика не было обеих рук. Другой малыш не имел глаз – сплошная кожаная плёнка. Отец думал недолго – судьбу второго мальчика решила родовая травма – нестабильные черепные кости были явно сильно смещены.
Врачам удалось перешить мальчику руки его «родившегося мёртвым» брата.
Отцу удалось с лёгкостью перенести все недолго его терзавшие душевные муки.
Разлученным смертью, близнецам однажды удалось найти способ быть вместе.
Матери удалось узнать правду о втором ребёнке, когда она попросила сыграть своего одарённого сына «что-нибудь своё».
Все события двенадцатилетней давности вставали перед мальчиком огромным комом, чёрным, как самая плодородная земля и тяжёлым, как гигантский затонувший крейсер – стоило ему лишь прикоснуться к клавишам инструмента. Совершенно неосознанно, он играл настолько технически сложную музыку, которую не все признанные мастера могли бы повторить, но дело в том, что на саму музыку никто из присутствующих не обращал внимания – как и в жизни, каждый из слушателей был увлечён собой – всегда разные и неизменно прекрасные мелодии, мягкие и липкие, словно медовая патока, лёгкие и нежные, словно подхваченные ветром лепестки ромашки являли собой ничто иное, как зеркало, отражающее человеческое настоящее. Детские пальчики бегали по чёрно-белому полотну и будто выискивали тот самый недостающий для жизни не во лжи баланс. Никто не мог и даже никогда не пытался записать его музыку – а сам он ни разу не повторился.
Люди заходили в зал, медленно рассаживались по местам, некоторые здоровались друг с другом лёгкими кивками головы, шуршали платьями, перешёптывались, успокаивались и затихали, аплодировали, и вновь затихали. Всё на их взгляд было, как обычно: тускло освещённая сцена, поблёскивающее грузное тело рояля, тёмно бардовый занавес, двенадцатилетний вундеркинд, покоривший Европу – фрак – кроме одной мелочи, замеченной не всеми – вместо привычных нот на рояле размещалось зеркало.

Пауза – секунд пятнадцать – глаза привыкали к нависшему кому – он знал, что брат его, как всегда, удержит. В зеркале у брата было такое же лицо, как и у него – белая слегка просвечивающая кожа, тонкие красные губы, угольно чёрные волосы, жёлтые глаза – во всём была видна порода. С одной стороны их отца можно было понять – при его-то положении иметь таких детей – это просто безрассудно – так бы, наверняка, хором сказал зал – за это все они получат не два, а три часа подробной правды – иногда по синим венкам, под тонкой кожей проносились у маленького мальчика такие мысли – но он прекращал играть ровно через два часа – брат в зеркале отрицательно качал головой – и он его слушал – по-другому просто не мог, ведь руки были не его.

— Они часто ссорятся после наших концертов.
— Да, я знаю. Именно так и должно быть. Мир расплачивается.
— Иногда мне жаль, что отец умер.
— Замолчи. Тебе может быть его жаль лишь по одной причине – он сбежал слишком рано – мы не успели ему показаться во всей красе.
— А мне всё-таки жаль. Может он жалел.
— Нет. Поверь мне – он ни разу в жизни ни о чём не пожалел. Это же принципы!
— Когда мы закончим их мучить? Если честно, я уже устал.
— Ещё не время. Они ещё не всё видели. Мы должны продолжать, так что соберись.

***

Мальчик почувствовал одиночество в зале. Одиночество, которому некому было врать – оно сидело в центральной ложе и просто слушало музыку. Впервые его музыка не несла боль, а была просто музыкой. И ему страстно захотелось присоединиться к этому одиночеству. Впервые ему чего-то страстно захотелось. Пальцы порхали над клавишами, выдавая в зал жгучую мольбу – нежнейшее прошение – страстный призыв – грубое приказание. Ему хотелось, чтобы его, наконец, услышали. Он звал из зала одиночество – он жаждал его спасения. Отражение в зеркале неистовствовало – читая мысли, пыталось остановить, ставшие чужими, руки. Сквозь кончики пальцев тело покидала душа. Покидала, впервые ощутив свободу.

***

Я не знаю, что на меня нашло. Правда, до сих пор не понимаю. Это сумасшествие какое-то. Я помню – сидел, слушал, как парнишка этот играл. Замечательно, на самом деле играл. И мелодия – незнакомая, невыносимо печальная – мне странно было, как такой малец может сыграть такую боль… в глазах у меня как-то разом потемнело – вся музыка в сплошной гул превратилась – монотонно – дышать тяжело стало – я помню, как встал – двигаться тяжело было – как в каше какой…а потом уж ничего не помню – как отрубило. В себя пришёл только, когда всё уже закончилось. Не понял сначала, что произошло – на руки глянь – а там кровь – потом-то огляделся – а она повсюду – всё забрызгало. На сцене стою – ничего понять не могу – почему кровь? – что произошло? – люди бегают – давка там такая началась – визг…
Я значит зеркалом его, да?
Жаль парня. Мне-то уж всё равно – хоть вешайте, хоть стреляйте. Я уж давно потерян, у меня ж никого не осталось. А парнишку вот жаль. Ни за что ведь я его — с ума сошёл. Вот ведь как бывает.
А крови-то, сколько там было, как из двоих…

Добавить комментарий