Удивительно снежная зима выдалась в том году. Объявили, что рекордная чуть ли не за столетие. Трое суток без передышки валил снег. Я обожаю такую погоду: с лёгким морозцем и без ветра, когда мириадами задумчивых парашютиков спускаются крупные снежные хлопья, что здесь случается довольно редко. Тогда во мне возрождается казалось бы навсегда угасшее, щенячье, из той поры, когда промокшей, гогочащей и разгорячённой оравой мы допоздна гоняли на санках, картонках или просто на задах с накатанной до блеска горки рядом с нашей девятиэтажкой, из которой, когда мне было восемнадцать, меня увезли в Америку. Безмятежно-морозный дух моих давно ушедших январей с зыбкой примесью уже потом нажитой грусти…
Вечером я выскочила во дворик в одних джинсах и лёгкой тренировочной курточке и, словно ошалевший от первого поцелуя подросток, носилась по нему вместе с захлёбывающейся от радостного визга Аськой, нашей прижившейся с лета дворняжкой. Я швырялась комьями липкого снега, барахталась с ней в сугробах, забыв про свои солидные тридцать восемь и ещё более солидную должность полного профессора, пока мама не закричала мне из окна: «Ира! Уймись! Ты же не девочка! Простынешь!» А утром было уже не до лирики. Я с трудом открыла заваленную снегом входную дверь… Снега было дюймов тридцать, а может быть, и больше.
А машину — так совсем не смогла вывести из гаража. Пришлось звонить в кар-сервис. И я впервые за все свои тринадцать университетских лет
опоздала на работу. Правда, в тот день опоздали почти все из тех, кто вообще добрался до университета, а на моей утренней лекции из «списочного» состава группы в двадцать три студента, присутствовало всего семь.
На следующую ночь, словно по приказу из детства, снег повалил снова. Я встала на час раньше обычного и, взяв валявшуюся в гараже лопату занялась расчисткой снега, чтобы вывезти машину на дорогу. Надо было очистить не более десяти-двенадцати метров, но минут пятнадцать неумело поелозив непривычным инструментом, вспомнив при этом почему-то, что на армейском канцелярите он называется «шанцевым», я взмокла, устала и, чертыхаясь отбросив лопату, пошла звонить Иде, моей старой подруге, чтоб она по дороге заехала за мной. Ей, правда, нужно было сделать небольшой крюк, чтобы подвезти меня к университету, но не беда: она ездит на работу вместе с мужем, а Володя водитель давний и лихой. А кроме того у них японский джип-вездеход. Разумеется, кроме «Лексуса».
— Наверное, придётся продать дом, вконец измучилась, — устроившись в прогретом салоне машины, уныло пожаловалась я, — тут без мужских рук не обойтись. То проклятая канализация забьётся, то снег — не выбраться, то что-нибудь сыплется-отваливается… Не говорю о бассейне — это просто чума какая-то, всемирное бедствие, а крыша, трава, кустарник, забор — всё нужно латать, подрезать, убирать, будь оно сто раз неладно, куда-то нужно звонить, кого-то надо нанимать, потом звать других — переделывать. Сыта!.. Хватит!
— Ничего лучшего ты не придумала? — обернулась ко мне с переднего сиденья Ида. Её хрипловатый голос был полон снисходительного презрения.
— Да, — упрямо продолжала я, — раньше отец со всем этим возился, а теперь он беспомощен, ты же знаешь. Ему самому нужен человек хотя бы на несколько часов в день — искупать, на воздух вывести… Маме трудно. До дома ли? Куплю кооперативную квартиру или кондоминиум.
— Точно, ты чокнулась, — резюмировала моя всезнающая подруга, — продавать дом сейчас, когда недвижимость стоит копейки, надо быть последней идиоткой. Лучше подари его бездомным. Хоть с налогов чего-нибудь спишешь. Подожди годик-другой, когда поднимутся цены. Ну, скажи ей, Володя!
Володя пожал плечами и утвердительно хмыкнул. Посмел бы он отреагировать иначе!..
— Сделать нужно вот что, — осенило Иду, чего не могло не случится, иначе она не была бы Идой, прирожденной советчицей и благодетельницей, устроительницей чужих судеб, счастий и свар, — найдёшь мужика.
— Что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду совсем другое, не волнуйся. Хотя и то, чего я в виду не имею, тебе тоже не повредило бы.
О том, что она не имела в виду, Ида распространяться не стала. Тема была наглухо запретной, и мою бетонную твёрдость на этот счёт она хорошо знала. Особенно после пары крепких между нами разговоров, связанных с её провалившимися попытками устроить мою личную жизнь. «Ты явно переучилась», — махнула на меня рукой окончательно сдавшаяся Ида.
— Ну так вот, — продолжила она, вдохновившись новой идеей, — возьмёшь человека для обслуги. Чтобы был хоть немного с нормальными руками, попроще, без интеллигентских штучек. И не очень дряхлый. В районе пятидесяти. У таких в смысле работы сейчас полная безнадега. И с твоим папой повозится и за всем остальным присмотрит: двор приберёт, кустарник подрежет, траву покосит, починит чего, и вообще — мало ли что выскочит: снегу вот навалит, как сегодня… И за папой глаз, и намного дешевле, вот увидишь, чем иметь дело с этими шкуродёрами из сервисов. Одна моя дальняя родственница, у неё большущий дом в пригороде, так и сделала. И очень, скажу тебе, довольна.
— Где ж я такого найду?
— Да полно их. Сейчас наши понаехали, чуть ли не за двадцатку круглые сутки будут пахать. Только не давай объявление в газету — замучат звонками. Я поспрашиваю.
— Хорошо. Я, пожалуй, попробую. Только, чтоб порядочный, не жлоб какой…
— Может, тебе доктора наук, а ещё лучше — писателя-классика? А?
Позвонила мне Ида на кафедру через два часа после того, как мы расстались у чугунной ограды моего университета. Ничего удивительного — надо знать Иду.
— Слушай, — сообщила она мне, будто зачитала реляцию о победе не меньше, как при Ватерлоо, — всё в порядке! Всё организовано! Тут один у моей тётки кухню недавно ремонтировал. Вполне подходящий вариант. Простоватый такой мужик, без претензий, всё умеет — из мастеровых, видно. Тётка с ним созвонилась, дала твой адрес. К семи он будет у тебя. Поговори-присмотрись. Если подойдёт, предложи сотню в неделю… Мало? Ну, плати тысячу, коли ты такая добрая. Это — для затравки. Он, конечно, будет упираться, но ты больше, чем на сто двадцать не соглашайся. И то, если с одним выходным. Не захочет — найдём другого. За десять минут. Уверяю тебя, для многих такой вариант — спасение. Сколько работать? А сколько надо. Восемь часов в день как минимум. А лучше десять.
На том мы с Идой и порешили.
Маме Идина идея, которую я штрих пунктирно выпалила ей, едва войдя в дом и даже не сняв шубу, пришлась по душе. А в особенности столь космически-скоростное её воплощение в материальный вид. Она призналась, что давно хотела предложить мне нечто подобное. С тех пор, как отец перестал обслуживать себя сам. Но не решалась. Не знала, как я к этому отнесусь — всё же чужой человек в доме, неизвестно, как сложится… Ей очень трудно с отцом. Просто физически трудно. Нет прежних сил. Отец такой грузный. И ведь чем дальше, тем будет труднее. А если человек порядочный и работящий, это было бы такое облегчение, никаких денег не жалко!..
Да какие это деньги, больше разговоров! Если, конечно, Идина информация насчёт сотни в неделю верна хотя бы наполовину.
Информация оказалась верной на обе половины. Он пришёл точно к семи, как и было с ним оговорено, и это мне показалось обнадёживающим фактом. Впрочем, не исключаю, что он заявился минут за сорок до срока
и, поглядывая на часы, нервно переминался с ноги на ногу где-нибудь за углом. Вполне возможно, что ему было ещё нужней, чем нам. Договорились мы за несколько минут. Выслушав меня, он молча кивнул головой — согласен. И только когда я произнесла «сто двадцать в неделю, восемь часов в день плюс суббота», он, как мне показалось, насмешливо вскинул на меня глаза, и я пожалела, что, как попугай, повторила Идину инструкцию, но не стала ничего менять: поживём-увидим. Будет всё нормально — добавить всегда успею.
Папе с мамой он понравился, они все вместе полчасика посидели-покалякали за чаем на кухне. Говорила, правда, в основном мама: он явно был не мастер составлять фразы из отдельных слов и на все мамины расспросы — когда и откуда приехал, есть ли семья, чем занимался в России — отвечал предельно лапидарно: три с половиной года, из Питера, один; или же неопределённо пожимал плечами, как например, при вопросе о профессии: приходилось заниматься разным… Маме столь подробные сведения, что льву на обед куриная косточка: если она не расщепит человека на отдельные клеточки и не рассмотрит под микроскопом абсолютно каждую, это считается для неё личным горем. Впрочем, сейчас она не так уж и переживала — всё впереди.
Ну вот, хоть эта проблема, кажется, рассосалась. Всё оказалось так просто. Молодчина Ида!
На душе стало спокойней: ремонтно-уборочное хозяйство в мужских руках и папа под присмотром Алекса, так звали нашего нового… не знаю, как можно обозначить его роль в нашем доме: не горничный же, и уж во всяком случае не слуга, и не лакей. Хотя, в принципе, функции те же. В русском языке эти определения стали анахронизмами, обозвать так — оскорбить человека, а нового не придумали. Если прибегнуть к английскому, пожалуй, к этому случаю подойдёт «homeattendant» или, может быть, «handyman».
