Чёрное Безумие


Чёрное Безумие

Чёрное Безумие

Это было во времена боли, во времена отчаяния, в чёрные времена; но только тогда я впервые по-настоящему узнал жизнь во всей её полноте, до самого дна, узнал её изнанку, оборотную сторону, её подноготную… Только тогда я понял, что значит жить в этом мире, что значит чувствовать, что значит любить; но тогда же я узнал и смерть. Жизнь, как оказалось, неотделима от смерти, понять жизнь в действительность оказалось можно только через смерть; и только узнав смерть можно жить в этом мире подлинной, полноценной жизнью.
Вообразите себе наш город незадолго до тех трагических событий: это место и тогда ещё было средоточием зла, несчастья, безнравственности, бесправия, насилия, разврата, местом гибельным, проклятым; но всё же тогда город наш как бы дремал, он будто бы прикорнул в ожидании событий гораздо более жутких, чем творились в нём до сих пор. Основную массу города составляли ужасные трущобы: бесконечный лабиринт грязи и нищеты, который весь как будто слипся даже в одно целое и вяло ворочался, копошился в своём сне… Трущобы эти напоминали структурой своей пчелиные соты: они были набиты людьми до отказа, люди жили словно бы все вместе – одной оравой, одной чудовищной семьёй, одним роем; жалкие жилища их буквально громоздились одно на другое, там не было и сантиметра свободного пространства. Узкие, тёмные улочки извивались среди скопища неказистых хибар, как будто сбившихся, слипшихся вместе, прильнувших друг к другу, — и каждая хата была битком набита людьми. Люди рождались, жили и умирали друг у друга на глазах, да что там – буквально друг на друге; вся жизнь их проходила вплотную друг к другу: они спали вместе, сжатые соседями с обоих боков, целыми семьями в одной постели; они ели вместе, вместе трудились. На каждом шагу они наталкивались друг на друга, спотыкались друг о друга, пихали один другого, их словно бы месили в этом страшном котле, как одну массу теста. Женщины свободно, без всякого стеснения или брезгливости переходили из рук в руки, ходили по рукам — и это воспринималось как что-то совершенно естественное; и вся жизнь в была превращена в нескончаемую череду совокуплений, животного спаривания. Все эти трущобы представляли собой какое-то одно булькающее людское варево, бурлящее, волнующееся, вонючее, живущее какой-то собственной общей внутренней жизнью, — жизнью не отдельных людей, но всего целого вместе… Лишь в центре города, тщательно охраняемые, обнесённые стенами, словно крепость, находились приличные, благоустроенные районы, где жил и я со своей женой и сыном…
И вот на этот-то город обрушилась жесточайшая эпидемия смертельной болезни, зародившаяся именно у нас, в наших обеспеченных кварталах, но очень скоро выплеснувшаяся и наружу, в те кошмарные трущобы… И тогда весь город, на этот раз действительно для всех обитателей без исключения, превратился в ад кромешный; именно тогда город словно бы проснулся, очнулся от своей дремоты, заворочался, зашевелился, задвигался, — это болезнь оживила его… Выйдя из своего сна, он был охвачен агонией.
Весь город тогда буквально превратился в живое существо, в животное, в дикого зверя, вставшего на дыбы под тяжестью насевшей на него болезни, не желающего сдаваться, умирать… И тело этого зверя корчилось, билось в судорогах, извивалось, — оно было поражено, разъедено болезнью, но зверь всё равно хотел выжить, он боролся изо всех сил, это был буквально живой организм, мобилизовавший все свои жизненные силы перед угрозой смерти. И кровь в сосудах его улиц, текущая раньше вяло, лениво, уверенно, нагрелась, буквально вскипела, пришла в бешеное движение… И вся жизненная система города была поднята на ноги, собрана в кулак, сжата, — это словно бы напряглись, вздулись мышцы того зверя, в попытке сбросить с себя эту болезнь, как конь сбрасывает оседлавшего его, посягающего на его волю человека. Город стряхнул с себя сон, собрался с силами, и сражался за свою жизнь.
