«Фельдфебель Вольтер» и другие очерки нравов


«Фельдфебель Вольтер» и другие очерки нравов

Феликс
РАХЛИН

Повторение пройденного
Мемуарная эпопея в 7-ми книгах

КНИГА 3-я

© Феликс Рахлин, 2005

Феликс
РАХЛИН

В СТРАНЕ ГЕРГЕСИНСКОЙ

Очерки нравов
¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬

АВТОРСКОЕ ИЗДАНИЕ
Афула, Израиль
2005

О НАЗВАНИИ КНИГИ

В названии сборника повторён заголовок одного из входящих в его состав очерков. Как увидит читатель, «страна Гергесинская» – топоним, встречающийся в Евангелии. Там речь шла о некоем конкретном месте на территории древней Святой Земли Израиля – на его севере, у берега Кинерета – Галилейского моря, или Генисаретского озера. Озаглавив так рассказ, а затем и всю книгу, автор, однако, имел в виду нечто совсем иное: для него «Страна Гергесинская» — некая фантасмагорическая юдоль нравственных испытаний, абсурдов и парадоксов, которые судилось перенести ему и его современникам. Никакого конкретно-топони-мического, географического смысла этот заголовок в себе не содержит.

I. Голуби мира

Предупреждение:
в данной главе фамилии и имена
большинства персонажей изменены.

* * *
Директором школы была Матрёна Петровна: большая, седоватая, чисто вымытая, благостная и – трусливая. Боялась она – всего, но главное – начальства. Зато завучем при ней был орёл. Ну, не орёл, так лев. Лев Абрамович Мильман.
За год или два до этого — примерно, в 1948-м или 49-м – он и сам возглавлял одну центральную мужскую школу. В Израиле как раз шла война за Независимость, вызывавшая в СССР особенно острый интерес, во-первых, у евреев, а, во-вторых, у юдофобов. И тем, и другим было как-то странно и забавно, что у евреев есть собственная армия, что она воюет, да при этом ещё и бьёт своих противников. В центральной школе нашего большого украинского города было много еврейских детей. Кто-то из подростков однажды мелом написал на классной доске:

Производится запись добровольцев в
Палестину. Обращаться к т. Мильману Л. А.»

Откуда было знать шалунам, что под тов. Мильмана Л. А. копают некоторые учителя? Одна из них, случайно заметив «объявление о вербовке», настрочила телегу в райком партии. Там шутить не любили и завели на Льва Абрамовича персональное дело – еле спасся! Хотели исключить из партии как космополита, но ограничились тем, что влепили строгача с занесением и отправили храброго еврея на перековку к боязливой Матрёне.
Как раз в это время в моей молодой 19-летней жизни случились «искания»: я ушёл из технического вуза, но ещё не пришёл в гуманитарный – и поступил на работу: старшим пионервожатым Матрёниной школы. И энтузиаст Лев Абрамович дал мне сходу боевое задание.
Мильман слыл в школьном мире города большим придумщиком, генератором всяческих нетривиальных идей. Стоя передо мной на своих прочных, чуть кривоватых, коротковатых ногах, поблёскивая хитроватыми глазками и потряхивая остатками рыжеватых проволочных волос, венчавших крупную, с мясистым лицом, заметно лысеющую голову еврейского гнома, он развил передо мною идею оригинальнейшего оформления школьной колонны на первомайской демонстрации.
– Я заказал шефам огромный земной шар! Мы повезём его на велосипедных тележках в голове колонны. А поравнявшись с обкомовской трибуной, выпустим над ним стаю голубей. Голуби мира над земным шаром! Как на международном фестивале молодёжи! Тучи голубей над площадью: красота! Сила!!! Ты видел документальный фильм о фестивале?
– А где взять столько голубей? – спросил я робко.
– О! – сказал завуч, подняв палец вверх, и, глядя на меня. выдержал многозначительную паузу. – Вот это мы как раз и поручим тебе! Пройдись во время уроков по классам (учителям скажешь: «Лев Абрамович разрешил») и кинь детям клич. Пусть пионеры-голубятники (их в нашем районе, на Шатиловке, ого как много) дадут на время своих птиц для доброго дела. Голуби ведь потом всё равно прилетают домой…
– Только сначала зайдите в райком – пусть они утвердят нашу идею, – добавила Матрёна Петровна, озабоченно вздохнув.
Люда Бутырина, инструктор райкома комсомола по пионерской работе и, следовательно, моя начальница, от идеи пришла в восторг. Но дать «добро» сама не решилась, а повела меня к первому секретарю – молчаливому парню по имени Марат. Марат угрюмо выслушал меня – и ушёл в райком партии: согласовывать, а мне велел ждать результата. Часа через полтора вернулся и сказал:
– Секретарь райкома партии дал «добро». Но предупредил: ни на одном голубе не должно быть ни единого тёмного пёрышка. Понял? Голуби мира бывают только белоснежные. Понял? Так что гляди в оба: дело серьёзное. Понял?
Проникнувшись серьёзностью дела, я пошёл по классам и, мешая учителям проводить уроки, всюду сказал пламенную речь. Шатиловка, где находилась школа, — это район одноэтажной застройки, и голубей во дворах, действительно, было много. Однако чисто белых, как мне говорили мальчишки, не находилось. Правда, один из юных голубятников, шестиклассник Витя, объяснил иначе:
– Пацаны боятся: голуби могут полететь за «чужаком» – и не вернуться…
Тогда я, по указанию того же Льва Абрамыча, повторил свой ораторский тур по классам. Но на этот раз просил о другом: пусть, кто сколько сможет, принесёт денег на… покупку белых голубей! Предполагалось приобрести их на птичьем рынке. Как видно, мне в самом деле удалось говорить зажигательно: школьников, к ужасу учителей, как ветром сдуло с мест: на перемене все побежали просить у родителей деньги на благое дело. И некоторые даже вернулись со своими скромными вкладами. Собранная сумма была невелика, но назавтра мы отправились за покупкой. Мы – это я и Витька, который взялся меня консультировать Птичий рынок был тогда на Ивановке, за Кузинским мостом. Мы немедленно взвинтили там цену на чисто белых голубей, которых на рынке оказалось совсем не много: у остальных хоть одно тёмное пёрышко, да найдётся, подлое… Проверяя, я был идеологически стоек, бдителен и придирчив. Всё же мы обнаружили и купили штуки четыре чуть ли не альбиносов. А потом мой консультант прямо сердцем прикипел к одному великолепному снежному турману и уговорил меня отдать за него весь остаток денег. Итого голубей у нас получилось пять. Явно не фестивальная «туча»… Но ещё одного Витька обещал принести из своей голубятни.
Меня осенило выпросить в зоопарке чучело белого «трубача», которое я видел там в музее. Чучело в небо не взлетит, но зато его можно будет прикрепить на «земной шар» к Северному Полюсу. В зоопарке, однако, потребовали под прокат чучела гарантийное письмо за подписью директора школы. Матрёна долго вздыхала, но письмо дала.
Тут прибыл от шефов «земной шар». Чтобы раскрасить на нём материки и моря, понадобилось соорудить под этот огромный глобус временную подставку. Завхоз сказал:
– Там в подвале садовая скамейка стоит – когда-то из парка Горького старую привезли…
Группа пионеров под моим руководством принялась вытаскивать скамью из тьмы подвала на Божий свет. Но когда мы это сделали, всем открылась следующая надпись, глубоко вырезанная ножом на спинке скамьи:

Здесь шворились Колясик и Любка
14 июня 1947 г.

– Тащите обратно! – махнул я рукой, и понятливые пионеры с тем же энтузиазмом поволокли мемориальную скамейку любви назад – во тьму забвения. Может, она и до сей поры там стоит…
Устроив подставку из каких-то других подручных средств, мы принялись красить планету в политические цвета. Лев Абрамыч как учитель истории с партийным билетом предписал:
– СССР выкрасить алым цветом, страны «народной демократии» — розовым, а всю остальную сушу – зелёным. Моря и океаны – конечно, голубым. А США – коричневым!
Так и поступили. Потом долго совещались, как прикрепить к Северному полюсу музейное чучело. Дырявить под шурупы лакированную подставку экспоната никак нельзя, а к круглой поверхности шара его ни привязать, ни приклеить… От прежней идеи пришлось отказаться. Решили, что чучело понесёт в гордо вытянутой руке какой-нибудь красивый пионер. Тут подоспело и деревянное кольцо, прикреплённое к велосипедам — в него мы и всадили нашу грешную Землю.

* * *
Праздничное первомайское утро настало. Шар выкатили на дорогу, за ним выстроилась колонна школьников – и началась обычная праздничная мешанина и канитель: песни и пляски в кругу, медленные передвижения по улицам, внезапные марш-броски после долгих стояний на перекрёстках… Перед шаром всё это время важно выхаживал с чучелом белого трубача в правой вытянутой руке шестиклассник Юра Голота – по внешности плакатный пионер, но в жизни шкодливый троечник. Я уже знал, что он – пироманьяк: ужасно любит изготавливать разные взрывчатые устройства и пускать их в действие в самых неподходящих местах. Его уже не раз доставляли в милицию за взрывы и поджоги, чем он откровенно гордился. Нести чучело Голоте поручил Лев Абрамыч, чтобы, как он выразился, «нейтрализовать мерзавца». Но я не шутя боялся, как бы проказник не устроил перед трибуной с областными вождями какой-нибудь незапланированный фейерверк… Или, чего доброго, не взорвал наш «земной шар». Поэтому всю свою бдительность направил на него – и лишь боковым зрением поглядывал на тех, кто нёс живых голубей. У консультанта Витьки их было сразу два: облюбованный им на рынке белоснежный турман и свой, принесённый из дому. Оба сидели у него за пазухой, я прекрасно знал, что страстный голубиный охотник мечтает приманить купленого, выпустив их обоих вместе: как заманивают «чужаков», мне рассказывал отец – в детстве и сам страстный голубятник. Он даже мне растолковывал, что у любителей такой перехват чужого не считается зазорным, и я ничуть не возражал, чтобы турман достался Витьке. Тому, однако, не терпелось, и он всё канючил:
– Дава-а -йте выпустим! Ну, дава-а-айте выпустим сейчас!
Но я был непреклонен: только на площади и только по моей команде!
Мне казалось, Витька меня просто поддразнивает. Но потом, после демонстрации, я понял: мальчишка опасался, что если выпустить всех голубей сразу, то вожделенный турман полетит не к нему, а за каким-нибудь другим из нашей пятёрки. Чего доброго, и собственный Витькин за ними увяжется. На задуманный Львом Абрамычем идеологический эффект ему было глубоко начхать. И вот он, задолго до нашего приближения к городской площади и праздничным трибунам, метнул в голубое майское небо сперва своего, а потом и нашего, купленого! А сам нырнул в толпу, да и был таков!
Остались мы при своей пятёрке голубей: четырёх живых – и одном дохлом, которого нёс юный пироманьяк Голота. По моей команде мальчишки швырнули тех четырёх в зенит, но впечатления это на вождей, по-видимому, не произвело. Представляю, впрочем, как таращились секретари нашего райкома (и партии, и комсомола), силясь разглядеть: нет ли там хоть одного темноватого пёрышка…
Через три месяца в один жаркий августовский день МГБ арестовало моих родителей. В их белоснежном коммунистическом оперении ещё при Ежове кто-то обнаружил по пятнышку, а теперь вот пришёл срок отвечать. Вскоре их закатают, по приговору «особого совещания», в каторжные лагеря, с приговором на десять лет, а пока что мне пришлось в течение нескольких месяцев таскать им в следственную тюрьму передачи раз в десять дней, и чтобы оправдать своё отсутствие на работе (в этот каникулярный период вполне бессмысленной), мне пришлось пооткровенничать со Львом Абрамычем: объяснить ему, что родители «сидят».
– Не говори пока ничего Матрёне Петровне, – посоветовал он мне по-отечески. И тут же пошёл и рассказал ей всё сам.
Матрёна утратила покой. Меня ей было по-матерински жаль. Но ещё жальче – себя: как бы кто не упрекнул, что она держит на идеологической работе сына врагов народа.
И вот является ко мне в школу моя комсомольская начальница Люда Бутырина и с обычной своей радостной улыбкой предлагает:
– Подавай заявление об уходе «по собственному желанию». Марат Кузьмич сказал, что тебе здесь, на идеологической работе, нельзя оставаться: у тебя родители сидят по политической статье.
Уходить «по собственному желанию» у меня никакого желания не было. Я наотрез отказался писать заявление. В мои 19 лет мне казалось, что, поскольку я работаю хорошо (на семинарах пионервожатых во Дворце пионеров меня не раз ставили в пример), то никто меня не тронет.
Не только «тронули», но и выгнали! В декабре я был вызван на заседание бюро райкома комсомола. Комсомольские боги и богини заседали до глубокой ночи. А я томился под обитой дерматином дверью. Мучительное ожидание разделяла со мною моя двоюродная сестра Светка, подружка детских лет моих. Меня оставили на закуску. Перед тем как вызвать, минут пять совещались: должно быть, Марат объяснял, почему меня надо непременно «уйти».
В начале первого ночи, наконец, пригласили в его кабинет. Там сидели мальчики и девочки – и моего возраста, и постарше. Инструктор Людка Бутырина доложила: за последнее время он (то есть – я) резко ослабил свои усилия и развалил в школе всю пионерскую работу. Дальше последовал такой диалог:

