Инферно (роман-пасквиль)


Инферно (роман-пасквиль)

Станислав Шуляк

Инферно

роман-пасквиль

Все, происходящее здесь, – вымысел.
Настоящее гораздо хуже.

1.
Хормейстер Фряликов

Когда говорят «хормейстер Фряликов, хормейстер Фряликов», так, несомненно, имеют в виду… впрочем, Бог его знает, что имеют в виду, те, по крайней мере, кто слышал о хормейстере Фряликове, но уж, во всяком случае, профессия здесь совершенно не важна; да нет же, причем здесь профессия? будь он даже не хормейстер, а нотариус или корректор, или инженер-технолог, или импресарио, это было бы все равно; здесь важно само сочетание слов, каких-то хрипло-пряных, заносчивых, фыркающих, и в этом-то смысле тут как раз все в порядке.
Кажется, было утро; впрочем, черт его знает, было ли утро; вероятно, было что-то иное, что-то более гадкое, чем просто утро, ведь невозможно же то, что было – везде, за окном и в квартире, да и в душе его промозглой (и будто в свищах), – назвать этим словом, словом, что было в вечном и двусмысленном употреблении недоумков-поэтов, тем никак не возможно обойтись без этого прилизанного и умытого слова. И нам не обойтись тоже, но станем лишь употреблять его со всеми необходимыми оговорками. Иное слово употреблять следует, лишь извинившись изрядно пред всем честным народом, пред всем человечеством.
Впрочем, разве мы имеем что-нибудь против этого времени суток? да ничего, собственно; оно не хуже и не лучше остальных. Куда ни плюнь, куда ни шмякнись своим внезапным пробуждением – все попадешь в какое-то время суток и в какую-то точку пространства, и не приходится быть чересчур привередливым. Был бы у нас выбор, так мы не знали бы, что такое судьба. Но иногда и совсем наоборот, возможно.
Странное дело, проснулся Ипполит Глебович Фряликов утром почти таким же пьяным, как и вчера лег, ночь с ее кошмарами и тревогами, которые он не помнил, почти не разогнала, не развеяла в его крови нетрезвого градуса, но напротив: будто проникла сама в кровь дурманом тяжелым, безрадостным. С трудом прожитая ночь нехотя и будто через силу все более покидала его, и извне наползала реальность, скудная, промозглая, тошнотворная. Это было великое русское пробуждение; в самом деле, кто ж из русских не пробуждался так?! Пускай бы только раз в жизни. Хотя, конечно же, пробуждаются эдак едва ли не каждый божий день! Он припомнил и то, что хотел бы забыть, что хотел бы перевести в разряд несуществующего. Он был хормейстером, он как будто продолжал им быть, или – нет, уже не продолжал быть, но работу в театре он уж потерял несомненно, и не жалел о том вовсе. Или пусть даже жалел – это ничего не меняло; жалость к делу не подошьешь. Невозможно ведь было продолжать ходить в театр и скрывать то, что стало давно очевидным и для него самого, и для других тоже: он потерял слух. Нет, слышал он по-прежнему неплохо, хотя слышал что-то не то, какие-то шепоты, возгласы, бормотания, будто копошились где-то рядом небывалые, фантастические животные, подражавшие чужим голосам не слишком искусно, это-то он как раз слышал хорошо. Хормейстер Фряликов потерял музыкальный слух.
Ипполит Глебович, немолодой мужчина, помятый и нескладный, посидел на диване и потер о грязный пол жесткими, босыми подошвами. Как было дожить до вечера? разве можно было дожить до вечера? до вечера было далеко. Впрочем, а что – вечер? Разве вечер – спасение? Ничуть не бывало; об этом даже и думать-то не стоило. Можно было, конечно, повеситься, тогда бы время до вечера прошло быстрее, эта мысль пришла ему в голову еще вчера, и одна из немногих сохранилась. Прочие исчезли, истратились, а эта засела прочно и уверенно. Даже если повесишься, вечер увидишь все равно непременно, пускай неживыми глазами, почему-то был уверен Фряликов, хотя вечер-то, конечно, будет каким-то другим (увиденный неживыми глазами), лучше ли, хуже ли, но уж другим непременно. Если мысли какие-то приходили к нему, так он в них не сомневался. Что, собственно, было в них сомневаться? Они приходили откуда-то снаружи, со стороны, как будто он подслушивал чей-то разговор за стенкой, и вот если из всего разговора в нем сохранялась одна только эта мысль или еще какая-то другая, – это уж было все равно. А вот еще когда-то один из снов его подсказал ему, что жизнь – это пакость, несравненная пакость, даже хуже самой смерти. Вот уж это было открытие, так открытие! Достойное удивления!