Он, правда, при знакомстве представился «Александр», но «Алекс» мне как-то привычней.
Назавтра, возвратившись чуть позже обычного с работы, я застала очищенные от снега и посыпанные песком подъезд к гаражу и дорожку к входной двери в дом. Как доложила мама, днём Шура вывез отца на коляске и почти два часа гулял с ним на воздухе, что в последнее время, делалось всё реже и реже: отец говорил, что ему тошно торчать у крыльца одному в коляске или на стуле, бессмысленно считая проезжающие машины. Шура поболтал с отцом во время прогулки на его любимые темы об автомобилях и политике. Автомобили — это не только отцовская страсть, но и хлеб: около двадцати лет, практически всю свою американскую жизнь, он занимался этим бизнесом, и лишь под семьдесят отойдя от дел из-за жестокой болезни, почти парализовавшей его ноги, так обеспечил свою семью, что на внуков и правнуков хватит. Впрочем, о каких внуках и правнуках я говорю? Болезненная и запретная в нашем доме тема — бедные вы мои, родные мои, так мною гордящиеся, мама и папа… А политика — для какого мужчины эта тема не сладостна? Хотя нынче редко можно найти и женщину-незнатока в этой сфере людского сумасшествия. Редко, но можно. Меня, например.
Вернувшись домой, продолжала мама, пока я освобождалась от шубы и сапог, они сыграли пару партий в шахматы, подшучивая друг над другом
и рассказывая не слишком добродетельные анекдоты, потом отец прекрасно с давно небывалым у него аппетитом пообедал.
На кухне папа о чём-то разговаривал с Алексом, который возился с уже полгода протекающим краном, — вероятно, мешал советами. Взглянув на отца, я даже слегка оторопела: я уже позабыла, когда видела отцовские глаза такими живыми, поблёскивающими, почти счастливыми…
А в коридоре на журнальном столике победно светилась никогда на моей памяти не работавшая настольная лампа, довольно аляповатое бронзовое сооружение в виде коленопреклонённого Моисея — папина тихая гордость. Гордился он тем, что сумел провезти её через московскую таможню, уверяя всех, что сей предмет — самый что ни есть настоящий музейный экспонат, поскольку принадлежал самому Мейерхольду и стоял у него на столе в кабинете вплоть до самого ареста. «Откуда же таможенникам было дотумкать, что это лампа Мейерхольда, а не обычный дореволюционный ширпотреб с тётиманиного чердака?» — интересовалась я. «Они там всё тумкают…»- многозначительно и, как мне даже казалось, с лёгкой опаской отвечал папа.
Да, руки у Алекса на месте, ничего не скажешь. Одно только странно: уже минут сорок, как он не должен быть здесь, если учитывать нашу договорённость о продолжительности его рабочего дня. Может, он рассчитывает на что-нибудь вроде сверхурочных? Да ещё в двойном размере, как здесь положено? Я, в общем-то, не слишком сильна в психологии наёмной рабочей силы, но подозреваю, что эта публика весьма напориста. Надо бы как-то с ним на этот счёт определиться, а то, когда опомнишься, он будет уже на твоей голове. И ножками помахивать. Особенно, с характером моей мамы: для неё любой человек, переступивший порог нашего дома — почтальон ли, мусорщик или пройдоха-коммивояжер — бесценный гость, и её охватывает неловкость, что для неё кто-то что-то утруждается-делает, что-то приносит-продает, даже если она платит за это втройне. «Синдром черты оседлости,» — говорит Ида об этих свойствах маминой натуры. И не только об этих. Очень много тогдашнего, московского, осталось в ней, хотя уже столько полузабытых лет провалилось в бездну нашей американской жизни…
— Что это вы подзадержались? — спросила я, пытаясь придать голосу шутливые нотки, — У нас с вами сверхурочные по смете не предусмотрены.
— Да я так, — смешался Алекс: ему, кажется, было неловко, что я вроде бы заподозрила его в не слишком чистых намерениях, а может, это был пробный шар, и он просто изобразил смущение, — Не думал, что придётся столько времени провозиться. Не рассчитал. Но не оставлять же вас без воды на кухне до завтра. Минут через десять закончу и уйду.
— Что вы, Шурик! — всполошилась мама, — Куда вы уйдёте! И не думайте! У меня через полчаса будет ужин готов! Я уверена: вы такого жаркого в жизни не ели. И торт «Шахтёрский»! Скажи ему Ирина, что это такое! К нам друзья со всей Москвы съезжались специально на «Шахтёрский».
Так, «синдром» в действии — уже «Шурик». Я промолчала, а Алекс быстренько закончил работу и под мамино с папиным кудахтанье — «зачем вы нас обижаете, останьтесь, мы не можем вас отпустить голодным» — поизвинялся, поблагодарствовал и ушёл.
За ужином я попыталась доходчиво преподать своим родителям простенький урок из сферы производственно-психологических отношений, хотя сама об этом имела представление сугубо литературное, гипотетическое: существуют определённые отношения между работодателями и наёмными работниками. Слишком горячие и родственные ни к чему путному не приводят. Обычно люди в таких обстоятельствах наглеют. А если и нет, то всё равно, если вдруг складывается вполне банальная ситуация в смысле производственного, так сказать, а бывает, что и личного конфликта (кто от этого застрахован?), следствием которого логически становится необходимость увольнения, тогда обе стороны попадают в затруднительное положение, и ничего, кроме неловкости, переживаний и в конце концов скандала и дрязг из этого не получается. Всё должно быть предельно чётко определено: мы платим за то-то и то-то, ты исполняешь такую-то работу и больше абсолютно ничего выходящего за рамки этих отношений. Для прочего существуют знакомые, родственники, коллеги…
Папа насуплено помолчал над тарелкой жаркого, а потом взорвался, чего с ним никогда до сих пор, во всяком случае, на моей американской памяти, не бывало:
— Мне не нужен, чёрт вас всех подери, наёмный работник, мне нужна живая душа! Понятно вам? Что мне ещё осталось? Дом? Акции? Деньги? Я двадцать лет на них пахал — ну и что? Нажрался, упаковался, накрасовался — что дальше?.. А ничего! Одни только отношения и ситуации…
— Возможно, Ира, ты не совсем права, — как всегда пианиссимо разыграла свою партию мама, — мы так не можем, не научились. Я сегодня у него спросила, как вы будете жить на такие средства — сто двадцать долларов в неделю, а он мне отвечает: я ещё немного подрабатываю — кое-что по вечерам делаю, на еду и за комнату заплатить хватает, а мне ничего больше и не нужно… Ну, как человека не оставить поужинать, может, у него не на что сегодня поесть….
Я поднялась и, едва сдерживаясь, ушла к себе кабинет. Надо же, ничего ему не нужно! Схимник чёртов! Психология ленивого жлобства. Руки есть, здоровье есть — вкалывай, не жалея себя, и получай от жизни всё, что сегодня она может тебе дать. Так нет же — лучше вразвалочку-вперевалочку: со стариками побазарить, с краном кухонным повозиться… И жаловаться на судьбу друг другу в кругу таких же: ах мало, ах тяжко, ах чужбина! Да, отец обеспечивал всем, да, не знала отказа, объездила полмира, почти через год — лыжные катания в Швейцарии, не пропустила ни одни олимпийские, мои любимые зимние, ни один Уимблдон, ни один каннский кинофестиваль, но это не только отцовские деньги: все двадцать лет в лабораториях, на лекциях, семинарах, за конспектами, книгами, в читальнях, дома, вот за этим столом — вкалывала, вкалывала, вкалывала!.. До помутнения сознания… И результат — полный профессор в неполные тридцать. Самая молодая женщина-профессор в университете, и даже, кажется, тогда, семь лет назад, в штате. И никто не может даже заподозрить, что — из России, пока не скажу сама. Уверены, что порода чисто англосакская. Со знаком древнего качества. Волос к волоску, стёжка к стёжке, оттенок к оттенку — всё отточено, все совмещено на уровне точнейшей электроники. Сколько в этом труда… и денег, само собой. Это не привычка, не насилие — это самоё «я», мой модус вивенди.
Да, ничего не скажешь: самая, что ни есть, непосредственная связь между тем, с чего у нас начался разговор за столом и до чего я, в конце концов, додумалась… Ну что ж, дело обычное: раздражение и логика — вещи, которые друг с другом за одним столом не сидят.
А вообще-то, если честно, жутко завидую людям, которым ничего не нужно, которые могут уложить в чемодан или сумку всё своё имущество и двинуть, куда захотят. Нам, чтобы перебраться на соседнюю улицу, наверное, автопоезд понадобится. Утонули в сотнях мелочей, без которых уже не обойтись: от мебели, антиквариата, ювелирной мишуры, электроники, книг, одежды, обуви и посуды до гор косметики, ванных принадлежностей и великого множества всяческих побрякушек. Концлагерь комфорта.
Не исключено, что и я заплатила жизнью, чтобы стать его обитателем. Не всей, конечно, но, возможно, какой-то её важной частью. Кое-что в моей жизни всё же получилось, но в главном ли?.. Эти вопросы я стала задавать себе недавно. Но довольно настойчиво. Климакс что ли на подходе… Дура! Чушь! Я страшно люблю, то, чем занимаюсь и чему посвятила свою жизнь! Я обожаю то, что мою жизнь окружает! От французской помады и швейцарских простыней до автоматических креплений на моих лыжах! Да! Да! Да!.. Зря поцапалась с родителями. Из-за чего, из-за кого? Ладно, пусть уж, как хотят. Глупо, чревато, но ничего им не втемяшить. Это в крови. В последний раз, помню, был у нас скандал, и кажется, единственный такого же калибра в нашей размеренной и отшлифованной семейной жизни дня за три до отъезда из Москвы, когда все уже было упаковано и необратимо.