Марат. Что вы можете сказать в своё оправдание7
Я. Мне не нужно оправдываться: работаю хорошо
Он. Так заявлять нескромно. Понял?
Я. Но меня хвалили на всех городских семинарах!
Он. Что ж, у вас уж и недостатков нет?
Я. Почему нет? Есть, конечно.
Он (обрадованно). Ага, значит, сам признаёшь. Ну, а что говорит руководство школы?
Людка (восторженно улыбаясь) Матрёна Петровна и Лев Абрамович просили снять его за развал пионерской работы.
Марат. Поступило предложение: снять – за развал. Кто за – против – воздержался? Принято единогласно! Понял?

…Ни одного светлого пятнышка не оказалось в оперении этой вороньей стаи. И я, умывшись в Светкиных слезах, белым голубем вылетел в беспросветную, морозную, звёздную ночь.

(Опубликовано в газете
«Иерусалимский еженедельник», 1993, и в
литературном альманахе «Долина», вып.
3-й, Афула, 2001).

:

II. «Кавалер Импозанто»,
или Зачистки

Предупреждение: в этой главе фамилии
большинства персонажей изменены.

…Но ведь надо же было всё-таки как-то жить!

С идеологической должности старшего пионервожатого школы – выгнали, заработка в сумме 450 сталинских рублей – лишился. Ну, на передачи родителям в тюрьму давали родственники: раз в десять дней, как смеркнется, шёл я в скверик на условленное место: для тайного свидания с дядей Шурой Сазоновым – мужем папиной сестры, известным в Харькове вузовским деятелем. Он молча выслушивал мою сводку скудных последних вестей из кутузки, молча вытаскивал из кармана бумажник и выдавал мне две сотенных: на папу и на маму. Для передач – хватало, на жизнь нам (вдвоём с бабушкой) – не очень. Сестра уехала в свою дальнюю деревеньку Берестовеньку, километрах в двухстах от Харькова, где отрабатывала лишь второй год своего студенческого «распределения». На её зарплату сельской учительницы втроём нам было не прожить. тем более – на два дома. Надо было мне устраиваться на какую-то работу. – притом не по сменам: я к тому времени был зачислен на вечернее отделение педагогического института, (да и то на птичьих правах «вольнослушателя»: отсеются ленивые – включат в список), и приходилось отсиживать на лекциях, иначе самого отсеют…
Что делать? К кому идти? О чём просить? Чуть было я не растерялся, но вовремя вспомнил: недавний второй секретарь нашего Дзержинского райкома комсомола – весёлый, бесшабашный Миша Титов – теперь сам возглавляет райком, только другой – Червоннозаводский. Не устроит ли он меня на один из «червонных» заводов?
Но Миша мне сказал:
— Для тебя у нас ничего нет. Однако вот из Ленинского райкома пришла как раз вчера телефонограмма: там районной конторе Утильсырья нужен молодой расторопный парень. Съезди – поговори.
Еду через весь город на унылую и пыльную улицу Котлова – бывшую Большую Панасовку (там, между прочим, вырос мой отец), долго иду в самый хвост её, вдоль одноэтажных покосившихся мазанок, захожу в ворота с вывеской: «Ленинская районная контора Главутильсырьё» (вот ведь не замечал тогда комичности подобных словосочетаний: всё у нас было ленинское – даже утиль!). В вонючем, неприбранном дворе, в какой-то развалюхе, отыскиваю кабинет заведующего конторой – товарища Чечерского (фамилия его, как и некоторые другие, в моём рассказе слегка изменена, факты – ничуть!). Не Ленин, конечно, но такой же рыжий куцопердик важно восседает за маленьким канцелярским столиком в крошечной каморке. Рядом – его заместитель, огромный, черноволосый, почему-то очень серьёзный. Сбоку от стола висит стенгазета: «За вторичные ресурсы». Хозяин кабинета, помаргивая жёлтенькими ресничками, говорит мне самым скучным и самым скрипучим в мире голосом:
— Стране нужнО’ вторичное сиръё: железный, чугунный, цветной и всякий другой метал-лом, мукулатура, кости, тряпке и другие ценный продукт. Главк спустил нам новую единицу: «агент-организатор сбора утильсиръё по домоуправлениях». Ми хочем узять на этот должность грамотного комсомольца. Зарплата – 450 рублей. Но если захочете.- можно заработать больше. Вот Рабинович (он кивнул головой в сторону заместителя) научит.
Рабинович молча моргнул: дескать, научим, научим….
Я подумал – и согласился: зарплата – ровно такая, как на прежней моей – «идеологической» — работе пионервожатого, а где найти больше?
Пока меня оформляли, я читал стенгазету. Под её названием кривыми цветными буквами был выведен лозунг: «Собером для Родины высококачественного трап’я!» Особенности орфографии не оставляли сомнений в том, что мы с редактором – одной национальности, вот только он чуток пограмотнее…
В одной из заметок сообщалось: «Бригада товарища Коцкина собрала и сдала столько-то тонн трапок». Тут же возник и сам Коцкин – он зашёл в контору вместе с коллегой по сбору утильсырья Мошковым – несмотря на столь русскую, казалось бы, фамилию, тоже несомненным нашим соплеменником. Оба — весёлые, чем-то очень довольные, оба – в несусветной рванине. Тут меня позвали в бухгалтерию – заполнить какую-то бумагу, эти два друга ввалились следом и стали зубоскалить на жуткой смеси русского, украинского и идиша, заигрывая с простушкой-бухгалтершей, которую Коцкин называл «кецеле» (котёночек)..
Мне были выданы: «Доверенность», написанная собственноручно Чечерским на той же адской смеси языков, с изрядной добавкой «канцелярита». («Дана настоящая агенту организатору сбора утильсырья при домоуправлениях в том, что он действительно работает в Ленинской конторе Главутильсырья, которому доверяется…»), проездной месячный трамвайный билет за счёт конторы,. бланки договоров с домоуправлениями,. а также целая пачка новеньких жестяных табличек с надписями: «Кости», «Тряпьё», «Макулатура»… Как раз в это время контора в очередной раз пыталась организовать среди населения «раздельный сбор вторичного сырья», как принято в цивилизованных странах, и мне поручили раздать таблички управдомам, чтобы прибили к разным ящикам.
Я должен был заключить договора с управдомами, а потом держать с ними связь через дворников.
— Дворник собрал, например, метал-лом, — поучал меня Чечерский. – Ви собщаете нам. Ми виделяем вам машина или же подвода. Ви забираете утиль и везёте на базу. Получаете там деньги и рассчитываетесь из дворником. Ви мине понимаете?
Я его понимал: есть возможность надувать дворников, присваивая себе часть денег. Мне заранее было ясно: этого делать я не буду. Ну, что ж: ограничимся зарплатой.

* * *
В первый месяц новой службы я познал такую неограниченную свободу, какой потом не случалось мне испытывать за целую жизнь. Никто меня не подгонял, не контролировал, я колесил в трамвае бесплатно куда и сколько хочу… Управдомов можно было застать на месте в их кабинетах либо рано утром, либо к концу рабочего дня, так что, успев заключить один-два договора, я оказывался совершенно без дела и, как правило, шёл в кино (благо, ранние сеансы были буквально нипочём!) а потом, проголодавшись, заходил в какую-нибудь забегаловку (их тогда было множество) и, купив нехитрой снеди, лихо выпивал 150 граммов водки. Как я не спился – сам понять не могу. Алкоголь помогал забыться, отодвинуть на некоторое время тяжкие думы, заглушить в душе беспокойство о родителях. Иногда под хмельком являлся в институт на лекции – и однажды чуть не нарвался на неприятность.
Бравируя своей нетрезвостью (мне казалось, она делает меня взрослее моих 19-ти), стал во время занятий громко разговаривать. Одна пожилая старательная студентка (на вечернем отделении учились, в большинстве, степенные взрослые люди) оглянулась и недовольно на меня шикнула. Тогда я заполнил на её имя бланк договора о сдаче утильсырья (костей – столько-то, тряпья – столько-то, макулатуры, железа, чугуна- столько-то) и – передал ей. Бедняга чуть в обморок не хлопнулась от возмущения. Уже не помню, кто и как помог замять эту мою неуместную шутку. А ведь мне полагалось быть тише воды, ниже травы: мои документы в институте лежали без поправки на новый статус родителей, которых посадили как раз в дни, когда я сдавал приёмные экзамены. Наученный горьким опытом школы, откуда меня выгнали с работы за откровенность с начальством, я в институте об аресте родителей не заявил официально – и, конечно, правильно сделал.