А вся моя жизнь превратилась тогда только в одно чувство: в страх. Мне была безразлична моя жизнь, безразлична жизнь всех знакомых, безразлична судьба всего города; единственное, что я хотел, должен, обязан был уберечь, — это жизнь своего сына. Ведь сам я был уже человеком в возрасте, зрелым, я многое в этой жизни успел, многое пережил, но будущее моё, продолжение меня заключалось именно в сыне, — и я больше всего на свете боялся лишиться этого будущего, потерять его. Вся моя любовь, все мои надежды и чаяния давно уже были сосредоточены на этом человеке, жизнь которого оказалась теперь под ужасной угрозой… И я должен был отразить эту угрозу, охранить его, — даже если придётся ради этого принять удар на себя, пожертвовать собой…
Но я не знал, что мне делать, не знал даже, откуда ждать этого удара, что вобще предпринять, как действовать; в смятении, я носился по своему дому, рвал на себе волосы, и успокоился наконец лишь потому, что не хотел своим диким видом пугать семью. Я теперь должен был стать их защитником, ответственность за них легла на мои плечи всей своей тяжестью, всем грузом, — и я должен был её нести, я не имел права терять самообладание, спокойствие. Наоборот, я должен был выказать сейчас всё мужество, каким обладал, и сам успокаивать их… Весь ужас ситуации состоял в том, что только сейчас-то я понял, насколько слабый я на самом деле человек, — раньше я сам даже не подозревал об этом: лишь ценой громадного волевого усилия мне удалось справиться с охватившей меня слепой тревогой и хоть как-то прийти в себя, вернуться к разумному, трезвому мышлению. От ощущения собственной беспомощности перед всем происходящем мне хотелось бросаться на стены, дать волю накатывающей на меня истерике; не знаю даже, как удалось мне тогда сохранить хладнокровие и справиться наконец с собой.
Тогда я понял, что в первую очередь мне нужно выяснить хотя бы, что вобще сейчас происходит в городе; и я, оставив сына на попечении жены своей, поспешно выбежал на улицу. Наш дом находился на самой окраине обеспеченных кварталов, недалеко от окольцовывающей стены, и я бросился в первую очередь именно на стену, чтобы обозреть с её высоту картину происходящего далеко вокруг.
Оттуда мне открылось кошмарное зрелище. Дело в том, что известие об эпидемии почему-то распалило жителей трушоб, озлобило их: вероятно, они считали нас виновниками, зачинателями болезни. И они теперь, охваченные прямо-таки повальной, всеобщей яростью, бросились на осаду нашей крепости. По счастью, у них не было никаких приспособлений для преодоления стен, не было даже высоких лестниц. Поэтому они применили первый пришедший им на ум метод: стали строить живую лестницу. Целые груды людей бросались к стенам, на них напирали задние ряды, люди в сутолоке буквально раздавливали друг друга, их общая масса пёрла слепо, неостановимо, словно боевая машина, — и таким образом они постепенно составляли из трупов наклонное возвышение, по которому можно было вскарабкаться на стену. Это было похоже на волны разбушевавшегося моря: люди валили и валили, их скопищу не было видно ни конца ни края, они бросались на стены, бросались друг на друга, все что-то орали, — они просто обезумели! Это было поистине жуткое зрелище; я смотрел на всё это, широко разинув рот и выпучив глаза от удивления и ужаса. И вот эти живые волны прихлынули в стене и стали постепенно затапливать её – сплошное кровавое тесто, составленное из мёртвых и живых тел. Стены ведь были на самом деле не слишком высоки, — как мне теперь показалось, они были непростительно, безрассудно низки, их следовало бы сделать гораздо, несравнимо, — в 10, в 100 раз выше! Но теперь уже не было возможности исправить хоть что-то: людская масса всё прибывала, наваливалась на нашу стену, и вот первые выжившие добрались уже до верхнего края и бросились по трупам внутрь нашей, ограждённой части города.