Судебный процесс был закрытый, и в зал меня не впустили. Судили группу студентов за распространение религиозного самиздата. И в их числе Игоря Петренко, моего однокурсника, мою первую беспамятно-отчаянную любовь. Я любила героя. Он получил два года высылки, или, как тогда это называлось «химии», что означало работу на строительстве химических предприятий где-то в глубинке без права выезда. Не заключение в прямом смысле за колючей проволокой, но и не туристский поход, и не экспедиция за старинными обрядовыми песнями, в которой нам предыдущим летом довелось побывать и где, собственно, всё и началось… Об этом процессе вскоре забыли, а вероятней всего, мало кто и знал, если не считать друзей и родственников.
Неделю, я проплакала, почти не прерываясь, даже, как помниться, на время сна, а когда оставалось три дня до вылета в Вену, заявила, что никуда не поеду, буду ждать возвращения Игоря здесь, в Москве, а ещё лучше — если и поеду, то только к нему. А родители пусть отправляются и живут пока без меня. И вот тогда, после неистовой квартирной бури, заливаемой потоками валокордина и валерьянки, отец привёл последний довод, который, хоть и не убедил, но превратил меня в безразличное ко всему, зарёванное самодвижущееся багажное место, которое приволокли в аэропорт, погрузили в самолёт, свалили на сиденье и привезли сначала в стерильно-открыточную Вену, а потом в прекрасный загаженный Рим.
«Отлуплю, свяжу и повезу. Будешь ждать его в Америке, — сказал отец, — Будешь ждать его там, если ничего лучше этого кретина ты во всей Москве найти не смогла».
Я действительно ждала его в Америке. Месяца три или четыре. Но долгое время потом во мне не растворялось то, недоступное самому зверскому таможенному досмотру, что внутри себя перевезла я через границу: трепыхающееся тёплым птенцом, сладостно зудящее, словно расчёс старой болячки, бритвенно ломкое чувство… Его, оказывается, отпустили через полгода то ли за ударный труд, то ли по состоянию здоровья, он даже был восстановлен в институте, закончил его и работал некоторое время в одном из мелких ведомственных издательств, а потом долгие годы чиновником в системе народного образования. Всё это я узнала от него, когда несколько лет назад он объявился здесь со своей еврейской семьёй, нашёл меня, позвонил и мы встретились. Но лучше бы обошлось без этого: я провела несколько нудных часов с невзрачным, самозабвенно болтливым, откровенно недалёким человеком. Он упивался изливающимися из него банальностями, трюизмами, и покрывшимися плесенью новостями, вычитанными из газет и многократно до него прожёванными, и постоянно при этом с неприятным всхлипом втягивал слюну из уголков рта. Он казался себе неординарным и утончённым, проникшим в суть событий и всяческих сложных понятий. Моё обречённое молчание он воспринимал как восхищение и никак не мог уняться.
И всё. Будто украли, нет — выковыряли походя, выдрали с ошмётками из моего забрызганного ласковым солнечным крошевом давне-дивного прошлого что-то умопомрачительно важное, святое, единственное, составляющее его осмысленность и оправдание. Будто опустошили меня до донышка, выпотрошили до серой прозрачной пустоты и сказали: никогда ничего не было: ни голубого, ни жёлтого, ни светло-зеленого — мираж, фата моргана, подростковые бредни, ложь…
И лампа тоже не Мейерхольда…
Он, изобразив томный взор, выдавил из себя намёк, сопроводив его своим слюнным всхлипом: жена мол у него толстая дура, и он по-прежнему помнит и был бы совсем не прочь… Нет-нет, ради бога: у него и в мыслях нет, у него очень даже серьёзные намерения, учитывая, что я ничем и никем не связана, а он уже давно созрел для решительной перемены в своей судьбе… И было это убого, пошло и слегка тошнотворно. И, вероятно, смешно, потому что после его ухода я долго и искренне смеялась, а потом смех перешёл в истерику…
В субботу к двум съехались гости. Гостями их можно было назвать с натяжкой, больше подошло бы «участники» или «члены». Это был мой своеобразный домашний клуб, «русские посиделки», которые устраивались в нашем доме раз в месяц по субботам. «Салон советских львов» — так съязвил однажды Лев Ребринский, писатель-документалист, басистый балагур, называющий себя «мемуаристом», поскольку вот уже лет десять писал мемуары и публиковал их кусками в местных русскоязычных газетах и журналах. Обладателями имени «Лев», действительно, были большинство из обычно собиравшихся у меня мужчин — так уж само собой подобралось: два писателя, критик, композитор, и ещё один, нечасто, правда, появляющийся, Левушка Лернер, совсем молодой, очень талантливый художник-инсталлятор, одуревший, как кот от валерьянки, в ядовито-сладких парах внезапной популярности. Иногда мелькали Львы и среди, как мы их называли, «одноразовых», которых мне удавалось затащить к себе — маститых и не очень, давно уже здесь закисших или только что в эмиграции появившихся. Шутки на эту тему были расхожими и постоянно можно было слышать, например: «Ты прав, хоть ты и Лев» или что-нибудь в том же духе.
Зимой или осенью собирались в гостиной, зажигали камин, рассаживались в креслах и диванах, на стульях и пуфиках; мама, обожавшая эти, как она говорила «совещания по культуре», (впрочем, как и папа тоже, хотя оба внешне восторга не проявляли, но ожидали эти субботы с нетерпением), заставляла стол закусками, сладостями с непременным настоящим, «несентетическим», сваренным в чевзе кофе; в весенние тёплые дни и летом накрывали стол и расставляли стулья во дворе под платаном, нависающим над доброй половиной нашей недвижимой собственности. Хотя, если случалась необходимость послушать музыку или пение, возвращались в дом: не вытаскивать же пианино наружу. И за разговорами-перекусонами засиживались, как правило, до ночи… Ах, какая это сладостное томленье для тех, кто в одиночку выпекает свой кусок хлеба — собраться-пообщаться, излиться-покрасоваться… Маленькие миленькие радости большой паскудной жизни, как говаривал по сему поводу Ребринский.
Они, маленькие-миленькие, продолжались вот уже восьмой год — мои пристрастия, мой круг, мой воздух… Не парижский, возможно, салон мадам Гиппиус-Мережковской конца двадцатых, который, как писали об этом многие, был интеллектуально-творческим сгустком той грустно-давней первой волны русской эмиграции, но всё же…
Последние года два, правда, почти студенческий вкус наших не по-студенчески сытых сходок чуть-чуть опреснел. Наэлектризованная атмосфера эдакой посвящённой обособленности, не очень, явственно, но всё же достаточно заметно — для меня, во всяком случае — разжижилась, и почти все, может быть, незаметно даже для самих себя стушевались…
А причина — всё та же ненавистная мне политика. Но куда от неё денешься, когда она вроде бы ненароком вползает в нашу ежедневность, настырно внедряется в каждый кусочек нашей жизни, становится ею самой. И не в том дело, что творится вокруг наших домов, городов, стран — вражда, шаткость, невнятица и кровавый сумбур… Это было во все времена, но роковым оно всё кажется, если у человека отнята определённость жизни, её чёткий контур. Ещё совсем недавно эти люди, пишущие, ваяющие, рисующие, ораторствующие и оракулствующие, талантливые и бездарные, говорливые холерики и взвинченные позёры, сибариты и показушники-аскеты, но все с одинаковыми отметинами-царапинами причастности к ордену изгнанничества, устойчиво ощущали себя обитателями особой автономии, собственной территории мысли и особого душевного состояния, резко вычерченные границы которой охранялись незыблемым, казалось бы, на все будущие времена статус-кво. Ещё совсем-совсем недавно, пока существовал такой отвратительный и притягательный, такой свой в доску и такой враждебно-чуждый мир под названием «СССР»…
И когда не стало этого мира, когда расплылись-расплавились границы, и сквозные ветра продули пространство мира, оказалось, что они, те, кого принято называть творческой эмигрантской интеллигенцией, стали частью, не обособленностью, не вычлененностью, как прежде, а просто небольшой неяркой и негромкой частью целого. Этаким нешумливым ручейком, втекающим в бурлящий водоворот. А интерес иноязычной публики, к тому мрачновато-загадочному, что раньше являло ими на свет производимое, не то, чтобы угас бесследно, то как-то обезличился в смывающем многолетние наросты потоке «оттуда». И многое, привычное для них и прежде столь устойчивое, зашаталось, осыпалось, и остались они лицом к лицу ни с чем… И не на что им теперь стало облокотиться-опереться. У них из под носа в одночасье умыкнули их исключительное, как стало модным говорить теперь «эксклюзивное» до сей поры право: предрекать, ужасать, обвинять и с сенсационным треском распечатывать «тамошние» тайны. Отныне это стало правом всеобщим. И всем надоевшим вскорости.