* * *
Всё-таки потихонечку договора были заключены со всеми управдомами во вверенном мне околотке. Забавно было наблюдать, как по-разному, в зависимости от своей натуры, ведут себя эти хозяйственники. Один кричит:
— Ты мне предлагаешь сдать аж три тонны железа? Да откуда я тебе столько возьму?! Пиши: «Пятьсот кэ-гэ»!
Другой, наоборот, возмущается скромностью моих запросов:
— Три тонны? Всего лишь? Да вы – что? Пишите смело: «Тринадцать!»
Смешнее всего, что и осторожный, и щедрый высасывали свои цифры из пальца. И вовсе не спешили потом выполнять собственные обязательства.
Таблички тоже вручил – их даже кое-где повесили. Но граждане исправно выбрасывали в «раздельные» ящики весь мусор без разбора – ещё и обижались: «Мы вам не немцы!»
Хуже всего было с выполнением договоров. Мне не о чем было докладывать, не было повода заказывать ни машину, ни подводу. Начальство уже стало косо на меня поглядывать, ожидая и не получая «отдачи». Пришлось тормошить дворников.
Первым откликнулся активный дед Казаев. В Харькове жило в те годы тысяч тринадцать казанских татар – он был один из них. На жутко ломаном русском старый татарин сообщил: у него во дворе «многа-многа желез», Чечерский выделил подводу с извозчиком. Вдвоём мы потащились, сидя в телеге, к старому центру города, невдалеке от которого был участок моего подопечного, и я ужасно боялся, чтобы меня не увидел кто-либо из знакомых, особенно – девочек. Работа моя была, как стали потом выражаться, не из престижных, а объяснять своё положение – не хотелось…
Но никто меня не окликнул,.и мы благополучно дотащились до места. Казаев с возчиком погрузили лом на телегу, я попытался заверить дворника, что не обману и отдам все деньги, которые ему причитаются, но он предпочёл сам потащиться с нами через весь город на базу, где мы сдали лом и получили квитанцию, по которой потом старику уплатили всё сполна.
Много лет спустя я встретил Казаева на «Благбазе» — Благовещенском базаре, – он продавал самодельную безделушку: белых, словно сахарных, лебедей, плавающих в жидкости, заключённой в синий стеклянный шар. Дед обрадовался мне, как родному внуку, стал меня нахваливать: «Ай маладец, маладец, не обманывал дворник!» — и очень обрадовался,. узнав, что в «Утильсырье» я больше не работаю…
Ещё была в числе подведомственных мне дворовых рабочих товарищ Курцева. О партийной даме Фурцевой – будущем секретаре ЦК КПСС и министре культуры СССР – в то время ещё и слуху не было, дворничиху я называл про себя «Курвцева» — и, возможно, было недалёк от правды. Однажды при моём «обходе» она сказала, что у неё во дворе на Рождественской лежат давно не нужные старые железные ворота. Я заказал телегу, но тут выпал снег и ударил мороз. Вдвоём с возчиком мы попытались извлечь тяжеленные ворота из-под снега и льда, но проклятое железо намертво вмёрзло в грунт, и дело пришлось отложить до весны. Мой спутник выбранил Курцеву, как извозчик, она в долгу у него не осталась, но со двора мы уехали порожнем. Возвращаться так в контору было немыслимо. У меня был, должно быть, столь несчастный вид, что извозчик меня пожалел:
— Ничо-ничо, я знаю место, где много лома, — поехали!
И действительно: во дворе только что построенного дома набрали полную телегу какой-то металлической дряни. Отвезли её на базу Втормета, сдали там за наличные, извозчик честно отсчитал мне мою половину, и это был мой первый, последний и единственный калым на той калымной работёнке.
Благородный водитель кобылы оказался очень сердобольным и сочувствующим человеком. Пока мы с ним вместе тряслись на телеге во время долгой дороги на базу, он пытался вселить в меня оптимизм, рассказывая, какую на утиле’ можно зашибить деньгу.
— Ты Коцкина знаешь? Ну, такой еврей сапатый, — говорил он без малейшей нотки юдофобства, а просто сообщая портретную деталь. – Вот они вдвоём с Мошковым присмотрели на улице кучу металлических пластинок – знаешь, какими рельсы крепят. Там их для ремонта трамвайной линии приготовили. А наши ребята взяли грузовик, приехали, быстро покидали всю кучу в кузов и загнали её на базе как «лом».
В голосе рассказчика звучало искреннее восхищение ловкостью и изобретательностью «наших ребят». Увы, безнадёжно испорченный воспитанием, я не в состоянии был воспользоваться уроками моего учителя. Но, как мне кажется, цены на металлолом помню: тонна железа – 64 рубля, тонна чугуна – 96… Всё это. заметьте, в ценах 1950 года. (Добавляю в 1994 году: что касается цветных металлов, то они и сейчас особо лакомая добыча для российских, украинских и прочих воров – об этом чуть ли не ежедневно нам рассказывают оттуда по телевидению…)

* * *
К нам поступил молоденький паренёк, его послали работать в бригаде Коцкина. Он мне с восторгом рассказывал, как богато у ходившего оборванцем бригадира обставлена квартира, как роскошно одевается его дочь…
— Вот только на морду плоховата, — поморщился юноша, и я вспомнил песенку, которую напевал мой приятель по институту:

Он был кавалер-импозанто,
Работал в «Утильсырьёрито»,
Носил на груди модный банто,
На танцы он часто ходито.

Носила она перманенто
И делала маникюрино.
Но всё ж, несмотря на всё энто,
Была она уродино!

Ах, как было мне далеко до удачливого героя песенки… Ничего у меня не вытанцовывалось. Начальство на меня смотрело всё злей, Чечерский стал грозить: «Вот дадим вам план!» Но добили меня зачистки.

* * *

(Добавляю в 2003 году: Стоп! Слово зачистка в последние годы, благодаря двум русско-чеченским войнам: ельцинской и путинской, а затем и антитеррористической практике военных акций в Афганистане, Ираке, да и у нас здесь на территориях, наполнилось новым и страшным смыслом. Мой рассказ не имеет к этому смыслу ни малейшего отношения. И всё же. каждый раз, как слышу те сообщения, так вспоминаю свои молодые годы, когда и мне выпало участвовать в зачистках, только совсем других. Однако именно они меня, повторю, тогда доконали!)

То были совершаемые по воскресным дням специальные акции по вывозу утильсырья из группы облюбованных начальством домов. Для зачистки создавали «сборную» из четы ларёчников с Благбаза, державшей там киоск по приёму утильсырья, кого-то из конторы, грузчика, извозчика с подводой… Теперь в такую команду стали включать и меня. Задача: въехав во двор большого дома, обходить квартиры и предлагать жильцам сдавать на месте имеющуюся макулатуру, ненужную металлическую посуду, старые калоши и прочий хлам: за деньги или в обмен на канцелярские и ученические принадлежности (ручки, тетради, блокноты), которые мы возили с собой.
Для меня настала сущая мука: в районе вблизи центра города, где приходилось действовать, жило множество моих знакомых. Страх неожиданной встречи с приятелем или, особенно, со знакомой девочкой преследовал меня ежесекундно. Вдобавок к этому, то и дело возникали неожиданные, а иной раз и скандальные ситуации.
То был густо населённый район старого Харькова, где в ветхих, переполненных людьми, мышами и тараканами домах, чаще всего – в квартирах-коммуналках, жил самый разнообразный люд: от слесаря и скорняка до актёра или профессора. Как-то раз на улице Чеботарской въезжаем во двор, где нас немедленно окружает ватага мальчишек. И наш извозчик, в приливе внезапного агитационно-пропагандистского ража, вдруг решает использовать в качестве убедительного и наглядного аргумента… меня!
— Утиль так нужон стране, — принялся ораторствовать этот народный трибун, — что к нам на подкрепление пригнали студента! – Он указал на меня широким театральным движением руки. – Человек десятилетку окончил! (Чувствовалось, что для оратора это высочайший пик образованности). И вот теперь трудится по сбору утиля’! Так что ташшите всё, что ни попадя: там, каструли, барахло всякое, газеты…
Дети на меня воззрились с самым серьёзным видом, и я уже начал было ощущать бремя незаслуженной славы, как вдруг один мальчуган глубокомысленно и без малейшей улыбки изрёк:
— Кончу десять классов – пойду тряпки собирать!
Детвора расхохоталась. Возница замахнулся на ехидного оппонента кнутом, но было поздно: рассыпавшись по двору, ребятишки принялись кривляться, подпрыгивать и с безопасного расстояния (а мы вынуждены были быстро ретироваться) долго кричали нам вслед только что родившуюся дразнилку:

Кон-чу де-сять класс-сов –
По-йду тряп-ки со-би-рать!

В другой раз неподалёку, на улице Кацарской, тот же возчик нашёл посреди двора старый, лопнувший чугунный котёл. Мы все ухватились за богатую добычу и поволокли к подводе. Как вдруг из полуподвала, из своей квартиры, в одних подштанниках и нижней рубашке выскакивает дворник – и набрасывается на нас с кулаками: котёл он приберегал для сдачи на склад Вторчермета – какое мы имеем право? «А ну положьте назад!» И, разумеется, «мать-мать-мать»…
Просто удивительно, как мне везло: за два месяца моей деятельности по сбору вторичного сырья не то что друга-приятеля, но даже дальнего знакомого не повстречал ни разу. Однако всё же уволился: при еженедельных зачистках в районе обитания целого выводка моих друзей – не могло же мне везти до бесконечности!
Месяца четыре нигде устроиться мне не удавалось. То (на велозаводе, заводе «Серп и Молот») – не хотят принимать студента-вечерника: «У нас работа только по сменам». То – уж было совсем договорился, что возьмут учётчиком в контору Химреактивсбыт, но вдруг выяснилось: не умею считать на счётах. «Да я быстро научусь!» — «Нет-нет, нам нужно, чтобы человек сразу умел!» Ещё чаще прямо, без обиняков отказывали по анкете: оба родителя сидят по страшной 58-й, «антисоветской» статье, да ещё по пункту 11: «контрреволюционная организация» (институт мер и весов, авторемонтный завод на Павловке, где мне повстречалось «ископаемое»: начальник отдела кадров-еврей, — он и отказал…). На шиноремонтном заводе было место вулканизатора каучука при односменной работе, но женщины из отдела кадров принялись дружно меня отговаривать: «Это очень грязная работа, у нас помыться негде, в таком виде нельзя ходить в институт, а сейчас вон вы какой чистенький!»- Убедили…
Лишь летом, где-то уже в июне, счастливый случай привёл меня к слепому аспиранту кафедры философии университета, инвалиду Отечественной войны Маре Спектору. Я многим обязан этому чудному, мужественному человеку. Но о том когда-нибудь в другой раз.

* * *

Прошло ещё какое-то время, и вот, в разгар моего упоительного романа с прехорошенькой девочкой, идём мы с нею вдвоём по одной из людных улиц – как вдруг мне навстречу, откуда ни возьмись, — чума ходячая: дворник товарищ Курцева:
— О! Слухай, ты куды ж подевався? Приезжай ворота забирать: они вже давно оттаялы!