Фряликов посмотрел на часы. Секундная стрелка агонизировала где-то между двенадцатым и первым делениями, остальные же стрелки и вовсе показывали что-то несусветное. Такого времени не бывает, с отвращением подумал Ипполит Глебович, впрочем, что значит «не бывает», когда вот оно, это время, и никакого другого нет и в помине, а из того, что есть, выбраться невозможно. Время – это наша петля на шее, это – отравленная наша кровь, это – порок нашего сердца или бессердечия, это – кровоточащая наша неповрежденность, это – протухшая наша пища, снедь и напитки. Время – наш притаившийся убийца, который – раньше или позже – но обязательно появляется и делает свое дело.
Если по-хорошему, так можно было бы выйти на улицу, просто прогуляться и подышать воздухом, тем, который есть, хотя воздух был дрянь, и с жизнью он совмещался весьма плохо, но Фряликова эта возможная затея не слишком-то устраивала.
– Зачем это еще выходить?! – злобно подумал, почти даже выкрикнул (но уж пробормотал точно) он. – Когда там одна бравада и буффонада!
Что под сим подразумевалось, он и сам не знал, и не хотел даже задумываться; ибо вот так вот всегда бывает: задумаешься себе, а потом думаешь, думаешь, и до такого додумаешься, что совсем уж тошно на душе сделается. Впрочем, когда тошно, это не так уж плохо, знал Фряликов. Плохо, когда не тошно, когда смирно, когда благостно, когда обыкновенно, вот уж тогда точно хоть святых выноси.
Смотреть на себя самого в зеркало ему всегда было противно, но он всякое утро начинал с того, что смотрелся в зеркало. Он распалял себя, он делал свою паническую гимнастику, он хотел убедиться, что все пакостное, что было в его лице и в его тощей, беспримерной и нелепой фигуре, никуда не исчезло, что оно всегда с ним, что оно ему не изменило. А в том, что изменяет всё и изменяют все, он ни минуты не сомневался. Тем приятнее была ему его собственная мерзостная неизменность. Лучше всего было именно с нее начинать день, ничего другого и не придумаешь.
Где было зеркало? зеркало было на столе. Фряликов потянулся за ним, не вставая с дивана, но не мог дотянуться, тогда стал привставать и тут вдруг пошатнулся, ухватился за стол, чтоб не упасть, но лишь едва удержался, стол покачнулся, зеркало грохнулось на паркет и разлетелось на множество мелких осколков. Настроение его напрочь испортилось. Не то, что бы он верил в приметы, он плевать на них хотел, на все ваши приметы, но ему было жаль зеркала, к которому он привык. Зеркало, черт побери, денег стоило, нового ему было бы не купить, это-то от жены осталось покойной, единственное, что осталось; впрочем, нет, не единственное, много еще всякой дряни осталось от покойной жены, и все воспоминания его были такой же дрянью. Вообще дрянь – это хорошо, дрянь – это наш поводырь, дрянь – это наш провожатый.