Вот почему опали мои приятели-сообщники, сникли, как пятаки подсолнечника на густом закате, вот поэтому поскучнели… А если говорить о вещах сугубо земных — вдобавок стало гораздо тощее с заработками: нет уже былого ажиотажа, с пылу-жару изданных книг, выступлений, концертов, вернисажей, застенчиво щедрых спонсоров, невесть откуда проросших фондов. «Не издают и не читают» — вот квинтэссенция здешне-теперешних писательских обид. Ещё лет пять, ну, десять от силы — и расплывётся, раствориться бесследно то, что сегодня по инерции ещё зовётся «русско-эмигрантская культура». Она родилась как кроваво-блудный отсвет жестокости, ненависти и страха, она росла как отрекшаяся дочь, она жила как проклятое чадо и умирает теперь от истощения и недостатка воздуха под обломками проклятого ею и проклявшего её дома. Аминь.
Об этом поговорили и сегодня: тема в последнее время стала традиционной и незаметно трансформировалась из разряда назревших в изрядно надоевшие.
А потом я спросила, обращаясь как бы ко всем:
— Прочитал кто-нибудь Льва Бредина? О котором я в прошлый раз говорила… Ответом мне был хруст маминых маринованных огурчиков и бульканье содовой.
Только Ребринский, тщательно протерев губы салфеткой, пророкотал:
— Что до меня, дорогуша, не читал и читать не буду — начитался. А вот касательно номера телефончика, то раздобыл, как обещал. Ваш неуловимый Лев Бредин, ах, да — вполне возможно, что Бредин, не помню такие мелочи, оказывается, псевдоним, а настоящих имени-фамилии не знаю и неинтересно знать.
Дело известное: для господина Ребринского не существует на свете писателя, о котором ему было бы интересно знать, кроме одного единственного писателя — Ребринского.
А касательно номера телефончика, сущая правда — просила. Попалась мне недавно в руки книжонка — дюжина или около того небольших рассказов, вероятней всего, изданная здесь самим автором, которая моё внимание резко на себе затормозила. Ничего, вроде, особенного, яркого или броского…
Россыпями публикуют теперь те, у кого неудержим писательский зуд, всякое-разное. Что-нибудь любопытное, не говоря уже талантливом — штука чрезвычайно редкая. Как, собственно, должно быть, есть и будет всегда. Дело нехитрое: наскрёб тысчонку-другую, заскочил в издательство и через месяц волоки домой груду вожделенных томиков.
Один такой достал меня как-то, прилип: устройте рецензию в газету — у вас столько знакомых… Очень положительную, само собой. Он за шесть лет со дня приезда выпустил… сколько вы думаете? Двенадцать книг. Я глянула — графомания чистейшей воды, литкружковская самодеятельность. Но — двенадцать. Больше, чем у Набокова при жизни. Сам собой несказанно гордится человек, всерьёз считает себя маститым. Ну что ж, такое вот хобби у господина. Ради бога, пусть резвится на здоровье, если средства позволяют… К литературе подобное отношения не имеет, хоть двенадцать томов, хоть сто двадцать…
Но этот случай был не совсем ординарный. Я хоть в этом деле непрофессионал, я больше по музыке и живописи, но, можно сказать, — хорошо обкатанный любитель и глаз у меня намётан. Книга родилась под очень талантливым пером. «Перо» — это, конечно, анахронизм, своего рода идиома: ну кто нынче выводит буквы пером — больше всё на компьютере…
Как я убедилась, мало, кто эту книжку заметил, не знаю, сколько людей её раскрыли, думаю, совсем немного, но сам по себе факт этот абсолютно ничего не определяет: самоценность настоящего искусства, если говорить в жёсткой манере моих лекций для аспирантов, определяется вне зависимости от сегодняшнего спроса на неё. Я, как говорится, была «под впечатлением»: несколько дней не могла стряхнуть с себя странное сумеречное очарование, в голове крутились прочитанные сюжеты, переливались обертона никогда не слышанной интонации. Тем более, что это имя, которое, как сообщил сегодня Ребринский, было псевдонимом, до этого мне не встречалось. Первый, что ли, «выстрел»? Очень молод? Не похоже. Хотя всякое может быть. Захотелось затащить его к себе на субботние посиделки, упаковать в очередную ячейку своей коллекции ещё одного «льва», и была потайная мысль — а почему бы нет? — стать первооткрывателем. Поспособствовать паблисити. Конечно, по мере своих возможностей. Талант — талантом, мастерство — мастерством, но успех пасётся на тех лугах, жиреет в тех уютных, хорошо прокондиционированных пенатах, где я, как здесь принято среди людей своих, расцеловываюсь при встречах — хай, Айрин, хай, Том. А что? Бывает вякнешь вроде бы между делом — и пошло по стоячей воде кругами… Переводы, рецензии, легкая тусовочная шумиха… В девяносто девяти случаев из ста успех — дело рук случая или ушлого толкача. И лишь в одном — дело рук таланта. Хотя и таланту нужен случай или толкач.
А Ребринский продолжил:
— Давайте поинтересуемся мнением народа. Вот вы, — он полуобернулся к Алексу, который сидел в углу рядом с отцом и небрежно поигрывал каминными щипцами, но видно было, что тщательно слушал, — вот вы, попадись вам на глаза в гостях у знакомых или ещё где, я уж не говорю — купить, книжонка какого-то там Льва Бредина под дурацким названием «Рассказы», взяли бы вы её почитать? А?
Нашёл, старый бульдог, у кого спрашивать! Отыскал ценителя! С тем же успехом мог поинтересоваться у постового полицейского по поводу
особенностей лексики Джойса.
— Я прочитал, — ответил Алекс, не слишком обрадованный, по-видимому, что оказался вдруг объектом внимания.
— Даже? — неподдельно удивился Ребринский, — Неужто купили?
— Нет, — едва заметно усмехнулся наш «хендимэн», — попалась на глаза в гостях у знакомых…
— И как? — не унимался наш мемуарист.
— Не знаю, — пожал плечами Алекс, — я не знаток.
— Ну вот, Ириша, — восторжествовал Ребринский, — видишь, народ не знает.
— А мне вот понравилось, — не выдержал отец, обычно на «совещаниях по культуре» молча сидящий в сторонке, — всё просто и ясно. С чувством. Не так, как другие — закрутят, вроде кроссворда…
— Иначе и быть не может, — отшутился Ребринский, — Куда дочка — туда и папочка. Семейная мафия…
Сразу же после того, как все разъехались, я набрала телефонный номер, вычерченный крупным чётким почерком Ребринского на обратной, чистой стороне его трёхцветной визитной карточки. Моей добычей был деревянной корявости английский с автоответчика: дома нет, оставьте сообщение. То же через полчаса и через час… Где это он шатается, нахал?..
Телефонное свидание состоялось только в одиннадцатом часу, когда я уже засомневалась: звонить или поздновато? Кто знает, какой у человека режим…
Я извинилась за поздний звонок и представилась. Сказала, что прочитала его книжку, очень понравилось, но боюсь, что он так и захиреет здесь, издаваясь мало кем замечаемыми мизерными тиражами. Потом храбро добавила, что хотела бы познакомиться его работами поближе, да и с ним самим тоже, и если имеется что-нибудь из прежде изданного, или просто написанного, было бы очень даже неплохо заполучить это в ближайшем будущем.
Он был, как мне показалось, польщён:
— Спасибо, спасибо… Не знаю только, чем, так сказать, привлёк… Ведь действительно, пишу, кое-что печатаю, но всё, как в тёмный колодец: не имею представления, что же такое у меня получается, кто читает, какая реакция и что я, в конце концов, есть… Будто письма из подполья: в одну сторону…
Потом сказал, что моё имя ему знакомо: ненароком где-то слышал, и если правильно помнит, то я специалист в области какой-то хитрой науки (правильно помните — подтвердила я — искусствоведения), страшно рад, что я заинтересовалась его писаниной и позвонила.
На этом мы распрощались, договорившись, что в понедельник к вечеру, то есть послезавтра, я подошлю к нему домой по продиктованному им адресу человека забрать журналы с его прежде опубликованными рассказами. Подъехать ко мне на кафедру или домой и отдать их собственноручно, а заодно и очно познакомиться, он почему-то, не придумав на лету подходящего повода, с нервной поспешностью отказался. А почтовый вариант я сама отмела: в лучшем случае по такой погоде получу к концу недели — завтра воскресенье, в понедельник праздник, и значит почтовые офисы ещё два дня выходные.
Разговор был максимум пятиминутным. Но могу поручиться, что обрезали мы его на насильственной ноте: как-то не слишком удобно было разводить тары-бары, услышав друг друга в первый, в общем-то, полуофициальный раз. Но я нутром чувствовала неутолённость — его и свою. Ах, эти чёртовы политесы… Ладно, ещё успеется.
За воскресенье я изрядно размякла: не сделала обычную утреннюю пробежку, не поработала, много валялась, короче говоря, самым хулиганским образом бездельничала, что со мной практически уже лет пятнадцать, наверное, не случалось. А в понедельник, хоть и поздновато, часам к десяти, всё же спохватилась и привела себя в норму: хорошенько размялась, приняла джакузи, а после — холоднющий душ, легко позавтракала и вышла в гостиную, где отец с Алексом крутили-вертели в руках какую-то сложную электрическую железяку. Алекс поднял голову, поздоровался и пристально, будто впервые видя, посмотрел на меня. И это был мужской взгляд, взгляд оголодавшего в своём лесном одиночестве самца, взгляд, в котором перемешались восхищение и безнадёжный тоскливый зов. Ладно, ладно, парень, успокойся: эти сани запряжены не для тебя…
— Вы, кажется, в Бруклине живёте, Алекс? — спросила я.
— Да, верно.