(Опубликовано в еженедельнике «Окна» —
приложении к газете «Вести», Тель-Авив,
19 февраля 2004 г.)
—————

III. Бирюльки

Арест родителей обогатил меня знанием важных присутственных мест нашего немаленького города. Оказывается, на улице Иванова, 22 (угол улицы Артёма) находится приёмная Управления МГБ. А на улице Чернышевской, 23-А – внутренняя тюрьма УМВД, куда доставили наших родителей и где их держали месяцев пять: сначала в течение всего «следствия», а потом – в ожидании приговора, который должны были прислать из Москвы — и прислали. Но это я сейчас всё знаю, а тогда мы с сестрой явились в эту приёмную на другой день после ареста родителей потому, что адрес приёмной был указан в оставленном нам протоколе обыска. Вошли робко, как заходят все родственники арестованных «за политику»… Но вскоре я стал и в приёмной, и в домике возле самой тюрьмы завсегдатаем.
В приёмной всё начиналось с общей комнаты, в углу которой были устроены две-три кабины внутреннего служебного телефона этого милого ведомства. Надо зайти в одну из кабин, снять трубку телефона и откликнувшейся телефонистке сказать как можно более небрежно:
– Гращенкова!
Отзывается сам начальник следственного отдела – майор или подполковник Гращенков. Дальше небрежный тон может лишь испортить дело. Спрашиваешь с трепетом:
— Скажите, пожалуйста, можно ли уже принести моим родителям, Рахлину и Маргулис, передачу?
Девять дней твёрдый голос отвечал мне категорическим «Нет!». На десятый разрешено было принести вещи. Обоих увели в чём они были на работе (маму – в платье с цветочками). Значит, надо передать что-то верхнее… Да ведь и бельишко им нужно! Купить маме новое бельё (старое передавать в тюрьму показалось неудобным) я стеснялся, а сестра уехала на работу за двести километров от нашего города в свою сельскую школу: у неё закончился отпуск. Пришлось обратиться с такой деликатной просьбой к девочке, за которой я тогда приударял… Теперь ей, как и мне, за 70, живёт в Хайфе и, как оказалось, помнит этот эпизод! — Мы дружим с нею семьями всю жизнь.
Однажды утром сижу в общей комнате той приёмной, жду, когда освободится телефонная будка, вдруг напротив открывается дверь с улицы – и входит другая моя ровесница, вовсе незнакомая.
– Здравствуйте, – вежливо, тоненьким дрожащим голоском здоровается она со всеми, кто там находится, – к кому мне обратиться? У меня сегодня ночью арестовали маму…
Сестра по несчастью! Я немедленно откликнулся на просьбу, рассказал ей, как и куда звонить, а потом вышел её проводить. Оказалось, живёт она совсем рядом: на Пушкинском въезде. И попала в ещё более сложное, чем у меня, положение: осталась совсем одна! Через три минуты я уже знал, что она студентка такого-то технического вуза, у нас оказалось несколько общих друзей… К счастью, через некоторое время маму её лишь выслали, в лагерь не посадили, а через несколько лет, вернувшись из армии, я случайно увидал эту девушку на остановке, когда сидел в троллейбусе у окна, и мы успели обменяться сведениями: и её мать, и мои родители реабилитированы и на свободе. Мы и потом с нею изредка встречались на улице, я гулял с сыном, потом видел её с коляской… «Дочь!» — сказала она мне.
Теперь и она, и дочь – здесь, в Израиле. Живут в Иерусалиме. Оказалось, мать Веры, бабушку Марины выслали в 1950-м году за то, что в юности она принимала участие в сионистском кружке…

Съестное начальник следствия разрешил передать ещё через 20 дней. Первый месяц полагалось немного приморить подследственных голодом, помучить грубым и скудным тюремным пайком. Правда, потом каждые десять дней продуктовые передачи принимали регулярно.
Процедура была такая. В маленьком домике, внутри разделённом перегородкой с деревянным окошечком, стоял стол, сбитый вместе со скамьями (такие бывают в солдатских столовых), посетители, принесшие передачи, усаживались по обе стороны стола и ждали. Часам к девяти или десяти утра являлся старший сержант Гурфинкель из тюремной обслуги и собирал заявления на передачи – вместе с описью передаваемых продуктов и вещей. Потом снова надо было ждать. Через полчаса-час Гурфинкель возвращался – и сначала отдавал бумажки тем, кому в передачах отказано. Остальные по очереди передавали корзины. Он вызывал ещё кого-то (видимо, из конвоя), и корзины несли в тюрьму. Пустую тару возвращали только к вечеру, так что на каждую передачу приходилось, в итоге, убивать целый день, являясь к тюрьму дважды: утром и вечером.
Гурфинкедь был уже пожилой – лет 45-и – полноватый еврей с большими и круглыми, как у совы, глазами, довольно простодушный и, как мне казалось, не лишённый чувства сострадания к людям. В один со мною день передачи своему сыну приносила тихая еврейская старушка по фамилии Кваша. (С её сыном Давидом Исааковичем, Даней, нас потом, годы спустя, свела и сдружила судьба). Мне казалось, я перехватил однажды сочувственный взгляд нашего тюремного посредника в сторону этой бабушки. Но уж точно с состраданием смотрел он как-то раз вслед нашей бабушке – я оставил её ожидать возврата корзин и явился именно в ту минуту, когда он ей вручил их. Гурфинкель меня не видел – и долгим взглядом проводил бабушку Сару, хотя кто-то следующий уже стоял перед ним, ожидая своей корзинки. Но наша бабушка одна из всех несла их сразу две… Всё же он был тоже человек, да к тому же и еврей.
Поставить именно еврея на приёме передач у окошка политического «допра» — не было ли здесь некоего провокационного расчёта? Впрочем, посетители этой крошечной проходной остерегались вступать друг с другом в разговоры. Исключение составила лишь одна репатриантка из Франции – мужа её, бывшего французского коммуниста, недавно посадили, и она громко этим возмущалась, произносила пылкие речи на всю каморку – по-русски, но с французским акцентом грозилась вслух:
– Я буду жялёваця Торезу! – (Морис Торез был главой французской компартии).
Наши советские люди поглядывали на неё ошалело, а про себя, видно, кое-кто думал: «Жалуйся хоть папе Римскому – всё равно не поможет!»
В той же тюрьме сидел в это время за что-то (или, может быть, тоже ни за что?!) «сам» недавний начальник Холодногорской тюрьмы. Ещё я познакомился с женою соученика моей сестры по университету – Алика Басюка, весьма нестандартного человека, которого и я знавал. Через несколько лет стало известно: они с нашим отцом какое-то время находились в одной и той же камере. Жена его была хорошенькая женщина, артистка театра оперы и балета. Но и с нею разговор не очень получался. И я обычно смягчал томительные ожидания чтением.
В то лето Сталин вдруг разродился целой серией статей по… языкознанию. Каждая, появившись в газетах, немедленно издавалась отдельной брошюрой: «Относительно марксизма в языкознании», «Ответ товарищу Фуреру», «Ответ товарищу Белкину», и т. д. Потом все эти брошюры свели в одну: «Марксизм и вопросы языкознания» — и назвали её «трудом». Да не просто «трудом», а – «гениальным». Собравшись стать студентом филфака, я считал долгом всё это прочесть, а тут и занятия начались, и нас попросту обязали этот труд изучить. Вот я и штудировал труд главного учителя и мучителя. Но однажды, забыв дома брошюру и оказавшись вообще без какого-либо чтива, решил развлечь себя иначе.
Есть такая игра: бирюльки. Крошечные палочки рассыпают горсткой на столе, а потом одною из них поддевают другие, стараясь сдвинуть с места лишь одну, не пошевелив остальные. У этой игры есть важное достоинство: можно играть с самим собою, без партнёров. За отсутствием специальных палочек их заменяют спичками. Вот и я, зажав в кулаке содержимое спичечного коробка, раскрыл ладонь, вывалил спичечные бирюльки на стол, а затем приступил к делу: стал одной из спичек осторожно поддевать и откатывать в сторону другие.
Невинное занятие? – Не скажите! Сидевшая со мною рядом старушка вдруг шепнула испуганно:
– Деточка! Ой! Что вы делаете? Перестаньте!
– А что такое? – удивился я. – Разве это кому-то мешает? Просто развлекаюсь, как могу…
– Да, но это могут как-нибудь неверно истолковать!
…Господи, ну как же можно истолковать игру в бирюльки? Я пожал плечами… Но играть расхотелось. Я спрятал спички обратно в коробок.
Можно лишь бесконечно поражаться тому, как терпеливы бывают люди, как рабски бессловесны и согласны на всё. Однажды сидим вечером — дожидаемся порожних корзинок, а Гурфинкель всё не идёт, не несёт их… Потеряв терпение, я решился на неслыханную дерзость: подошёл к железным воротам тюрьмы начал в них изо всех сил колотить. Открылась дверца, показался какой-то солдатик-конвоир:
– Чего стучите?
Я объяснил. Он крикнул кому-то вовнутрь:
– Где Графинкин? Тут Графинкина ждут…
Ему изнутри что-то ответили. Солдат повернулся ко мне и объяснил:
– Он на партсобрании. Сейчас собрание закончится, и вынесет вам тару ваш Графинкин.
…Господи, а мы-то беспокоились. Ну, на собрании человек. Работает. Не в бирюльки же играет!