Я кинулся прочь, к своему дому: странным образом, мне стало в конечном счёте даже спокойнее от всего увиденного, ведь теперь я по крайней мере ясно понимал, что мне делать. Мне следовало защищать от нашествия этих нищих свой дом. Очень скоро я добрался до него, вбежал в дверь и схватил первое, что попалось под руки: это были большие вилы, не знаю, откуда они даже взялись, мы никогда их не использовали, да и не для чего было использовать их, так что ума не приложу, как они вобще оказались там; но у меня тогда и не было времени выяснять происхождение этих таинственных вил. Я взял их наперевес и вышел из двери своего дома с твёрдым намерением прикончить первого же, кто попытается проникнуть внутрь.
И этот первый очень скоро появился: это была маленькая девочка, спасавшаяся бегством от сдоровенного жлоба, — какого-то оборванца, гнавшегося за ней. И вот тогда я совершил, должно быть, непростительную оплошность, не понимаю, что вобще на меня нашло: вместо того, чтобы убить того бандита, который ведь, очевидно, представлял угрозу и для меня, я зачем-то, — не знаю, что за помрачение мной овладело, – насадил на вилы девочку! Она страшно закричала, захрипела, и изо рта у неё с бульканьем хлынула кровь. Я с опозданием понял, какую глупость совершил: ведь теперь вилы ещё нужно было освободить от её тела, а между тем бандит добрался уже до меня, схватил рукоятку и вил и стал тянуть её к себе! Я страшно выругался, отшвырнул вилы и бросился было на него с кулаками, но он оказался гораздо сильнее меня: он отшвырнул меня прочь, словно какую-то пушинку, словно нечто невесомое! По счастью, от меня ему ничего не было нужно: он лишь схватил в охапку ещё живое тело девочки, так и не сняв её с вил, и исчез в темноте ближайшего проулка.
Я очень больно ударился плечом о стену, — оно словно бы отмерло, как будто потеряло чуствительность, в то время как горькая, кислая, жгущая боль разлилась по всему телу, — и никак не мог отдышаться; я только тихо стонал, не в силах взять своё тело под контроль, эта боль была сильнее меня, я не мог её обуздать, она овладела мной и буквально меня душила… А перед глазами моими всё ещё стояло лицо той девочки, которую я, вероятно, убил, окровавленное, с широко раскрытым ртом… От ужаса перд содеянным и чисто физической боли я громко закричал.
Тут вышла из дома моя жена. Она была страшно бледна, — кожа её была совсем белой, я никогда не видел ничего подобного у людей. И она рассказала мне то, что недавно узнала из разговора с соседкой: оказывается, нынешнее поведение жителей трущоб это и есть проявление той болезни, свирепствующей в городе. Болезнь эта называется чёрным безумием. Она сводит людей с ума и очень скоро убивает, но перед смертью их охватывает вот такое вот бешенство, и они начинают бесчинствовать, сея вокруг хаос и разрушение… А главное, — что очень скоро болезнь эта достанет и до нас, что мы скоро тоже лишимся рассудка…
И тогда я понял, что ненавижу её, не только за эти слова, но и за всю предыдущую нашу совместную жизнь, что я ненавидел её уже давно и затаённо, что я никогда её не любил, что я желаю ей смерти, что она мне противна… Эта ненависть скрывалась во мне, но обнаружилась только теперь, — теперь, когда все скрытые наши чувства выходят на поверхность, когда одеривает верх наше истинное «Я»… Но я не мог даже встать с места от боли, буквально сверлившей моё тело. Я сказал ей: «Подойди-ка сюда!» Она не расслышала, и сказала: «Что?». Я повторил свои слова, но она почему-то не поняла их; но тогда моя боль вдруг почему-то прошла, я вскочил с места, подбежал к ней и стал душить её обеими руками. При этом я повторял, — с яростью, буквально с каким-то шипением, как шипит кошка: «Подойди-ка сюда! Подойди-ка сюда! А ну-ка подойди сюда!!» Она силилась что-то сказать, но не могла; я слегка разжал хватку, чтобы выпустить эти слова на волю из её горла, и она сказала: «Я люблю тебя!» — причём с благодарностью, словно я не душил, а целовал её; тогда я разбил ей голову о стену.