— У меня к вам просьба. Не смогли бы вы сегодня по дороге домой заехать вот по этому вот адресу, — я протянула ему листок с адресом Бредина, — и взять там пакет для меня? А завтра привезёте. Можете уйти сегодня пораньше. Это, кажется, рядом со станцией сабвея. Подъедете оттуда домой на такси, я вам дам деньги.
Алекс взглянул на бумажку, почему-то ухмыльнулся, по-шутовски взъерошил на макушке сноп своих волос и ответил:
— Не надо пораньше, не надо такси. Это совсем рядом с домом, где я живу. Зайду-заберу.Завтра утром доставлю.
— Ну и прекрасно, — я вышла из гостиной, чувствуя на спине и плечах напор его взгляда.
Что это ещё за фортели, мсье горничный?..
Вторник — мой любимый университетский день: лекций нет и, как правило с утра я торчу в библиотеке, очень часто задерживаясь там допоздна. Но в этот раз я была дома уже к четырём и сразу набросилась на Алекса. Почти в буквальном смысле, поскольку вытащила его за штанину из-под стола, где он разыскивал какой-то затерявшийся винтик. Они с отцом опять занимались техническими изысканиями, разбирая по очереди на мелкие составные всю домашнюю технику.
— Привезли? — спросила я сидящего на карпете взъерошенного Алекса.
— Ага, — ответил тот, продолжая машинально шарить ладонью вокруг своего зада, — Лежит на вашем столе в кабинете.
— Ну и что?
— А ничего, — пожал Алекс плечами, — Нормально.
— Он что-нибудь сказал?
— «Здрасьте» сказал. «Передайте это Ире» сказал. «До свиданья» сказал. Больше ничего не сказал.
— Не паясничайте, Алекс. А какой он — это хоть вы можете сказать?
— Отчего же нет, могу…
Он всё ещё косил глазами под стол, досадуя, что я отрываю его от важного занятия своими нелепыми расспросами:
— Обыкновенный. Ростом с меня, лет, похоже, сорок пять-сорок семь, не лысый и весьма даже наоборот, а вот цвет глаз, пардон, не заметил. Упущение, виноват. Живёт один: бобыль, вдовец, старый холостяк, гомик — не знаю…
Я махнула рукой и пошла к себе в кабинет. Там на столе я увидела пакет, а на нём — букет из пяти крупных голубых гвоздик. Я немедленно выскочила из кабинета.
— Откуда цветы? — угрожающе спросила я у Алекса.
— Он, этот ваш писака, передал. Что — подвяли? Я их на ночь в банку с водой ставил.
Откуда он узнал, что голубые гвоздики — мои любимые?! Я бросилась к телефону: всё тот же смешной английский — «оставьте ваше сообщение…»
И как в прошлый раз, смогла дозвониться только почти что к ночи…
Но уж наговорилась всласть — так и завалилась в постель с телефонной трубкой, продолжая трепаться обо всём на свете… А потом долго не могла уснуть, да, похоже, так и не уснула, — что уж там до семи оставалось — продремала, перебирая в голове лоскутья наших фраз, перемалывая ошметья случайных воспоминаний, связывая в пучки обрывки моего нынешнего бытия…
Никогда ещё и никому, даже матери, даже Иде, не рассказывала я о себе столько и так, как в ту ночь. Никогда, ни перед кем ещё так не раздевала душу. Мы перешли первую черту, пограничную зону, за которой люди ступают в паутинное поле рождающейся полублизости.
Потянуть за ниточку надежды… А был ли когда-либо в моей взрослой жизни рядом со мной человек по-настоящему, до пронзительной откровенности, до самозабытья близкий мне? Хотя бы на сутки? Хотя бы на ночь страсти? Хотя бы на час любовного пароксизма? Хотя бы на минуту оргазма? Не уверена. Да что перед самой собой-то изворачиваться, лицемерить: никогда не было, не было, не было!..
Мои «бойфренды», что есть в сущности американский эвфемизм слова «любовники» или, в зависимости от бытовой ситуации, «сожители», а было их за двадцать лет пусть не так много, несколько, но были, и не встречалось среди них подлецов и жлобов, произносили искренние, волновавшие и возбуждавшие меня слова любви, издавали междометия восхищения и клёкоты восторга. Но было это необходимым, органичным и красивым обрамлением секса. И только. Секс как важная часть жизни, секс как любимый вид спорта, секс как обожаемое искусство, и чем в нём больше чувств и сердечных спазмов, тем он утончённей и острей. Секс, как завораживающий спектакль — прелюдия, завязка, кульминация, развязка… А что была в нём я? Я — было моё тело, мой темперамент, мои движения, жесты, слова, улыбки, слёзы, моё умение источать по капле или скальным потоком обрушивать наслаждение… Но всё, что трепетало и металось во мне, что завораживающе пело или предсмертно хрипело, что созревало свежим плодом или злокачественно разбухало, что терзало меня или окрыляло, всегда оставалось моим и только моим… Ничьим пополам…
Может, оттого, что взошла я на пушкинско-чеховских дрожжах? Или нет в здешних душах тех за века выточенных особенных таких пазов, куда бы как влитые вошли мои неровности и узлы? Мои Роберты, Джефы, Алены… Мои бойфренды, мои любовники, мои ничто…
Неиспытанное, непохожее на всё прежнее наступило состояние… Через несколько дней начались зимние каникулы, и эти пару недель я в основном провела дома: работала, читала, только три-четыре раза пришлось подъехать на несколько часов в университет, чтобы поприсутствовать на горячо любимых нашим завкафедрой заседаниях, обсуждениях… Митингах, как их называют здесь.
Заказанный мной ещё в начале зимы Карибский тур я отменила, потеряв на этом сущую мелочь, сотни что ли полторы — предварительно внесённый «дипозит». Чувствовала: то, давно ожидаемое, значительное для меня происходит со мной и во мне здесь, дома, да и не было на этот раз отчего-то слишком уж большой охоты… Хотя не мешало бы, раз уже осталась, плотно посидеть в библиотеке, порыться в русских новинках, как давно уже собиралась, и выбраться на пару нашумевших бродвейских спектаклей. Но не тянуло — растеклась по своим душевным закоулкам…
А вообще — особое чувство влечёт меня в библиотечные и музейные залы. Само собой — почитать-поглазеть-переварить, но не только. Там, за крепостными звуко, страхо и -боленепроницаемыми стенами метрополитен-музеев, комнатушек Сохо и центральных публичных библиотек, наглухо ограждённая ими от мира противно воющих сирен, стреляющих телеэкранов, колитов и артритов, налоговых деклараций и оторванных взрывами конечностей, разбитых юными варварами лобовых стёкол и полетевших трансмиссий, просроченных моргиджей и изнасилований на вечерних парковых аллеях, расстрелов заложников и воздушных катастроф, я чувствую себя в умиротворённой изолированности, отстранённости, не принадлежащей данному жгучему моменту бытия, а плавно и невесомо рассредоточенной во всём освоенном человечеством времени и пространстве. Это что-то вроде ощущения пятилетнего ребёнка, спасающегося от дворовых напастей-ужасов в блиндаже материнских рук…
Снег давно уже не падал, сугробы заледенели, по улицам волчьими бросками бесновался зябкий океанский ветер, а дома было тепло, уютно и безмятежно. С Брединым мы разговаривали по телефону почти каждый вечер, и не десять-пятнадцать минут, и не полчаса, а часами, будто торопились излить друг на друга, растворить между собой всё накопившееся, сдерживаемое, никому доселе невысказываемое, наглухо в себе спрятанное. Одно только обстоятельство казалось мне странным: он даже не пытался намекнуть на встречу, что было бы совершенно естественно: наши отношения вполне для этого созрели — мы были уже довольно накоротке и даже несколько раз срывались на «ты». Может быть, он стесняется какой-нибудь своей физической ущербности: хромоты, к примеру, или небольшого роста? Я ещё раз прижала Алекса: какой он внешне? Да я же вам уже говорил, отмахивался тот, обыкновенный, средненький, не худой не толстый, не низенький не высокий — абсолютно ничем не примечательная личность. Решив проявить инициативу, я вскользь предложила ему посетить совместно какое-то мероприятие, кажется, нашумевшую в те дни выставку достаточно идиотскую выставку, но он неуклюже и явно по надуманному поводу отговорился. Не навязываться же, в конце концов…
Но было уже между нами, уже натянулось, уже соединяло — хрупкое, зыбкое, но ощутимое… В общем-то многое я понимала сама, женским своим естеством понимала: и его острое, малярийной болезненности самолюбие и настороженную гордость вконец обнищавшего графа. Но на этом — короста лёгкого сарказма по отношению к себе и философической отрешённости к окружающему. Никогда он первым, несмотря на свою вроде бы ироничную раскованность, не скажет, не даст понять, не выдаст интонацией. А признается, только если будет уверен в наверняка положительной реакции. Знаю я такие нечасто встречающиеся натуры — для них одна только угроза, шанс из тысячи, микроскопическая возможность попасть в неловкое или не приведи Господь в смешное положение — страшней смерти… Они смотрят на себя со стороны, оценивая, анализируя, бичуя себя за малейший промах. Не дай Бог показаться униженным, достойным сочувствия, сделать глупость, дать кому-нибудь повод заподозрить… Работать локтями? Просить за себя? Устраивать свои дела? Лучше петля. Если я чего-то стою, твердят они себе, меня должны заметить, найти и обласкать. А если не заметили, сам виноват: значит, не сумел, не достиг, не дожал, значит — бездарь. Таким людям, между прочим, смертельно противопоказан бизнес — крах стопроцентный.