IV. Гроза и Буря

Когда родителей забрали, передо мной в полный рост встала угроза выселения из квартиры.
Мы занимали в трехкомнатной квартире две маленькие комнатки по 12 квадратных метров каждая, в третьей жили соседи. Это жильё, как и весь дом, было ведомственным, то есть принадлежало учреждению, в котором около десяти лет проработал отец и в котором на момент ареста продолжала работать мать.
Отказавшись писать диссертацию управляющему этим учреждением – «маленькому сталину» Ивану Алексеевичу Кривоносову, отец навлёк на себя его сановный гнев и вынужден был уволиться. Общее правило тогда было такое: увольняешься по собственному желанию – теряешь право на предоставленное жильё (если оно ведомственное). Но отец потому и не побоялся уволиться, что в этой Гипростали, распоряжавшейся жильём, работала мама. Трудовая связь семьи с ведомством, таким образом, сохранялась.
Но теперь дело приняло совсем иной оборот. Потеря трудовой связи была налицо. Да притом сестра работала уже второй год по университетскому распределению в дальней деревне – там и жила. Хотя из квартиры и не выписывалась. Потерять городскую прописку было бы весьма нежелательно…
Оставалась всё-таки надежда, что заместитель управляющего Гипростали, ведавший жилищным вопросом, а в прошлом близкий сотрудник отца, очень его уважавший, не захочет усугубить трудное положение нашей семьи.
Расчёт, однако, не оправдался. Победила злоба управляющего, соединившись с практической злобой дня.
Как-то раз глубокой осенью 1950-го управдом Гроза привёл в нашу квартиру молодого нескладного парня с удивительной фамилией Неедлей. У парня в руках был ордер на вселение в нашу квартиру.
– Но куда?! – удивился я. – Одна из наших двух комнатёнок – проходная. Если поместить туда чужого человека — это значит: я должен спать в одной комнате с бабушкой. А ему мы всё время будем мешать. Если же разместиться наоборот – то в проходной останемся мы с бабушкой…
– Не волнуйся, – сказал Гроза, – дело временное. Неедлей ляжет спать в одной комнате с тобою, а в какой именно – это уж как ты захочешь. К нему скоро мать приедет, и мы им отдельное жильё предоставим. Он – молодой специалист, и мы обязаны дать им жильё.
Всё, вроде бы, тихо-мирно, никто нас не атакует, разговор вежливый, и я успокоился. Бабушку мы поселили в проходной комнате, свои кровати поставили в той, тупичковой. Парень оказался простой, общительный. Пояснил происхождение своей диковинной фамилии: она когда-то была перепутана малограмотным милиционером. Отец-то инженера был на самом деле Неедлы, чех, но в паспортном отделе приняли -Ы за -ЕЙ – так и осталось. Отца давно уже нет, а мама вот-вот приедет из Тбилиси, где он и окончил институт, «распределивший» его в харьковскую Гипросталь…
Через какое-то время мама, действительно, прибыла – пожилая уже и глухая, как тетерев. Сама говорила шопотом, зато слышала, только если ей изо всех сил кричали над самым ухом. С дороги она утомилась, легла на его кровать, они с сыном закрыли за собою дверь, и… мы с бабушкой оба очутились в проходной! Таков был первый этап выкуривания семьи «врагов» из той щели, с которой они не имели трудовой связи.
Но и такая жизнь продолжалась недолго. Однажды меня вызвали в домоуправление. Уже знакомый читателю управдом Гроза и юрист домоуправления Буря завели со мной серьёзный разговор.
Я должен понимать (поучал меня молодцеватый, с выправкой строевого офицера, Гроза), что никакого права жить в ведомственном доме наша семья теперь не имеет. Тем более, что родителей посадили по такой статье: за контррреволюцию… Они бы (Гроза и Буря) могли просто выселить нас на улицу. Но им нас жаль: куда я денусь со старой бабушкой, которой за семьдесят?! И потому они мне предлагают хороший выход. «Слушай внимательно сюда»,
У них в Гипростали есть инженер Жбанов. Он расстался с женой и сошёлся с другой женщиной, на которой хочет жениться. Но первая жена не даёт ему развода. Между тем, он с нею жил в небольшой – десять квадратных метров – комнате на улице Лермонтовской, 10. «Конечно, жилплощадь маленькая, зато – заметь! – не в ведомственном доме, а в горисполкомовском.»
«Если ты поймёшь свою выгоду, то согласишься на обмен с ним, отдав свои две комнаты, а взамен получишь одну. Там вас уже никто не тронет, потому что ордер ты получишь от горсовета. А мы, имея бывшие ваши две комнаты, Жбанова и его жену расселим поврозь безо всякого развода. Причём ему дадим комнату, смежную с комнатой его новой, фактической, жены, которая тоже работает у нас. Там дверь в общей их стене, и никто им открыть эту дверь не запретит. Первая же супруга на это пойдёт,. чтобы улучшить свои жилищные условия».
– А куда денется Неедлей? – задал я вопрос, должно быть, столь неуместный, что Гроза и Буря молча переглянулись. Конечно же, вовсе не судьба молодого человека и его почтенной мамы должна была меня беспокоить. Маленький, лысенький, курносенький Буря – тоже, судя по защитной гимнастёрке, военный отставничок, но явно нестроевой (должно быть, из военных юристов – возможно, даже бывший СМЕРШевец) — так мне и сказал:
– Что ты за него волнуешься? Ты о себе да о бабке подумай!
– Ну, а если я не соглашусь меняться?
– Тогда придётся вас с бабушкой куда-нибудь отселить, — ответил бравый Гроза. – На Холодную Гору, например: там у нас есть жилфонд… Или – на Рашкину Дачу!
Холодная Гора, на которой я когда-то бывал, меня не так напугала, как эта совершенно не известная мне «дача» (позднее оказалось, что район так называемой «Дачи Рашке» гораздо ближе к центру города, чем знаменитая своими хулиганами харьковская окраина – Холодная Гора!). Видимо, у меня на лице отразился испуг, потому что, явно желая меня добить, добренький, хитроглазенький Буря задушевно добавил:
– Мы ведь вам добра хотим. Если согласишься, даже не будем возражать, чтобы и сестру твою вписали в обменный ордер. Тогда у неё и прописка харьковская сохранится, не пропадёт. Мы-то ведь знаем: не живёт она давно в Харькове, а выписываться не стала…
Это был шантаж. Людям молодым надобно объяснить: в городах существовал институт прописки, без неё долго жить в данном городе невозможно. Но штамп о прописке по данному адресу проставлялся в паспорте, а большинство жителей сельской местности – в том числе и в той деревне, где работала сестра – паспортов не имели. Так что там вопрос о наличии прописки не был столь актуальным. Иногда, работая в отдалённом селе, человек годами оставался прописанным в своём городе и не выписывался из него: получить прописку заново (особенно если город большой) бывало иногда очень трудно.
Ловкие чиновники подловили нашу семью на сложной ситуации… Чтобы сестра без особых проблем могла вернуться в Харьков, я был вынужден согласиться на предложенный обмен. Согласившись же, мы попали из квартиры с одной соседкой в настоящую «Воронью слободку», где проживало семь семей! Где общая кухня была заполнена шумом примусов, чадом керосинок и керогазов (поясняю для молодёжи: это три типа нагревательных приборов для приготовления пищи, работавших на керосине), а не ремонтировалась, вероятно, с дореволюционных лет! Где на два – три десятка жильцов был только один сортир, в который наиболее аккуратные квартиросъёмщики шествовали через весь коридор с индивидуальным деревянным стульчаком под мышкой! Где одна-единственная общая ванна отливала застарелой желтизной на некогда белой эмали, а коридор был уставлен вдоль стен всяческим хламом, расстаться с которым владельцы не желали из принципиальных соображений: сосед ведь не выбрасывает свой развалившийся шкаф, так с какой радости я должен выкинуть мой истлевший комод?! И, наконец, где центральное отопление бездействовало уже много лет, и каждому приходилось в комнатах топить железные печурки-времянки, хотя с конца войны прошло уже к тому времени шесть лет…
Гроза и Буря живо провернули обмен, тем более, что тому же способствовал, по просьбе моего школьного приятеля, его отец, заведовавший в горсовете бюро по обмену квартир. От него я и ордер получил. А в переезде мне помогли мои друзья – в том числе и сын этого моего неожиданного благодетеля – заядлый волейболист, еврейский (по маме!) богатырь Толик Бобров. Он один, без чьей-либо помощи (сам так пожелал!) взвалил на свои плечи тяжеленный дубовый шифоньер – и снёс его с шестого этажа. Остальные ребята, не столь могучие, долго носили книжки, стулья и прочую мелочь. Читателю, знакомому с моей предыдущей книгой («Мужская школа»), они уже известны. Забавно, что двое из них, как и я, теперь живут в Израиле и могли бы подтвердить правдивость моих записок: это Женя Брон из Тират-а-Кармеля и Миша Берлин из Хадеры… Помогал мне и «Гастон» — Игорь Гасско, чья семья (включая его двойного тёзку-зятя, вдову, дочь и внука, тоже двойного тёзку как отца своего, так и деда), обитает в Рамат-Гане. Сам Гастон давно умер: у него с детства было слабое сердце, в юности болезнь обострилась, и потом ему пришлось перенести две операции на открытом сердце, с заменой сердечного клапана и вживлением кардиостимулятора. Вторая операция продлила ему жизнь лишь на несколько лет… (Всё это я повторил для тех, кто «Мужской школы» не читал).
Книжный шкаф, не помещавшийся в новом и крошечном нашем обиталище, купил у меня – тогда будущий, а теперь тоже, увы, покойный известный кинокритик, наш никогда не унывавший друг Мирон Черненко – с ним вдвоём мы и отнесли его покупку на руках, как носилки, через весь сад Шевченко (это не меньше километра) к нему в мансарду на Рымарскую… С шестого этажа – на шестой! .
Переезд всегда стоит каких-то денег, а у меня к моменту, когда надо было перебираться, как назло, не было ни копейки. Но когда я, готовясь к переезду, перевязывал пачки книг шпагатом, из одного тома полного собрания сочинений Ленина вдруг выпало 80 рублей! Сумма совсем небольшая, но её мне хватило на оплату грузовика. «Грузчикам» же было уплачено искренней дружбой – вот уж, воистину, до гроба. Спасибо Ильичу, но ещё большее спасибо вам, пацаны, — живые и мёртвые!
На Лермонтовской я прожил три года. Там вышла замуж сестра. Там начинался мой роман с будущей (и нынешней) моей первой женой – она же и последняя! Там завязывались у меня новые дружбы, и некоторые – тоже на всю жизнь. Туда после пяти лет тюрьмы и лагеря вернулась мать, а потом и отец, там он заболел тяжко и, как оказалось, смертельно.

…А когда мы прибыли со своими нехитрыми пожитками в это убогое жилище брызнул щедрый летний дождь, сверкнула молния, загремел гром. «Это к счастью!» — радовалась сестра. Только лишь успели мы выгрузить и перенести вещи в подъезд, как разразилась гроза – и буря!

V. Чем занимались
махисты

Родителей отправили в лагеря, а меня за это выгнали с должности старшего пионервожатого. Их, однако, арестовали, когда я уже сдавал вступительные экзамены в пединститут. Потому и удалось, скрыв «пятно в анкете», поступить туда на вечернее отделение (да и то не без помощи доброго и смелого человека – отца моего школьного друга). Ну, а где же добывать хлеб насущный? Месяца два проболтался в «Утильсырье», но… как уже было рассказано, не прижился там, уволился… Попытки устроиться на какую-нибудь иную подходящую работу, которая не помешала бы вечером ходить на занятия, лопались одна за другой. Несколько месяцев промаялся. И вдруг — пофартило!

* * *
Подруга нашей дальней знакомой была замужем за слепым аспирантом кафедры философии Харьковского университета. Ему срочно понадобился чтец-секретарь, на которого государство выплачивало дотацию в размере половины его аспирантской стипендии. Это было, конечно, очень мало, но его родители выразили готовность добавить небольшую сумму. Однако главным преимуществом этой работы была полная независимость от какого-либо отдела кадров. Чтобы получать зарплату, мне вообще не понадобилось где-либо оформляться. А о больничных, производственном стаже и тому подобных «пустяках» будешь ли задумываться, когда тебе только-только исполнилось двадцать лет?!
И вот я у Мары (Марка Михайловича) Спектора — так звали моего спасителя. Работаем у него на дому с девяти утра до семи вечера – с небольшим перерывом на «второй завтрак» — довольно плотный и, что немаловажно, для меня бесплатный. Прямо оттуда шагаю в институт – и «обедаю» уже поздно вечером, дома .
Целый день читаем. Начали с подготовки к аспирантскому экзамену по логике. А сдав его (сдавал, конечно, не я), принялись собирать материал для диссертации, а потом и писать её.
Мара потерял зрение на фронте в 1943 году – в разведке перед знаменитой Курской битвой. У него большая, с залысинами, голова, вьющиеся проволокой волосы. Выжженные взрывом немецкого снаряда глаза прикрыты тёмными очками, нижняя челюсть основательно помята, на лице – сизые следы ожогов. В одной из комнат висит на стене портрет милого быстроглазого паренька-старшеклассника. – это Мара. Но, изуродовав его, война не стёрла с лица мягкого выражения, Марк доброжелателен к людям, и его, как я вскоре заметил, все любят. Он человек бесхитростный, тактичный и мужественный.
На фронте Мара пробыл совсем недолго, после тяжкого ранения много месяцев пролежал в госпитале, а вернувшись к родителям, поступил на исторический факультет университета.
Мара учился блестяще – за все студенческие годы даже «четвёрки» ни одной! Инвалид Отечественной войны первой группы, орденоносец, отличник учёбы, коммунист, он был рекомендован в аспирантуру и подал просьбу о зачислении на кафедру философии. Ректор университета Иван Николаевич Буланкин заверил: «Можете спокойно ехать на отдых, Когда вернётесь, вас дома будет ждать извещение о том, что вы в аспирантуру зачислены». Мара с женой укатили на Юг и находились там почти до начала учебного года.
По возвращении с курорта он и в самом деле застал только что пришедшее по почте извещение. Ссылаясь на такие-то и такие-то номера приказов и инструкций министерств здравоохранения и высшего образования, ректорат сообщал товарищу Спектору М. М., что он в аспирантуру быть принят не может по состоянию здоровья. То был явный и грубый намёк на слепоту.
В тот же вечер вместе с отцом – «красным партизаном» времён гражданской войны, членом КПСС «с дооктябрьским стажем», персональным пенсионером «общесоюзного значения», председателем сапожной артели имени 1 Мая – Мара выехал в Москву.
Благодаря суммарному действию регалий отца и военной инвалидности сына им без особого труда удалось попасть на приём к высшим чинам обоих министерств. Ссылки на пункты и параграфы оказались фикцией. Вернее, и пункты такие были, и параграфы, но они вовсе не касались философской специальности. Слепому человеку были, по естественной причине, закрыты пути к конструированию, черчению, вождению автомобиля и прыжкам в высоту с шестом, но никак не к гуманитарным областям знаний. Быть слепым философом, «Гомером, Мильтоном и Паниковским», в СССР не возбранялось. Отказ в приёме был антисемитской вылазкой университетских кадровиков и спецрежимников. Вместо Марка на единственное аспирантское место кафедры был уже принят другой инвалид войны, но не слепой, а хромой, и не еврей, а украинец. Восстановив права Мары, его «соперника» не отвергли: на данный год (случай небывалый!) кафедре философии, в порядке исключения, министерство предоставило дополнительное аспирантское место. Ну, а не окажись Мара столь настойчивым? Или – не окажись у Мары столь заслуженного советского папы?..