Потом я взял за руку своего сына и мы бросились бежать прочь из этого жуткого, охваченного сумасшествием города, потому что находиться здесь дольше было нельзя, надо было как-то спасаться от болезни, от смерти. Но только далеко не сразу я понял, что мы бежали на самом деле не из города наружу, но наоборот, углублялись в город: точнее, по направлению-то мы двигались к его окраине, но только при этом мы попадали в более густо застроенный и населённый район, где было больше людей. Люди вокруг нас делали вид, что происходит какая-то революция: они размахивали флагами и тоже куда-то бежали… Да и все бежали куда-то, только не пойми куда: вот одна группа пронеслась мимо нас в обратном направлении, другая нас обогнала, третья только появилась и тут же исчезла, а четвёртая подхватила нас, увлекла за собой… От страха мой сын заплакал, тогда и я не смог сдержать слёз; при виде этого прослезились и женщины. Они сказали: мы бежим в церковь, Бог защитит нас! Но это показалось мне сомнительным, и мы с сыном потихоньку выбрались из той толпы и ушли от них.
Тогда я понял, что бежать теперь бесполезно, — ведь я уже всё равно не знал, где мы и в каком направлении нам следует двигаться; с тем же успехом можно было идти спокойно, не напрягаясь, а то и просто стоять на месте.
Тем временем сын мой старался привлечь моё внимание; заметив это, я наклонился к нему, и он сказал мне:
— Ты не любишь меня, папа…
— Люблю, больше всех на свете! – сказал я искренне, от всего сердца.
Но он наставиал на своём; и он ведь не просто повторял эти слова, но в доказательство их приводил некоторые доводы, какие мне в голову и прийти бы не могли. Чтобы убедить меня, он описал мне последовательно всю нашу жизнь, — как всё происходило, как всё менялось, — и моё отношение к нему при этом, мои слова, мои поступки… И чем дольше он говорил, тем вернее осознавал я, — с настоящим ужасом, буквально леденящим сердце, — что он ведь прав! Даже его я не любил, не любил никогда, ничуть, ни капельки! Это была только какая-то имитация любви, какой-то жалкий самообман, которым я пытался придать осмысленность всей своей жизни. На самом же деле этот человек был мне глубоко безразличен, и он, в своей детской непосредственности, с той странной, непонятно откудо взявшейся, но верной, глубокой прозорливостью, какой обладают только маленькие дети, давно уже понял моё равнодушие… Он буквально открыл мне теперь глаза на истинное моё к нему отношение… И мне стало от этого так горько на душе, так больно, что я свернул ему шею.
Не знаю, сколько после этого ещё я скитался по городу в поисках утешения, забвения, душевного равновесия, но через какое-то время страсти наконец стали затихать, люди, попадавшиеся мне, стали спокойнее и даже как будто дружелюбнее, они пытались даже заговорить со мной, подбодрить меня… И вот, сам не знаю как, я очутился наконец перед своим собственным, старым добрым домом. Я оглянулся вокруг и увидел, что всё стихло, люди пришли в себя… значит, все ужасы позади, эпидемия прошла и никогда больше не вернётся…
И вот с тех-то самых пор, после того, как все эти ужасные, кошмарные, необъяснимые вещи произошли в душе моей, я считаю, что испил чашу страдания до самого дна, что я знаю жизнь такую, какая она есть… И знание это приводит меня в глубочайшее, самое беспросветное и безнадёжное отчаяние. Не знаю, прав ли я был, убив свою семью, верным ли это было решением, но я не жалею ни о чём, что сделал: ведь я действовал тогда под влиянием обстоятельств, у меня просто не было выбора… Я только сделал то, что должен был, я не мог поступить иначе… И теперь мне остаётся лишь провести остаток печальных дней своих в глубокой скорби о всей своей неудавшейся жизни и о том, как мрачен и страшен на самом деле весь этот мир…

24 Сентября 2006

Добавить комментарий