Он похоронил жену за несколько месяцев до приезда в Америку, дочь замужем, живёт в Денвере, о других подробностях не распространялся, да меня это и не интересовало.
Как-то я спросила:
— Отчего ж не женитесь? Или нравится — одному?
— Да где уж там нравится, — ответил он, — Совсем одичал. Но не жениться же на первой встречной… А не на первой… Кому я нужен: не «стою на ногах», нет у меня «перспективы». Не добытчик, одним словом. Много ли с писанины поимеешь? Приходится подрабатывать. Спасибо, что хоть одного оглоеда могу прокормить — себя. Скажите: какой с меня прок нормальной здравомыслящей женщине? А бросать свою графоманию — не хочу. Да не то, что не хочу — не могу. Это болезнь похуже алкоголизма. Другого смысла в себе не вижу, только продовольствие зря переводить и углекислоты подбавлять в атмосферу… Это даже счастье, что — один. А иначе — вечная мука, смертельный разлад, адовый выбор: семью кормить, вкалывая от сна до сна, или писать, на всё бренное
начхав. Одному, знаете, как-то проще. Вот так-то, мадам…
Ну и дурак! Если по мне, если, к примеру, меня взять — то на кой мне ляд твои «перспективы»! Пиши… Но со мной рядом. Жалуйся, ной… Но только одной мне… А уж остальное: «добыча», покой и довольство — это моя забота. Нет-нет, я никогда и никому не хотела — себя в жертву. Но какая же это жертва! Наоборот, совсем наоборот! Возможно, это именно то, чего в моей жизни не хватает…
— Вы не очень-то оригинальны, сэр, — ответила я расплывчато.
Говорили, говорили, говорили…
— Чехов как-то обронил: хочется написать что-нибудь странное… Вы, не задумывались, Ира, зачем? Зачем ему писать странное?
— Н-нет… Не задумывалась.
— Вот-вот, а я уверен…
Я слушала… Иногда поддакивала. Он был уверен, что не хотел Антон Павлович сотворить что-нибудь в духе нынешнего авангарда или сюрреалистически туманное. Наверняка он мечтал найти… хотелось ему вылепить что-то необычное, соразмерное головокружительной бездне человеческого сознания. Или подсознания. Внешние приметы жизни, события, факты, коллизии и всякую иную спокойно текущую или захватывающую дух реальность описывают историки, этнографы, журналисты, в конце концов, судебные секретари в своих протоколах. И только художественное заставляет замереть неспешную житейскую рябь, а если это её девятый вал, то — застыть на вздыбе… Только ему подвластно снять слепок с куска или пусть даже с микроскопического лоскутка эпохи, с одной из её минут, с её блика, вспышки, только ему удаётся уловить для вечности растворённые в них ощущения, настроения, краски, запахи… Непонятно, как и чем — тайна, неразгаданность которой и есть искусство. Чем-то, наверное, странным…
Слушать было спокойно, будто я сидела за библиотечным столиком с настольной на нём лампой или неспешно брела в полутьме музейного зала. Но бывало, ненароком я спотыкалась неожиданно об ощущение, что не всегда пыталась да и хотела ловить смысл его фраз. Просто слушала…
Вряд ли то, что в любые времена происходило с современниками текущей для них истории, казалось им менее значительным, судьбоносным и даже роковым, чем кажется нам по поводу происходящего с нами сейчас. И так же, как сейчас, было предметом философских изысков и умственных упражнений — что же есть, вокруг происходящее: этапы «большого пути» или же большая ловушка, из которой уже не выбраться человечеству?…
Неизводимой кухонной мышью шуршит мысль: каким бы роковым не представлялось всё сегодня вокруг происходящее — и то, что будоражит воображение в научно-технической и экологической запредельности, и то, что шокирует традиционное нравственное чувство, и кровавая смуть, и разгул звериной агрессивности, прущие отовсюду, в какое место земной суши не направь бинокль с божьей верхотуры, и какой бы роковой не представлялась мерцающая над всем этим аура, — всё это рано или поздно каким-то образом, ужасным или благополучным, но всё же разрешится и станет предметом художественного осмысления и изображения. И этим будет любопытно потомкам. Возможно, более, нежели протокольная историческая хронология.
— А что, не лишено смысла, — с готовностью соглашалась я.
Мне тоже, между прочим, интересны не события и ситуации сами по себе… Когда туристским взглядом окидываю какую-либо традиционную архитектурную достопримечательность — средневековую ли цитадель, блистательный ли собор, древнюю ли улочку или трехсотлетний дом, каюсь: не восхищаюсь, не умиляюсь и не содрогаюсь. В первую очередь пытаюсь вызвать в воображении облики: какими они были те люди, что когда-то жили здесь, ходили, молились, женились, умирали… Пробую вжиться в пронзительную давность и представить, что чувствовали, о чём думали и говорили, над чем смеялись и плакали, чего боялись и что шептали на ухо любимым…
В другое время и с другим, я бы постеснялась говорить такие вопиющие банальности. И он наверняка тоже. Но имеет ли значение, о чем говорят и какие глупости нашёптывают друг другу влюбленные…
О чем я?!.. С чего?!
…что чувствовали, о чём думали и говорили, над чем смеялись и плакали, чего боялись и что шептали на ухо любимым…
А я? Обрушилось вдруг на меня, разметало меня на кирпичики и ошметки — цельную, единую — кошмарное откровение: мое дело, мой дом, мои львы, мои зимние олимпийские, мои каннские, мои дни и ночи — только сопутствующие детали, антураж, оболочка… Вроде стен древнего собора, прячущих внутри себя людское дыхание, мысли, молитвы. Это только фон, всего лишь декорации моей настоящей, истинной, моей единственной жизни. Она — не наверху, она — пульсирует, переплетается, мелется, переругивается там, во мне.. У неё свои скрежеты и свои симфонии, свои родники и свои болота, свои пожары и свои дымы… Свои олимпийские и свои каннские. И сейчас то, что во мне, важнее для меня во сто крат всей вселенной…
Такая уж я, наверное, заклятая эгоцентристка. Или стала такой в последние дни.
Что касается Алекса, то он явно пришёлся ко двору, без сучка-задоринки вписался в наш семейный уклад, но была для меня в этом свершившемся глубоко спрятанная тревожность: что-то уж слишком он приручил моих родителей. Не хватало мне для полного счастья «мастерового мужика», как выразилась о нём Ида, в качестве нового члена семьи, каковым он, кажется, для них постепенно становился! И в эти каникулярные дни, сталкиваясь с ним постоянно, я чувствовала, в самом воздухе осязала его особенное отношение к своей особе — плохо упрятанный, или, быть может, нарочито немаскируемый мужской интерес. Это не проявлялось в словах, намёках или действиях, но было это видно по его глазам, в которых сквозило то ли обожание, то ли преданность; по его напряжённой сдержанности, как будто он чего-то от меня ждал… Я ощущала насыщенность нашей домашней атмосферы флюидами загустевшей мужской тоски — любое женское существо, двадцать ему или шестьдесят, снабжено специальными рецепторами, безошибочно распознающими их присутствие. Каков ход глубокомысленных изысков на этот счёт людей такого, как Алекс, толка? Эффектная одинокая баба, хоть и основательно обеспеченная и с недурным социальным положением, но ведь — одна, в горячем возрасте, внутри всё играет, небось по ночам вертится-мечется — от природы не сбежишь! Почему бы не попытаться, не подкатиться, не рискнуть — ничего ведь не убудет. Не посадят, не убьют… А в качестве сверхзадачи может выгореть что и покруче, вроде свадьбы-женитьбы, с чем чёрт не шутит: всю жизнь тогда — в золотистой упаковке. Возможно, что в данном-конкретном случае я ошибалась, возможно, это было не совсем так, — а вдруг человек честно без задних мыслей втрескался — но и такой расклад не мог быть полностью исключён. В любом случае не мешало бы посадить его на своё место и вернуть этапом на склоны его родных холмов. Там и пасись…
Но… Как ни крути-верти, несмотря на позиции-амбиции, знания-звания, ведь действительно, я обыкновенная баба. В горячем возрасте. И бывает верчусь-мечусь. В подобных вещах такие, как он, часто правы: в посконном опыте им не откажешь.
А когда он один раз остался на ночь — не припомню по какому поводу — и мы допоздна, почти молча, просидели вдвоём у телевизора, меня охватило странное состояние: молчание было густым, будто какое-то смутное ожидание обволокло нас… Меня временами пробирало невразумительной внутренней дрожью — чёрт знает, что это было, ну просто наваждение. Наверное, корчилось во мне, пытаясь выкарабкаться наружу, плотское, дремуче-нутряное томленье забытой самки. Стоило бы ему только повернуть голову, посмотреть, улыбнуться… И не знаю, чем бы кончилось. Вернее — знаю.