* * *
Кафедрой философии заведовал доцент (позже – профессор) Даниил Фёдорович Острянин. Держа нос строго по ветру, он темой своей докторской диссертации избрал «естественно-научный материализм русских и украинских учёных», а своим аспирантам для их кандидатских работ роздал тех же учёных «поштучно». Некоторым достались не учёные, а философы, кой-кому — даже поэты. За моим Марой был закреплён «Философский материализм Радищева».
К изучению и разработке этой темы мы и приступили. Мне повезло с патроном: я многому возле него научился. Прежде всего, настойчивости, трудолюбию, доброжелательности в общении с людьми. Но, кроме того, для юношеского моего любопытства и эвристического рвения работа над незнакомым литературным, философским и историософским материалом оказалась бесценной.
Вместе с тем, случайно и неизбежно мне довелось прикоснуться к миру тогдашних идеологов областного масштаба. Аспиранты кафедр общественных наук состояли под особым контролем «третьего» (по идеологии) секретаря обкома партии Андрея Даниловича СкабЫ (ударение на последнем слоге). Он их неоднократно собирал, проверял, наставлял, накачивал… В качестве поводыря, я волей-неволей «проникал» в святая святых партаппарата — обкомовские коридоры и кабинеты. Ай-я-яй, недобдели кадровики и режимники: тайный враг, потомственный вредитель входил в логово советских коммунистических партайгеноссен, сам ещё не понимая своей крепнущей ненависти к ним и не предвидя своей будущей роли мемуариста..
Ведь вместе с Марой мне приходилось бывать и в кабинете «самого» Скабы – в скором будущем секретаря ЦК Компартии Украины. На совещаниях аспирантов присутствовала тогдашняя восходящая звезда с кафедры истории КПСС – Юрий Юрьевич КондуфОр (ударение на последнем слоге), который вскоре займёт при Скабе должность заведующего идеологическим отделом сперва обкома, а потом и республиканского ЦК Это был худощавый смазливый парень, бывший фронтовик, харизматическая личность, на глазах у моего незрячего Мары превратившаяся в карьериста. Мара доверительно мне рассказывал историю, которая была известна многим на факультете: Юра Кондуфор очень серьёзно встречался с девушкой-еврейкой, но когда повеяло черносотенным ветром, довольно быстро сориентировался и честно признался ей, что не может соединить с нею свою судьбу – это помешало бы его честолюбивым планам и перспективам.
Однако не сразу стал он таким. Тот же Мара поведал мне о том, как на общем собрании университетской парторганизации именно Юра Кондуфор заступился за еврея, которого обвинили в… сокрытии связей с Израилем. Человека этого звали Абрам Соломонович Мильнер, он был деканом физико-математического факультета. Однажды Мильнер получил посылку от родственников из только что созданного еврейского государства. Кто-то дознался – и настучал в парторганизацию по месту работы. Партбюро было радо завести персональное дело и на своём заседании вынесло «товарищу Мильнеру» строгое партийное взыскание. По уставу КПСС дело должно было окончательно решиться на партсобрании. В самой большой (Ленинской) аудитории собралось несколько сотен университетских партийцев: профессорско-преподавательский состав, служащие, студенты. На расположенных амфитеатром скамьях царила гнетущая напряжённость.
— Товарищи, я вовсе не скрывал, что у меня родственники в Палестине, — пытался оправдаться Мильнер. – В моей служебной анкете это мною указано, и спецчасти, а также отделу кадров, хорошо известно…
— Но вы, Абрам Соломонович, не только обычный гражданин – вы ещё и коммунист! – возразил доцент кафедры психологии Ткаченко (по словам Мары, зоологический юдофоб).- Вы просто обязаны были, не ограничиваясь служебной анкетой, чистосердечно признаться своим товарищам по партии в том, что у вас есть родственники за границей. Иначе – что же получается: спецчасть знает, а партбюро не знает! Я считаю, товарищи, — обратился он к залу, — что нельзя ограничиваться даже строгим выговором с занесением в личное дело. Предлагаю исключить Абрама Соломоновича Мильнера из партии!
Вот тут и выступил Юра Кондуфор. Нет, он не стал упрекать товарищей по партии в том, что преследование ими честного, порядочного педагога и учёного смахивает на суд средневековой инквизиции. Но предложил ограничиться в отношении коммуниста т. Мильнера строгим выговором с последним предупреждением. При голосовании большинство поддержало предложение Юрия.
Однако не стоит обольщаться. Пройдя ступеньки парткарьеры (секретарь партбюро своей alma mater, зав. отделом обкома, зав. отделом ЦК в Киеве), Кондуфор оставил несомненное свидетельство своего антисемитизма, вдвоём со Скабой выпустив в свет сборник документов и материалов о немецкой оккупации Харькова, где фальсифицировался факт геноцида евреев в Харькове: утверждалось, будто в Дробицком Яру расстреляны некие «жители центральных улиц», — враньё беспримерное! Там полегли все оставшиеся в оккупированном городе евреи – не только из центра города, но и со всех окраин…
Мне с Кондуфором не случилось даже словом перемолвиться, но однажды вот какая у нас произошла «дуэль». На совещании аспирантов в обкомовском кабинете Скабы, я, сидя рядом с Марой, оказался как раз напротив Юрия Юрьевича. Без какой-либо задней мысли кинул взгляд на моего визави, а он вдруг этот мой взгляд перехватил – и сам уставился на меня: глаза в глаза. Этот пристальный наглый взгляд его серых глаз помню до сих пор. Человек от нечего делать явно предлагал поиграть с ним в «гляделки». Будучи, по сути, ещё мальчишкой, я принял было вызов, но тут же подумал: он уверен в своей гипнотической мощи, в своём влиянии на людей, и испытывает не меня, а себя. Мне стало смешно: человек старше на целую войну, а тщеславен, как подросток. Не желая ему уподобиться, я первый отвёл глаза. И он немедленно утратил ко мне всякий интерес.
Скабу вместе с Кондуфором потом неожиданно сняли с должностей – за что, не знаю, а слухов повторять не хочу. Но бывший секретарь ЦК возглавил институт истории республиканской Академии Наук. Получил какую-то тёплую должность и его верный оруженосец. «Номенклатура бессмертна»!

* * *
В середине Мариного аспирантства заведующий кафедрой философии Харькеовского университета Даниил Фёдорович Острянин стал директором института философии в Киеве. Место заведующего кафедрой занял доцент Александр Наумович Слабкий, которому озорные студенты присвоили каламбурное прозвище «На ум Слабкий». Читая курс истории философии, требующий обращения к миру искусства, он путал Врубеля с Рублёвым и в лекциях упоминал о «великом русском художнике Врублёве». Тем не менее, со временем его направили преподавать историю философии в братскую Румынию. Но пока он возглавлял кафедру в Харькове, грянуло «дело врачей». Мару как инвалида Отечественной не тронули, а вот другого еврея с той же кафедры, доцента И. Л. Бейгеля, «На ум Слабкий» (но на гадости щедрый) обязал было читать лекции против буржуазного еврейского национализма, разоблачать реакционную идеологию международного сионизма. Как приятно было Исааку Львовичу выполнять это «почётное» задание, читателю представить легко.
Но, к счастью, через несколько месяцев умер Сталин, а спустя ещё три-четыре недели врачей реабилитировали, впервые в советской истории сообщив, что «признания» у них были вырваны «методами, запрещёнными в советском следствии». Именно на это утро ещё накануне было назначено заседание кафедры, куда я привёл Мару. Явились и люди, известные явными перехлёстами в отношении евреев (например, доцент Коломиец), и бывшие работники «органов» (Колмогоров). К этому последнему все сразу же пристали с подначкой: как же, мол, «ваши» так опростоволосились? Коломиец же, буквально воспроизводя известный приём «Держи вора!», всё приговаривал:
— Это ж надо же ж: уже ж невозможно стало дышать!
Он, впрочем, был во многом прав: дышать в самом деле было непросто, но… вовсе не ему
Неудивительно, что освобождение и реабилитация врачей вызвали в этой среде перепуг. Вскоре, однако, оказалось, что перепуг был преждевременным… Жидоедство продолжилось и без «отца народов»…