Его всегда раздражало, когда жена смотрелась в зеркало. Для чего старухам смотреться в зеркало? – спрашивал себя Фряликов. Он преувеличивал, конечно, и знал, что преувеличивает: жена была даже моложе его, правда – совсем на чуть-чуть, но себя-то Фряликов тоже считал стариком, старою облезлою шваброй. А жена, сидя перед зеркалом, что-то еще там ковыряла у себя на лице, что-то теребила, что-то поглаживала или массировала, это была одна из самых скверных ее привычек, хуже вообще и не придумаешь. Слава Богу, что это давно уже закончилось; нет человека – нет и его привычек. Хотя, конечно, куда деваются они, привычки его, в гроб, что ли, с собою уносит он их? Ведь нет же? Зачем в гробу привычки? Зато в памяти нашей они остаются; вот и выходит, вроде, что не деваются они никуда.
Фряликов выправился, поднялся и стал осторожно выходить из комнаты, стараясь не наступить на осколки стекла. В некоторых осколках он все же увидел себя, в основном, свою лысину, как будто ничего другого и не было у него; но разглядеть толком ничего не мог; ему приходилось лишь принимать на веру то, что в нем ничего существенно не переменилось. Ой, не дай Бог, если переменится!..
Ипполит Глебович вышел на кухню и бесцельно потоптался на кухне. Есть там было почти нечего; была завернутая в целлофан котлета из кулинарии, но она, должно быть, пропала. Фряликов понюхал ее, но не мог определить, пропала котлета или все же не совсем. Тонкое обоняние никогда не входило в число его достоинств; ну и черт с ним: у других другие недостатки, и их поболее, пожалуй, чем у него, Фряликова. Холодильника у него давно уже не было (а куда он делся – это, в общем, неважно, совершенно неважно), и Фряликов всегда покупал вечером две котлеты: одну на ужин, другую на завтрак. Зимой котлета лежала до утра нормально, летом чаще к утру пропадала, но Фряликов все равно ее ел. Давился, а все равно ел. «Небось, не отравишься!..» – как врагу какому-нибудь самому себе говорил он. Бывало, конечно, что и травился, но уж не насмерть, разумеется, а только до рвоты с поносом; что-что – а чувство меры-то у него пока сохранялось.
Позавчерашний хлеб позеленел, но это ничего, это ерунда; плесень можно было соскоблить ножом. Еще он станет обращать внимание на какую-то там плесень, никуда это вообще тогда не станет годиться. Пенициллин тоже из плесени делают, а не из роз и фиалок. Фряликов ничего другого не ждал от жизни, кроме того, что у него было, ничего не хотел, не ждал он и другой жизни, к чему бы ему вдруг обманывать себя?! А если у других какая-то иная жизнь, так и черт с ними, пусть они подавятся своей иной жизнью; других Фряликов ненавидел.
На подоконнике он нашел лист бумаги и карандаш. Он сел за стол и поскреб где-то у себя под майкой. Так он думал, так он привык думать; а кто – скажите – думает по-другому? да и черт с ними, если и есть такие, которые думают по-другому, и пусть себе думают, как хотят, а он, Фряликов, думает так. Способы разные, а результат один: все мы сдохнем, сказал себе он.
«Чтоб этому дню… – написал хормейстер Фряликов, потом задумался. – Пусто было, – приписал он. Но остался недоволен написанным. Зачеркнул. – Хочу, чтобы сдох этот день, – снова стал писать Фряликов. Получались, вроде даже, стихи, они сами собою выплескивались из него. И во всяком случае, они были правдивы и недвусмысленны; а это-то что, по-вашему, ничего не стоит? Фряликов стал собою гордиться. – Чтобы сдохла и ночь… (но этого я не увижу)… Сдохла собака, сдох человек… Сдохла соседка, загнулся сосед. Чтоб рухнула лестница, рухнул весь дом. И улица гадкая чтобы подохла… Подохли и все пешеходы. И чтоб этот город проклятый тоже…» – написал Фряликов. Метр стал нарушаться, и Фряликов бросил писать, в конце концов, он – хормейстер, а не поэт; да-да, он не поэт, пишущий всю эту нынешнюю дрянь. А закончить можно было и позже.