А наутро осталось лишь раздражение. На себя, на Алекса и даже на Бредина, который в тот смурной вечер так и не позвонил, хотя это стало ежевечерним правилом. И не поднял трубку, когда звонила я. Потом он извинялся, говорил насчёт неожиданной ночной отлучки по делам, но я прекрасно понимала — врёт: думаю, просто выпил, отключил телефон и завалился спать. А сталкиваясь в комнатах с Алексом, я твердила себе: «Я дрянь. Знал бы Бредин!» Как я могла? Разве чувствовала себя одной? Ведь я застряла у телевизора, не могла ничем заниматься в ожидании звонка от него. Ведь у меня уже, я считала, был он. Начинался быть…
Получилось, как у дамочки, у которой умный тонкий муж для душевных мелодий, а бугай-любовник для ублажения назойливых капризов плоти. Чушь, бред, идиотизм, но чем-то Алекс колдовски притягивал меня. Чем? Молчаливостью? Неуклюжей влюблённостью? Или слесарно-плотническими талантами? Ладно, пыталась я объяснить сама себе ситуацию, любая женщина тает в ответ на мужское внимание. Даже принцесса краснеет под взглядом влюблённого конюха. Всё — не думать, не замечать…
Болтая по телефону с Идой, сказала ей в полушутку: «Наш хэндимэн, кажется, имеет на меня виды». «Ха! Ну так переспи с ним, если он того стоит!» — в своей обычной манере ответила мне моя почти до фригидности благопристойная подруга. «Ага, сунь только пальчик… Есть варианты более подходящие, ты знаешь.» «Тогда выгони,» — завершила скользкую тему Ида.
А что? Мысль. Пока не поздно. Правда, есть одно существенное препятствие — родители. «Ах, Шурик-Шурочка!» Само собой затеялось то, от чего я предостерегала их в своё время.
В понедельник в университете начинались занятия, и в субботу я, наконец, решилась выбраться из своего домашнего затворничества. Накануне позвонил Рэд и уговорил меня поехать с ним и Полой на один очень светский и, как уже на месте оказалось, страшно скучный и чопорный раут.
Знакомы мы были с Рэдом достаточно давно. На моих глазах он из сорокалетнего вальяжного красавца превратился в не менее привлекательного с аристократическим лоском седеющего джентльмена, которого бомбардировали кокетливыми или откровенно соблазняющими взорами все без исключения впервые увидевшие его особи женского пола, начиная с шестнадцатилетних. Насколько я знаю, никогда и никому так и не удалось его соблазнить, несмотря на его неподконтрольный образ жизни и миллионы: он патологически обожал свою Полу — миниатюрную, далеко не красивую в общепринятом значении, но, тем не менее, обворожительную в своей шумной детской непосредственности женщину. По принципу: маленькая собачка — всю жизнь щенок.
Ровно в четыре, услышав автомобильный сигнал, я вышла из дверей дома и увидела Рэда, поджидавшего меня возле своего длиннющего чёрного лимузина, за рулём которого сидел не менее чёрный шофёр в фуражке с кокардой. Рэд галантно вручил мне темно-красную розу и мы по обыкновению расцеловались.
— А где Пола? — спросила я.
— Мы за ней заедем, — ответил Рэд. — Прошу…
Перед тем, как сесть в машину, я оглянулась.
За раскрытым окном папиной комнаты маячило стылое, мертвецки недвижное лицо Алекса.
— Алекс! — крикнула я, — Передайте маме, что я сегодня не вернусь. Ночевать дома не буду. Пусть не волнуется, — и злорадно шлёпнулась на тугое кожаное сиденье: «Получай, страдалец!»
Глупость, конечно, ребячья выходка, — что мне до него! — но всё же пусть маленько помается.
— Какие-нибудь проблемы? — с дежурным участием спросил Рэд.
Среди пяти языков, с которыми он был на короткой ноге, и ещё трёх, с которыми — в шапочном знакомстве, русскому места не отыскалось.
— Всё в порядке, — сказала я, — попросила предупредить маму, что я сегодня вернусь домой не позже двенадцати.
— О’кэй, не позже двенадцати, — учтиво согласился Рэд, и дверца лимузина, нежно клацнув, захлопнулась.
Следующая неделя выдалась не из самых удачных. Днём пригревало солнце, снег подтаивал, а за ночь на морозце дороги покрывались поблёскивающей глянцем будто специально отполированной ледяной коркой. Машины, ночующие на улице, превратились в корявые ледяные глыбы. Ездить было трудно, я добиралась до работы часа полтора вместо обычных сорока минут, а однажды, уже у самого университета, мою «Максиму», хотя я и двигалась очень осторожно, занесло на повороте, и она врезалась багажником в столб, расположенный на тротуаре. Хорошо, что хоть никого из пешеходов рядом не было: машина — что? Машина — всего лишь железка. Машину можно починить. Или выбросить. Поэтому я не слишком огорчилась, а благодарила судьбу: счастливо отделалась. Но после этого ездить сама в гололёд трусила, и за мной в течение нескольких дней, пока лёд не исчез с асфальта, заезжали Ида с Володей.
С Алексом я виделась кратко: когда я возвращалась из университета, его рабочий день уже заканчивался, и минут через пятнадцать-двадцать, от силы через полчаса он уходил. Со мной взглядом он старался не
встречаться, чинно здоровался и, вообще, казался немного пришибленным. Особого внимания я на него не обращала: своё дело делает, претензий нет — и будь здоров. Свою каникулярную блажь я старалась из головы вымести и больше не вспоминать.
Но главное — исчез Бредин. Ни ответа, ни привета. На следующую субботу я наметила свои «посиделки» и на этот раз твёрдо решила, что он у меня не отвертится — приволоку к себе, даже если для этого придётся его связать. Так ему и скажу. И пусть только попробует брыкаться!
Но автоответчик бубнил, как приговорённый к смерти: «Leave your message, leave your message». Я даже начала волноваться не на шутку: уж не случилось ли что? Решила действовать. Адрес! Адрес был.
— Алекс! — крикнула я, и он через несколько секунд появился в дверях моего кабинета, — Алекс, помните, я вам давала адрес писателя Льва Бредина? Вы заходили к нему за пакетом для меня… Где он?
— Кто — он? — угрюмо спросил Алекс, хотя прекрасно понимал, о чём речь, — Писатель, что ли?
— Адрес! Я об адресе вас спрашиваю! Где эта бумажка?
— Почём мне знать? — он пожал плечами и отрешённо уставился в стенку на большую тиковую маску, привезенную мной в позапрошлом году из Нигерии.
— Выбросил, наверное. Я же не хранитель ваших архивов…
Я еле сдержалась:
— Ну, хоть помните, где он живёт? Это же рядом с вашим домом — вы говорили. Показать сможете?
— Не смогу, сорри. Забыл. Где-то через улицу. Или через две. А может, через три. У меня очень плохая память на местность. Там все дома одинаковые. Извините.
Явно издевается, скотина. Это что — холопья месть за Рэда?
— Идите-ка отсюда, — бросила я, закусив губу. Не умолять же мне, не унижаться же перед всяким… Разве что — растянуть на дыбе, да опоздала на несколько сот лет. Есть, правда, справочные, телефонные книги и что там ещё — запросы в какую-нибудь специальную службу, но ведь я даже не знаю его настоящей фамилии, только псевдоним! Какой ещё существует вариант? Остаётся только моя всегдашняя палочка-выручалочка — Ида. Ей я и сделала заказ: что-нибудь вынюхать-разузнать о Бредине, хотя бы его настоящее имя-фамилию.
А суббота преподнесла довольно неприятный сюрприз. «Что, — спросил папа за завтраком, — сегодня не будет заседания по культуре?» «Нет, — ответила я, — сегодня не будет: у меня дела». Дела-делами, одно другому никогда не мешало, но в этот раз ни с кем я не стала созваниваться, звать: Бредина не нашла, настроение было паршивое. Закрылась в кабинете, пыталась поработать — не клеилось.
Часам к двум крепко пригрело солнце. Я подошла к окну, приподняла повыше оконную раму и глубоко вдохнула прохладный ещё воздух с неуловимой примесью зарождающейся, только-только обещаемой весны. На нашем дворике разыгралась капель. Но её звуки доносились не только снаружи. В доме тоже происходило что-то подозрительное. Я прислушалась. И действительно: сопровождаемая маминым возбуждённым голосом со стороны столовой раздавалась густая дробь. Я вышла в столовую и увидела такую картину: на месте отодвинутого стола красовался большой пластмассовый таз, и в него сквозь мокрую взбухшую и потрескавшуюся лепнину потолка срывались с частотой автоматной очереди крупные водяные капли. Причитала мама, почёсывая затылок, глубокомысленно глядел в потолок Алекс, и «аларм! всех свистать наверх!» — веселился папа.
— Что это такое? — спросила я.
— Вода, — охнула мама.
— Снег на крыше тает, дырку себе нашёл, — тоном эксперта резюмировал Алекс, — Сейчас полезу очищу, что можно.
— А почему раньше не сделали этого, почему надо было дожидаться, пока потечёт? — поинтересовалась я.
— А потому что сверху лёд, — стал объяснять мне папа, — а тает снизу, в этом вся хитрость. И никуда ты, Шура, не полезешь — там на крыше сейчас каток. Через часик подмёрзнет, а завтра надо будет людей вызвать. У них имеются всякие специальные штуковины. Наша вина — надо было ещё три года назад крышу проверить. Добротная крыша не потечёт.
— Нет, — сказал Алекс, — ваша вина или мой промах — неважно. Оно пока что течёт. Сейчас полезу.
— Не позволю, — сказал отец, — не полезешь, скажи ему Ирина.
— Не мне же лезть, — сказала я и ушла.
Через десять минут с крыши послышались тенькающие удары, и мимо моего окна полетели разномастные пластины льда. Они с хлюпающим вздохом ныряли в рыхлые подтаявшие сугробы, навороченные Алексом при расчистке дорожек, или плашмя шлёпались на них. А ещё через несколько минут раздался грохот, в окне мелькнула падающая вниз лопата в сопровождении кусков черепицы, вскрик «а, чёрт!» и затем звук шмякнувшегося о снег крупного предмета. «Шурик! Ира! — истерически кричала мама, — Ира! Скорее!»