* * *
На весь университет – по крайней мере, при кафедрах общественных наук — было в начале 50-х лишь два аспиранта-еврея: Мара Спектор и – на одной из исторических кафедр – Аркадий Эпштейн, тоже бывший фронтовик и, сверх того, в студенческие годы сталинский стипендиат. Так что еврей мог стать в этой сфере аспирантом, лишь имея за плечами особые заслуги.
При такой обстановке в науку нередко попадали ничтожные, серые люди или ловкачи. Решающим качеством зачастую было умение подольститься, приспособиться, попасть «в струю».
Помню, мы с Марой присутствовали на защите кандидатской диссертации аспиранта-историка Жучка (все фамилии в этой главе подлинные)… Он написал работу на тему: «Борьба большевиков Валковской машинно-тракторной станции за восстановление и развитие народного хозяйства СССР в период послевоенной пятилетки (1946 – 1950 гг.)». Жучок взялся за разработку темы в тот короткий период, когда, под девизом борьбы за конкретность исследований, вошли было в моду столь зауженные подходы. К моменту защиты такие чересчур локальные исследования уже вызывали критику. Но не выбрасывать же, в самом деле, итоги трёхлетних копаний аспиранта в бумагах МТС!
На заседание учёного совета истфака, где проходила защита диссертации, из отдалённого райцентра Валки прибыли представители тамошней МТС: её директор, секретарь партбюро и, кажется, знатный тракторист.. В качестве «неофициальных оппонентов» они зачитали вслух панегирические, заранее кем-то – уж не самим ли диссертантом? – составленные отзывы о его научном труде. Там говорилось, что исследование т. Жучка имеет большую теоретическую и научно-практическую ценность и, безусловно, окажет – уже оказало! – огромную помощь в работе МТС. Учёный совет безоговорочно присудил диссертанту искомую степень кандидата исторических наук, и все вместе: учёные, аспиранты и механизаторы – отправились в ресторан: пьянствовать.
Но у этого человека, по крайней мере, светился в глазах находчивый ум истинного ловкача. А вот аспирант кафедры философии Резников…
Это был унылый рябоватый мужичонка, которого руководитель кафедры поставил заведовать кабинетом философии. Острянин обещал принять его в аспирантуру – и слово сдержал. Серенький, полуграмотный человечек, каким-то образом преодолев аспирантские экзамены, принялся за диссертацию: «Естественно-научные взгляды К. А. Тимирязева».
Бедняга едва ворочал языком – о какой диссертации могла идти речь? Мы с Марой не раз высказывали друг другу своё недоумение на этот счёт. Время, однако, шло, и Резников представил на обсуждение членов кафедры первую главу своего сочинения. За час до заседания кафедры мы с Марой пришли ознакомиться с текстом.
Передо мной лежала стопка великолепной машинописи на белоснежной «мелованной» бумаге. Я стал читать вслух – и, бросая взгляд на моего патрона, видел воочию, как у него вянут уши. То была чепуха, чушь, дичь, гиль, абракадабра в чистейшем виде! Но одна из фраз нас обоих сразила наповал: отчётливым, красивым шрифтом там было написано (и я прочёл с достойной текста выразительностью): Климент Аркадьевич Тимирязев подвергал критике махистов за то, что они «занимались… МУДОЛОГИЕЙ»!
— Чем-чем? – растерянно переспросил Мара.
— Мудологией, — виновато повторил .я.
— Что: неужели так и написано???
Впервые он не доверял тому, что я читаю. Но и я с трудом верил собственным глазам. Однако напечатано было именно так.
Оставив своего подопечного заседать, я вернулся за ним часа через два – и по пути к нему домой узнал о подробностях обсуждения. Конечно же, не мы одни обратили внимание на экзотический «философский термин». Сам «На ум Слабкий», смущённо покашляв, заявил:
— Там товарищ Резников… некоторые слова употребил такие, что… даже неудобно произнести при женщинах. Мы попросим товарища Бухалова оказать товарищу Резникову необходимую помощь… Немного, так сказать, подредактировать!
При помощи товарища Бухалова (а, может быть, и ещё чьей-нибудь) резниковская работа была «подредактирована», диссертант её защитил — и был принят на преподавательскую работу в Ростовский-на-Дону университет, под крыло самого ректора — Юрия Андреевича Жданова (сына сталинского идеолога). Где, по слухам, работал потом много лет, читая студентам курс марксистско-ленинской…гм-гм!.. …логии.

* * *
Но, всё-таки: что он имел в виду? Рискну предложить своё маленькое этимологическое исследование.
Шутливое это слово бытует в русской живой народной речи как пародия на «мудрёные» научные термины типа: этнология, типология, семасиология, офтальмология и т. п. Морфологически, да и семантически оно однотипно другому просторечному словечку: болтология. Есть, впрочем, и близкое по значению словечко «мудистика» — с тем же (непристойным) корнем, что и в исследуемом слове, и того же содержания, но образованное по иной морфологической модели. Вместе с тем, с лёгкой руки товарища Сталина, в философской (и псевдофилософской) литературе тех лет замелькал термин ругательный: «талмудистика», который в устах и под пером советских учёных (и псевдоучёных) приобрёл весьма презрительный смысл. Обычно говорилось: «талмудисты и начётчики».
Весьма возможно, что, не раз читая и слыша это слово, Резников уловил в нём с детства знакомый корень -муд-, перепутал талмудистику с мудистикой, мудистику – с мудологией, мудологию – с методологией и, ничтоже сумняшеся, употребил непристойное слово в тексте своей работы как апробированный научный термин.
Не могу настаивать на стопроцентной научности моего исследования, но одно совершенно ясно: без евреев, без ихнего Талмуда и здесь не обошлось!

(Опубликовано в еженедельнике «Окна» –
приложении к газете «Вести» – Тель-Авив,
14 сентября 2004 г.)

VI. Сурка д’Алмунес

Это не Альберт Эйнштейн – это моя бабушка Сара. Сара Ривка Маргу-лис, в девиче-стве Кипнис, а на Житоми-рской улице– Сурка д’Алму-неc. В таком прозви-ще – ничего испан-ского: ди алмонес
(или, в тамошнем произношении, алмунес) – это вдова (от ивритского «алмана»). На Житомирщине евреи даже по-русски «укают»: пунедельник, дурога..Прозвище же своё Сурка приобрела по несчастью: вышла замуж, а муж Аврум, породивши с нею трёх дочерей, возьми да и помри от скоротечной чахотки…
Злыдни (что по-украински означает – нищета) преследовали Сурку смолоду. Отец её, лесной маркёр, имел довольно крепкое хозяйство, но сильно захворал и, проболев перед смертью несколько лет, вконец разорился. Сыновья разбрелись по свету. Лишь недавно, от случайно сыскавшегося дальнего родственника, мне стало известно, что кроме братьев было у бабки моей и две сестры. Она мне, правда, что-то рассказывала и об этом, да я позабыл, а вот теперь вспомнил. Но почему-то (может, она была младшая, и сёстры успели выйти замуж?) ходить за больным отцом выпало именно ей. Потому и засиделась в девушках – страшно вымолвить – до двадцати трёх лет! Тогда это уже считалось возрастом вековуши, и такую старуху, да ещё и бесприданницу, порядочные женихи обходили стороной. Досталась рабочему с дрожжевого завода. Впрочем, не совсем простому: он был десятником – по-нынешнему что-то вроде бригадира. Пока был жив-здоров, всё-таки перебивались с хлеба на квас. Но как же оставалось ей жить после его смерти: одной – с тремя малютками на руках? Всё достояние – вошь на аркане, плюс разве что весёлый, жизнелюбивый нрав, неисправимая доверчивость, а ещё – глаза из чистой лазури. Родня, среди которой водились и богатенькие, присоветовала: займись торговлей.
Как это делалось в местечке или даже таком известном и чуть ли не губернском городе, как Житомир? — Мотл выносит на улицу лоток с нитками, Копл – с пуговичками. Мотлу на лапсердак пришить нечего, Коплу – нечем. Вот они поменялись: Мотл Коплу – нитку с иголкой, а тот ему – пуговицу. Пришить – пришили, а лапсердаки свои застегнули – каждый на голодном пузе…
Пришлось молодой матери наниматься в работницы. На дрожжевой завод хозяин не принял: покойный Аврум в 1905-м году проявился как отчаянный забастовщик (бабушка мне потом рассказывала, что он был «сицияль-димикрат»!), этого хозяин завода не мог простить вдове. (Через много лет мою мать сталинский следователь хотел уличить в том, что её отец был владельцем этого предприятия, но мать помнила фамилию того истинного владельца, и сделать её «буржуйским отродьем» у гебистов не получилось… Но 10 лет лагерей ей всё равно обеспечили!). Бабушка поступила на фабрику конфет – и… стала припрятывать в чулок карамельки для своих девочек. Конечно же, очень скоро попалась. Хозяин, набожный еврей, воровку выгнал. Ибо сказано: «Не укради!».
Но наука ей впрок не пошла: уж больно жаль было вечно голодных дочурок: Блюмэле (будушую маму мою), Гитэле и малышку Этэле… Богатая родственница взяла вдову к себе в прислуги на нищенскую плату, а та, неблагодарная, стащила как-то раз прямо из-под курицы только что снесённое яичко. Но припрятать не успела: зоркая, рачительная хозяйка цап её за руку:
— Фэ, как некрасиво! Ну, захотелось тебе яичко взять – так отчего не попросить? Неужто бы я не дала тебе яичко для твоих киндерлах?
Истинная правда: яичка бы не пожалела. Одного на троих! Но прибавить копеечку к жалованью так и не догадалась. Да и стоит ли баловать прислугу?

…Местечко, местечко. Россия, которую мы, вы, они потеряли. Благостно, прочувствованно вспоминают о нашей общей колыбели господа бывшие советские евреи. При этом почему-то молчок о том, что у одного на столе были бэйгелах (бублики), а у другого – лишь дырки от них. Сейчас, после краха коммунизма, говорить об этом «не модно», однако ведь социальное неравенство не Маркс с Энгельсом выдумали. В моду теперь вошло – объяснять богатство исключительно трудолюбием и рачительностью, а бедность – ленью и разгильдяйством. Начнёшь опровергать этот бред – тут как тут какой-нибудь идейный борец за капитализм с ехидным дежурным вопросом: «Так вы — что: за Шарикова? Всё отнять и поделить?» – Что вы, что вы! – отвечаю.- Ни боже мой! Уже делили… и что получилось?!». Но только ведь вот закавыка: вопрос социальный не решён, бедность в мире не изжита. Один раз она дала миру Парижскую коммуну – продолжительностью (если округлить) в 70 дней. Другой раз – Совецкую власть, длившуюся 70 лет. Как будет называться следующий исторический ужас, не известно, однако сколько же он продлится – 700 лет – или, чего доброго, 70 веков?! Если хотим этого избежать – волей-неволей надо изживать на земле нищету…
Процветание счастливого меньшинства на фоне унизительной бедности миллионов – «так это было» в царской России, и еврейское местечко – не исключение.. Не то что нынче у нас, в родном еврейском государстве, где все равны: и какой-нибудь «владелец заводов, газет, пароходов», и всяческая шантрапа. Что, опять я не то брякнул?! Ах, недаром, должно быть, в Израиле не слишком празднуют великого еврейского писателя Шолом-Алейхема: не потому ли, что уж он-то о местечке рассказал чистую, не подтасованную правду…