Масла у него не было. Ипполит Глебович налил на сковородку немного ржавой воды из-под крана, плюхнул туда вялую котлету, нарезал заплесневевший хлеб и сложил его вокруг котлеты; вышло как листья вокруг кувшинки. Газ горел еле-еле, он всегда так горел, и пока его пища будет жариться, он вполне мог заняться чем-то другим. Чем же другим было ему заняться? Он пошел в туалет. Бумажку со стихом он взял с собою и зацепил ее на гвоздик, где висела у него стопка нарезанных газетных листков для известного употребления. Фряликов скучно сидел на унитазе и перечитывал собственный стих; картина крушения времени и крушения города ему определенно нравилась, в этом все-таки что-то было. Что-то тотальное и бесспорное. Никто этого никогда не поймет, конечно, но ему наплевать. Он продолжал собою гордиться.
Воспользовался он старым газетным листом, а стих его пусть подождет до следующего раза, этого долго ждать не придется, решил про себя Фряликов. Руки он мыть не стал, к чему обманывать себя, зачем думать, будто они оттого станут чище? Да и что такое вообще чистота, когда и мир – это только грязь и недоразумение, грязь и пакость, мусор и наваждение?! Да, именно так!.. А вы-то как думали?! Вы-то, впрочем, возможно, и вообще никак не думали, не так ли? Не удивительно!
Котлета и хлеб, конечно, подгорели с одной стороны, с другой были еще сырыми и выглядели мерзостно. Фряликов стал отскребать свою расползшуюся пищу от чадящей сковородки, и кое-как перевернул остатки котлеты и хлеб. Плеснул воды на затрещавшую чугунную поверхность, горячие брызги попали ему на руки и на голую грудь. Фряликов чертыхнулся и злобно отскочил от плиты.
Кухня заполнилась дымом; Фряликов подошел к окну. Жил он в пятом этаже, но внизу зеленел газон, убиться, конечно, можно было бы, если выпрыгнуть в окно, но без всякой гарантии. А это никого, разумеется, устроить не могло, то, что нет никакой гарантии. Разве что прыгнуть вниз головой? Тогда ведь будет понадежнее, не так ли? Пятиэтажные дома стояли один против другого, рядами, будто совхозные свинарники; в стороне была железная дорога, и он часто слышал идущие там электрички, которые зимой не давали ему спать, а там дальше – хотя отсюда и не видно – это было у него за спиной, протекала Черная речка.
Фряликов поставил сковородку на стол и мрачно потыкал вилкой свою некачественную пищу. «Черная речка, – сказал себе Фряликов. – Черная… У них даже речка черная. Сволочи! Ничего у них нормального нет! А по ней одно говно плавает. Натуральное говно! А по берегу эти… как их? только гермафродиты ходят».
Гермафродиты… Сказал он это себе так просто, без особенного смысла, и еще он вдруг подумал, что забыл, что значит это слово. Он давно его не употреблял и вот теперь забыл, хотя раньше, конечно, ему было известно значение слова. Есть такие слова, что помнятся всегда, и есть такие, которые забываются при первом удобном случае. Это было из последних. Фряликов торопливо бросил вилку на стол, она обиженно подскочила и шлепнулась на пол. Ипполит Глебович побежал к телефону. Набрал номер старого знакомого своего, писателя Сумарокова Павла Васильевича. Послушал гудки, тяжелые, редкие, мрачные, хриплые. У телефона тоже, должно быть, тахикардия, успел подумать он.
– Павлик, – наконец говорил Фряликов в трубку, когда услышал не то треск, не то хрипенье, и это было жалкое подобие человеческого отклика. – Павлик, извини, я забыл, что значит слово «гермафродит». Ты не помнишь?
Говорил Фряликов.

2.
Писатель Сумароков

– Нет, какого, собственно, черта?! – писатель Сумароков говорил, возвысив свой голос до степени изрядного раздражения. – Я знаю, почему ты звонишь! Ты выдумал какой-то нелепый, несусветный повод для того, чтобы напомнить мне, что я должен тебе эту мизерную, да-да, мизерную… эту смехотворную сумму.
Трубка забулькала голоском, весьма отдаленно напоминавшим фряликовский; по телефону голос Фряликова всегда слышался много гаже обычного. Обычно телефон украшает, нивелирует, но у хормейстера было наоборот.