Я выскочила во двор. Алекс сидел в сугробе и, морщась, растирал ногу. По его щеке, начинаясь со лба текла струйка крови. Я кинулась к нему:
— Что?
— Кажется, ничего особенного. Ногу вот стукнул, ерунда, просто ушиб, — виновато ответил он и попытался улыбнуться.
— А кровь? Откуда кровь?
— Это о куски льда. Торчат тут, чёрт!..
— Ира, он жив? — кричала из окна мама. — Шурик, ты жив?
— Жив-жив, всё в порядке, успокойтесь, Берта Моисеевна, — отвечал её любимец Шурик.
— Мама, вызови скорую, — как можно спокойней сказала я, — Подойди к телефону и вызови скорую. Ты меня поняла, мама?
У меня аж ноги задрожали, когда я увидела кровь на его лице, – не хватало мне еще медицинских проблем с ним! — и только сейчас стала понемногу брать себя в руки.
— Никакой скорой, даже не вздумайте! — запротестовал Алекс, — Со мной ол райт…
Он выбрался из сугроба и заковылял в дом. Пришедшая в себя мама шустро принялась за дело: на место ушиба был наложен лёд, порезы смазаны йодом и заклеены полосками пластыря.
— Отлёживайся, сколько надо, — говорил папа, — мы уж тут без тебя как-нибудь…
— Да я в понедельник, как штык…- храбрился Алекс.
— Не надо с такими вещами шутить! — кудахтала мама, — Обязательно лежи и старайся не очень много двигаться. У тебя на бедре сильный инфильтрат. Я буду тебе звонить. Кстати, мы так и не знаем номер твоего телефона.
Алекс вытащил из кармана блокнот и ручку, молча записал цифры, вырвал листок и положил его под вазочку на журнальном столике.
— Если не умеете, не беритесь: никому не улыбается иметь из-за васпроблемы, — сказала я, проходя мимо кресла, в котором нежился наш незадачливый «хендимэн», — Собирайтесь, я вас отвезу домой.
— Со всяким может случиться, — ответил за него папа, — Я ведь говорил: не надо было лезть — там буквальный каток.
Ехали мы молча. На хайвэе я включила радио, салон машины заполнился плавными звуками Калифорнийской сонаты Джефитса. Стрелка радиоприёмника всегда стояла на моей любимой волне.
— Глупо получилось, — вдруг пробормотал Алекс и добавил невпопад, — Я привязался к вашей семье… И вообще, знаете, Ира….
— Дайте послушать музыку, — оборвала я его довольно резко. Я догадывалась, к чему он клонит. Обойдёмся без надрывных объяснений посреди дороги. Больше он не сказал ни слова, а вскоре мы уже крутились по Бруклинским стритам и авеню.
— Здесь, — сказал Алекс, и я затормозила. Он взялся за ручку автомобильной двери:
— Всего хорошего, Ира, до свиданья.
— Обождите, — сказала я, — Пара слов… Давайте считать, Алекс, что все дела у нас с вами завершены. Сколько я вам должна с учётом выходного пособия?
И я вытащила из сумочки ручку и чековую книжку.
— Ничего вы мне не должны, — буркнул он, обескуражено помолчал несколько секунд, поиграл желваками на скулах, и потом несколько справившись с собой, спросил, пытаясь придать голосу ироничность, — Чем же я вам так не угодил, Ира?
— Вы мне неприятны…
Это у меня само собой вырвалось, может, и не стоило: всё же оно не совсем так, и даже совсем не так, если взаправду, а впрочем, какая разница. И я продолжила:
— Не будем мусолить эту тему. И ещё… Я думаю, вам не стоит играть на отношении к вам моих родителей. Вряд ли, в этом есть смысл: я сама объясню им, что требуется.
— Хорошо, — сказал Алекс, — Сегодня же сменю номер телефона. И чуть помедлив, будто решая, сказать мне ещё что-то или нет, он вышел из машины.
На следующий день вечером, когда родители уже собирались укладываться, я сказала маме:
— Кстати, забыла с тобой поговорить: надо подыскать человека вместо Алекса.
— Как это — вместо? — не поняла мама. — А Шурик? Он ведь через несколько дней…
— Не будет больше Шурика. Когда я его отвозила, он сообщил, что подыскал другую работу.
— Не может быть! Почему он нам ничего не сказал!? — всплеснула руками мама, — Он не мог так с нами поступить! Не мог!
И кинулась к телефону.
Сквозь прижатую к маминому уху телефонную пластмассу до меня донёсся женский механически-резкий голос автомата: «…нот ин сервис…»
А потом, позже, когда взбудораженные родители, наконец, угомонились и дом затих, а я была уже в постели, раздался звонок. Я в поспешной надежде схватила трубку, но это была Ида.
— Как дела? — спросила она весело.
— По старому, без новостей. Разве что… Хэндимэна вчера выгнала.
Мне ответом было молчание, что не походило на Идину манеру вести разговоры.
— Алё-алё! — встряхнула я трубку. — Ида, ты где?
— Я-то здесь, старушка, — Идин голос почему-то стал едким, — Я узнала, где можно найти твоего тигра, барса или кто он там…
— Ты имеешь в виду Льва Бредина?
— Да какого ещё Льва!.. Это ж псевдоним. Мне дали телефон, где он бывает днём с девяти до пяти. Подрабатывает, — она как-то странно хохотнула.
— Ну, так диктуй, чего тянешь, — я нащупала на прикроватной тумбочке электронный органайзер, — Я готова…
— Обожди…- замялась Ида.
— Чего ждать? Диктуй же!
— Ну, хорошо, если ты очень хочешь. Только можешь не записывать…
Ида чётко и нарочито громко произнесла местный код, а затем семь цифр.
— Что ты мелешь, Ида! Это же мой телефон!
— Именно. Ты слышала, что я тебе только сейчас сказала? Ты хорошо слышала? Я дала тебе телефонный номер места, где он бывает до пяти! Ра-бо-та-ет!
О, Господи!..
Минут через пять я приплелась в гостиную, вытащила бумажку, оставленную Алексом под индийской вазочкой на журнальном столике, и поднесла её к глазам. Это был номер Брединского телефона, который я знала наизусть…
Пришла другая зима… Эта. Снега почти нет, идут затяжные дожди, накатывают валы ветра, стыло…
Через неделю после… ухода, Алекса, скажем так, я уговорила отца взять человека; нашли одного — здоровенного малого лет под тридцать.
«Как он?» — спрашивала я первые дни, возвращаясь с работы. «Нормально, — отвечала мама, — скажешь «сделай» — сделает, скажешь «принеси» — принесёт. Робот». И как раз совпало — отец занемог. Глаза стали тоскливыми, молчал часами, сидя у окна, пропал аппетит. А потом — госпиталь за госпиталем, и в начале осени мы его похоронили…
В эти каникулы я съездила, наконец, на Карибы. С Рэнди. Отдохнула, загорела. Посиделки мои свернулись сами по себе: раз — отложила, два — никому не позвонила, так и угасло… Перезваниваемся, иногда сталкиваюсь со своими облезающими «львами» в местах общественных. Однажды на одном оффбродвейском спектакле увидела Алекса. Или Бредина — не знаю, как называть его теперь. Встретились в вестибюле во время антракта. Он был с какой-то блондинкой-клушкой, я с Ирвингом. Сказали друг другу «здрасьте» и разошлись по местам: я в партер, он — на свою галёрку.
Недавно прочитала его новую повестушку – называется «Эпизод». Речь в ней о том, как одна учёная дамочка с комплексами, из «наших», по телефону влюбилась в писателя, а он, оказывается, у неё дома работал в качестве обслуги, и всяческие там ещё страсти-мордасти…
Забавно. Хоть и мелковато.
Вот и все.
Правда, как-то, уже в постели, выключив настольную лампу и собираясь уплыть в сон, почувствовала, как вдруг сжало, вдруг скрутило меня, словно овощ в соковыжималке. Впервые в тот миг слились в единое, в один человеческий облик, в одну плоть и суть виноватый надтреснутый, будто навек простуженный, вдоволь потерзавший мою разверзнутую душу голос Бредина, и взгляд, тот плотоядный ночной взгляд нашего домашнего работника Алекса. Проревела полночи в свою несчастную наволочку с кружевными оборками… А вторую половину проскулила, как пропавшая после смерти отца, наша Аська. И с чего это она иной раз скулила в полночь? Кого и чего ей, сытой и вычесанной, не хватало?..
1994 г.
Леонид, надо немножко подправить фразу о возрасте героини:
В начале в самом:
«солидные тридцать восемь »
а в середине:
«полный профессор в неполные тридцать»
Андрей, спасибо за внимательное прочтение и бдительность, но на сей раз все верно: героине на момент действия тридцать восемь, а полного профессора она получила восемь лет назад, в тридцать.
Меня сбивает то, что перед этим упоминается «двадцать лет в лабораториях», отсюда я делаю вывод 18 + 20 = 38, а потом сразу про профессора в 30.
Может вставить слово «стала», то есть стала полным профессором в неполные тридцать — то есть в прошедшее время перевести повествование, потому что у меня создалось именно впечатление о настоящем времени.
P.S. Про «бдительность» — я надеюсь это не в издевательском контексте сказано?
Нет, Андрей, абсолютно не в «издевательском», поскольку ваше замечание говорит о том, что вы внимательно читали рассказ, а не как часто бывает — «по диагонали». А «двадцать лет в лабораториях» — так и профессора в лабораториях сидят. Имеется в виду по контексту — упорный труд от начала студенчества до момента действия.