– Павлик, Павлик, – оправдывалась трубка, – я вовсе не то имел в виду. Представляешь, я действительно забыл слово. И, если я сейчас не вспомню, я буду мучиться весь день.
– И ты даже не даешь себе труда подумать, что я, может быть, дописываю сейчас «Вертера».
– «Вертер» давно уже написан, – коротко булькнула трубка и затихла.
– Или «Идиота»! – говорил писатель фальшивым бычьим голосом.
– Сам ты идиот, – раздраженно подумала трубка.
– И я при этом вынужден еще думать о том дурацком долге, который, можешь не сомневаться, все время тяготит меня. Я согласился взять у тебя эту сумму в минуту слабости!
– Представляешь, я помню, что это что-то такое связанное с сексом. А что именно – не помню…
– Та минута давно прошла, и остался я, писатель Павел Сумароков, я в чистом виде, с моею работой, с моими замыслами, с моими рукописями…
– Если они, гермафродиты, существуют, почему тогда так мало говорят о них? А если это какие-то мифические существа, тогда зачем вообще о них вспоминать?
– Да ты, – буркнул Сумароков, – ты вот и есть гермафродит настоящий.
Фряликов похолодел.
– Что ты, сказал, Павлик?
– Сказал, что ты гермафродит! – захохотал писатель. Сумароков всегда выражался грубо и размашисто, в недрах крови его гнездилась ненависть к иному риторическому глянцу.
– А откуда ты?.. – прошептал Фряликов и машинально схватился за промежность. Кажется, он уже, вроде, вспомнил значение слова, но возможно все же, несколько смешивал его с другим словом, обозначавшим что-то в таком же духе.
– Ну что? Получил? – крикнул в трубку писатель Сумароков.
– Разве ж я гермафродит? Гермафродиты не такие! – потерянно пробулькал Фряликов.
– Гермафродиты не такие. А ты вот такой! Хоть и гермафродит. Понял теперь?
– Павлик, Павлик, зачем ты так говоришь?
– Чтобы ты не забывал?
– Что не забывал?
– Гермафродитство свое беспредельное – вот что не забывал.
Фряликов все еще щупал у себя в паху. Нет, это ерунда, конечно, Сумароков просто издевается над ним. Хулиганство просто какое-то! Да если бы Фряликов и был этим самым гермафродитом, откуда бы это знать Сумарокову? Разве ж это на лице не отражается? Да тогда бы и сам Фряликов знал бы, что у него что-то не так. А он не знал, что у него что-то не так.
– Павлик, я тебе не вовремя позвонил, я понял, – потерянно сказал Фряликов. – А что я вообще делаю вовремя? – сказал еще себе он. – Родился-то я вовремя? Живу-то я вовремя? Сдохнуть-то я не опоздал?
– В конце концов, я могу тебе сегодня же вернуть тот мизер, который взял у тебя, – заносился все более писатель.
– Да, это было бы неплохо, – буркнула трубка голосом хормейстера Фряликова, бесцеремонным голосом хормейстера Фряликова, эксцентрическим голосом хормейстера.
– Я сегодня получил гонорар в «Звезде»… за повесть. Нет, получу сегодня. Прямо сейчас получу.
– Павлик, зачем ты так выражаешься?
– Я сказал – получу… гонорар… в «Звезде», – раздельно и с досадою говорил старый писатель. – Что же здесь плохого?
– Да-да, – сказал Фряликов. – Я понял. Ты сегодня получишь гонорар.
– Получу, – подтвердил Сумароков.
– Получишь, – повторил Фряликов. – Но ты злишься.
– Получу.
– Сволочь, – подумал Фряликов. – Он гонорары получает.
– И поэтому я требую! Я настаиваю! – выкрикнул писатель. – Чтоб мы с тобой встретились и сегодня же навсегда закрыли этот вопрос.
– Я согласен, – кротко сказал Фряликов. – Лишь бы ты так не сердился, Павлик.
– А вот уж это позволь решать мне самому, – сказал писатель Сумароков.
Фряликов еще раз осторожно потер ладонью в паху, будто бы хотел убедиться, что там все в порядке, и спросил тревожно:
– Где встречаемся?
– Там, где я у тебя взял, там и верну, – торжествующе говорил Сумароков. – Не забыл, надеюсь?
– Помню, – сказал Фряликов.
Фряликов не помнил, на самом деле; поначалу ему казалось, что помнит, но потом он понял, что нет. Сумароков брал у него деньги несколько раз, и всегда это было в разных местах, брал довольно непринужденно, походя, а где, когда и сколько – этого Фряликов теперь ни за что не мог бы припомнить. Но признаться в своей забывчивости – значит повод подать к новым злоупотреблениям.
– Вот тогда и выходи сейчас, – сказал еще писатель.
Оба раздраженно бросили трубки. Сумароков еще клокотал и раздувал ноздри.
– А что, если я и вправду «Вертера»? – бормотал он. – А этот меня перебил! Пропадет, пропадет наша литература! Точно пропадет! Великая наша литература! Совсем пропадет! Ну и хер с ней, пусть пропадает! – решительно сказал себе Сумароков.
По правде сказать, «Вертера» никакого Сумароков не писал; компьютер на столе у него был включен, но вовсе не для «Вертера». Да и причем здесь «Вертер»? «Вертер» давно написан. На столе лежала книжка какого-то малоизвестного португалишки или макаронника, что ли, и Сумароков списывал из нее одну фразу. Макаронника этого никто никогда не читал, и ни за что не додумаются, что он, Сумароков, списал эту фразу. А если что – можно там какие-нибудь слова переставить, тогда уж точно не догадаются. Все слова давно известны, писатель создает лишь их новый порядок. «Смерть была прилично одетая дама средних лет с выражением лица таким, как будто она, добродетельная женщина, в субботу утром выбралась на скачки вместе со своим молодым любовником», – была фраза. И она нравилась Сумарокову, фраза была ловкой и немного лукавой, или даже – от лукавого; и вот почему только ее придумал какой-то итальяшка или там португалишка, а не он, русский писатель Сумароков?! А ведь над нею корпел еще какой-нибудь пройдоха-переводчик… Нет, несправедливо. Разве итальяшки умеют писать? Ни хера не умеют итальяшки! Кто там у них умеет писать? Итальяшки – это те же цыгане, они только строят из себя европейцев!
Гонорара никакого в «Звезде» Сумарокову сегодня дать не могли, это он как раз напрасно сказал.
– Как же! – распалял себя он. – Дождешься! Дождешься от этих жидоморов! Хоть с голоду помирай – а не дождешься!
Впрочем, Сумарокова в «Звезде» и не печатали уже года два, и вообще нигде не печатали. Да печатать, собственно, было и нечего. Но это не страшно: у других тоже печатать нечего, но ведь печатают, печатают же! Раньше писали в стол. И он, Сумароков, тоже писал в стол. Потом, в иные годы выгребли все из столов, весь мусор, всю погань, всех тараканов, и теперь в столах уже ничего не осталось. А печатают нынешние скороспелки, которые в три дня, в неделю пишутся и которые уж точно и гроша ломаного не стоят! И чего он так, идиот несчастный, расхвастался насчет денег перед Фряликовым?! Чем бы другим хвастался, но уж не деньгами, ясное дело! Теперь ведь и впрямь придется доставать где-то и отдавать. Какой уж там «Вертер»?! Хер вам всем, сволочи, а не «Вертер»!
Сумароков выругался и стал выключать компьютер. В компьютере были вирусы, в квартире – тараканы, жена – в сумасшедшем доме. А с этими сволочами и самому свихнуться недолго, они только и ждут, чтобы Сумароков свихнулся, они никакими средствами не брезгуют. Свихнется – так только порадуются, воспрянут, возгордятся; да нет, сволочи же, сволочи, натуральные сволочи!
Но, если так пойдет дальше, он выскажет еще все, что о них думает, вот увидите – выскажет, не побоится! Выйдет вот так на площадь главную, не перекрестье дорог, расста%

Добавить комментарий