Но «слиха», извините, я отвлёкся, — вернёмся к нашей бабушке…

Как уже сказано, была она в молодости недурна собой, жизнерадостна, а плюс к тому – музыкальна, смешлива, влюбчива, легкомысленна. И… попалась вновь. Хозяйский сын, парень-хват, не пропустил случая:
– Сурэле-сердцэ, люблю навеки, давай уедем с твоими детками в Америку, стану для них отцом, иди-но ко мне, кецэле!
Поверила… Когда же результат преступной связи стал очевиден – виновник грубо отказался от всех своих обещаний, а разъярённая хозяйка выгнала негодницу с детьми на мороз. «Это, знаете ли, уже не шутка: не яичко – сына хотела у меня отнять, нэкейва, — слыханное ли дело?!» Не знаю, кто помог беременной вдове найти пристанище, но о развязке этой истории мне поведала мама, когда бабушки уже не было на свете, а я стал семейным человеком. Именно маме как старшей из дочерей пришлось сделаться для своей матери доверенной подружкой, помощницей и сообщницей — больше во всём мире Сурке обратиться было не к кому. Аборты, а тем более искусственные роды, находились тогда в России под строжайшим запретом. Но ведь не рожать же мамзера, внебрачное дитя, да притом и в нищете…Нашлась акушерка, которая дала беременной специальный вкладыш для изгнания плода, но присутствовать при сём отказалась наотрез. Велела лишь прислать кого-нибудь с вытравленным плодом, помещённым в стеклянную баночку, чтобы проверить, всё ли получилось, «как надо»… Вот это-то и выполнила моя восьми- или десятилетняя мама, предварительно оказав помощь своей матери при родах. Через весь город несла склянку с несостоявшимся братиком. Такова была местечковая идиллия в натуре, а не в ностальгических мемуарах иных забывчивых старцев. Вольно читателю бросить камень в мою ветреную бабушку, да и в её излишне откровенного внука. Спорить и оправдываться не хочу, скажу лишь одно: выбалтываю – правду.
Всё-таки неудачнице иногда и везло: нанял её один пекарь, державший булочную. доверил торговать в лавке. При хлебе и тепло, и сытно, а уж, по крайней мере, вкусно пахнет. Подросшие девочки помогали, как могли. Вот однажды заходит в лавку какая-то женщина:
– Это тебя зовут Сурка? Хозяин просит тебя прийти на такую-то улицу к синагоге – он хочет дать тебе какую-то срочную и выгодную работу. Беги – он тебя там ждёт…
Расторопная вдова побежала по указанному адресу, предупредив детей:
– Смотрите же, девочки, не бросайте всё без надзора!
Только ушла – входит незнакомец. В руках – закопчённые стёклышки.
– Девочки, а вы почему не идёте полное солнечное затмение смотреть?
– Какое такое затмение?
– А вот вы увидите: среди белого дня солнышко вдруг погаснет, станет темно, как ночью, и на небе звёздочки загорятся. Вот вам каждой по стёклышку – только через них и смотрите на солнце, а не то ослепнете. Да бегите скорей: такое раз в сто лет бывает. А уж я посторожу.
Добрый-предобрый дяденька, просветитель, воспитатель… Любознательные девчонки выскочили на улицу – и в самом деле вдруг стало смеркаться, потом вовсе стемнело, и сёстры были захвачены невиданным зрелищем. А вернулись – ни сторожа, ни выручки. Эрудированный был проходимец, всё рассчитал точно. И ведь сумел, при помощи сообщницы, так ловко удалить продавщицу… На ювелирный или какой-нибудь другой богатый магазин, видно, не хватило духу покуситься, а чтобы булочную обчистить – на это храбрости и изобретательности не пожалел… Имена мелких жуликов теперь уже не узнать, зато дату происшествия установить легко по справочнику. Тот день для Сурки-вдовы и был последним на хорошей службе.
Где только не трудилась, чем не занималась она потом, не жалея сил. Чаще всего – подёнщицей в зажиточных домах, — «никаёнщицей», как говорят «русские» олим в Израиле («никаён», на иврите, – уборка). Одно время ощипывала битых кур и гусей, возилась с пухом и перьями. Здесь ей тоже помогали дочки. Бывало, целыми днями пропадали вместе с ней в помещении – на улице пух разлетается по ветру, да и в доме или сарае окна не откроешь…. Вот и сидели в жаре и духоте. Пот – градом с лица, в горле першит от пыли…

Но как не показать светлую сторону еврейской общины?! На пожертвования богатых существовали целые школы, и самым бедным предоставлялось право учиться в них бесплатно. Действовал даже особый конкурс на нищету. Однако старших девочек Маргулис: Блюму и Гиту (Этя возрастом ещё не вышла) – приняли в школу вне конкурса: об их бедственном положении и без проверки было всем известно. Поступив, обе учились блестяще.

Не забыть бы про некоторые «мелочи жизни», — например, про погромы. Сколько их в Житомире ни случилось – столько раз выжили и вдова, и дочки. Скажите, что не в рубашках родились! Правда, во время петлюровщины там уже не было Блюмы: она как старшая уехала в Киев на заработки ещё в 1917-м году – 14-летней. Мне сюда. в Израиль, украинские друзья прислали брошюру: «Петлюра та евреi». Если её автору поверить, Симон Васильевич был большой друг и любитель нашего племени. Бабушка Сара об этом, видно, не знала, а потому рассказывала мне так:
– Кугда Петлюр пришёль ув Житомир, ту он грумиль оччим! (т. е. «очень громил»!) Уж-жАс один!. – (она слово ужас произносила всегда с ударением на «а»)…
Описывала и такой эпизод: во время погрома вбежал к ним в лачугу сечевик, стал рыться в сундучке. Дерзкая Гита, уже подросток, что-то ему сказала ехидное. Он выхватил из ножен саблю и хотел девчонку тут же зарубить. Но младшая, Этя, бросилась перед ним на колени, стала просить за сестрёнку. Бандит выругался, но ушёл, никого не тронув. Везло не всем: в тот день кого-то из нашей родни посадили на кол…

Между тем, революция вихрями носилась по стране. Можно ли удивляться, что все три сестры Маргулис стали комсомолками, партийками? Большевистские лозунги были просты и приманчивы. А практика реквизиций и экспроприаций – убедительна и наглядна. Скажем, Блюма и приехавшая к ней Гита в Киеве 1919 года вместе с ещё десятком – двумя комсомольцев организовали «коммуну». Вся коммуна (мальчики и девочки – раздельно) поселилась на Подоле в доме, как мне рассказывали обе, «сбежавшего от красных еврейского богача Липкина». Потом и коммунарам пришлось бежать (конечно, от белых), и обе в девятнадцатом году в Москве служили в ВЧК – перлюстрировали письма. А с освобождением Украины от деникинских и петлюровских войск Блюма (Бума) Маргулис, назначенная в состав «Оргбюро по воссозданию киевского комсомола», из Москвы в Харьков отправилась в поезде босиком — и лишь в этой столице большевистской Украины получила на складе по ордеру реквизированные у богачей ботинки с высоким верхом, шнуровавшиеся от мыска до колен. Может, все последующие неурядицы нашей семьи были нам суждены как искупление за этот экспроприированный особняк и за те – не с расстрелянного ли снятые – ботинки? Ну, хорошо, — а бабушка наша за что страдала ещё до всех расстрелов и революций? Да ведь можно же и так повернуть: Липкиным, да безвестному хозяину ботинок, да и всему «миру насилья» отлились вдовьи слёзы таких, как Сурка д’Алмунес? Ой, но это ведь снова получается коммунизм, а уж от него-то мы все настрадались.
Но в начале двадцатых, после гражданской войны, Сара-Ривка навсегда покинула тихий Житомир и с той поры до конца дней жила у дочерей: нянчила внуков, хлопотала по хозяйству. Сперва забрала её к себе Бума в Ленинград, и бабушка возилась с моей старшей сестрой Марленой. Потом появились детишки у Гиты, у Эти, и она пестовала их. Мне в детстве тоже досталась толика её хлопотливой ласки, но потом наша семья уехала в Харьков, и мы расстались на несколько лет. Встретились лишь в войну, когда все три беженки-сестры с детьми съехались в одну и ту же деревню Кировской области, носившую удивительное, библейское название: Содом. Бабушке было тогда лишь чуть за шестьдесят, но уже давно водились за нею презабавные чудачества, одно из которых проявилось в её отношении к нашей квартирохозяйке.
Дело в том, что бабушка, старея, стала испытывать жгучую потребность в личном враге, в живом объекте жгучей ненависти. Это тем удивительнее, что вообще-то она по характеру была незлобива и добродушна. Но кого-то одного из окружающих непременно избирала себе в «злые гении» и – кому только могла – жаловалась на этого своего ненавистника. В первом своём ленинградском жилье, поселившись у старшей дочери и её мужа в их студенческом общежитии, где как супругам им предоставлена была отдельная комната, она вдруг сосредоточила эту свою нелюбовь на спокойном и уважительном к ней зяте. Вообще-то она в нём души не чаяла, но на общей кухне принялась его поносить (разумеется, заочно), называла (другим еврейкам, понимавшим идиш) «дер Прищеватер» (у него на лице в то время ещё случались юношеские угри) и возводила на него напраслину, жалуясь соседям, что он её, тёщу, поколачивает. Конечно, вскоре эти наветы обнаружились. Но молодые, как ни неожиданным для них оказалось её поведение, не стали её бранить, а лишь кротко спросили: «Мама, что это значит?!» «Мама» объяснить ничего не смогла, а лишь расплакалась и пообещала, что больше возводить поклёпы на зятя не будет. Она сдержала своё обещание вплоть до кончины – но лишь в отношении своих детей, так как «обидчика» и живой предмет ненависти стала находить себе повсюду.

В Содоме такая роль выпала на долю хозяйки избы, в которой обретались все наши три семьи. Это была пожилая колхозница Матрёна Яковлевна Шашмурина. Правда, на этот раз бабушкин счёт, к ней предъявляемый, был отчасти оправдан: Матрёна её частенько поддразнивала. Например, однажды бабушка рассказала хозяйке, что в юности доила коров: у её отца их было семь голов! Матрёна немедленно предложила бабушке подоить козу. Старушка согласилась – и зря: эта коза была по своему характеру страшная сволочь. Она ударом копыта опрокинула ведёрко с уже надоенным молоком! Матрёна вбежала в избу, давясь весёлым смехом, рассыпая по горнице, словно козьи орешки, округлые вятские «о»:
– Филя, чу’шь-ко (слышишь ли), ба-ушка-то баит: «семь коров у тятьки доила! А Манькю-ту, козлуху-ту, одну не смогла!
Следом является бабушка, пуская искры из глаз и тихо шипя то ли в сторону обидчицы, то ли по адресу козы:
– У-у-у, тшорт т-такая! (то есть, «чертовка», конечно, но в тонкостях русской грамматики Сара Давидовна была не сильна).

В конце войны и два года спустя она жила у Гиты в Химках, а в 1947-м приехала к нам в Харьков. Я, тогда 16-летний, встретил её на вокзале, привёз домой и представил на общей кухне соседке – бабушкиной ровеснице. Бабушка вежливо поздоровалась с Геней Исааковной, но, едва та отвернулась, тут же за её спиной скорчила смешную рожу, передразнив новую знакомую. Соседка ещё ничем перед новоприбывшей не успела провиниться – отчего вдруг эта мгновенная неприязнь? Может быть, глубинная причина в том, что уж слишком часто и незаслуженно бедняге приходилось страдать от людской недоброты, вот душа и выработала ответную – превентивную, что ли – реакцию. А возможно, она искала, на кого бы жаловаться: так хотелось, чтобы кто-нибудь за что-нибудь пожалел…
Мы крепко подружились. Её приезд совпал с усилившимся во мне – под влиянием известных событий тех лет – интересом ко всему еврейскому. Именно от бабушки Сары перенял я те несколько десятков идишских слов и выражений, которыми кое-как владею. Она пела мне еврейские песни (вплоть до «Атиква» — «Надежда», являющейся вот уже теперь более полувека национальным гимном Израиля). Рассказывала «бобе-майсес» («бабушкины сказки»), знакомила с некоторыми еврейскими свычаями-обычаями, хотя сама ничуть не была религиозна… И за мой интерес к этому горячо меня полюбила! Наша взаимная привязанность особенно окрепла после того, как в 1950 году по «второй волне» сталинских репрессий были арестованы наши родители, и мы с бабушкой остались вдвоём (сестра работала и жила далеко в деревенской глубинке).
Случилось это в августе. Оперативники, арестовавшие отца на работе, привели его домой и устроили многочасовой обыск. В разгар обыска с улицы в квартиру вернулась бабушка и при виде разбросанных на полу вещей и книг, воскликнула в сильнейшем испуге:
– Ой, пугром!!!
– Что вы болтаете?! – закричал на неё один из оперов
– Оставьте старую женщину, — вступился за неё отец. – Она вспомнила пережитое…
Вскоре после ареста родителей сестра отправилась в свою деревню на работу, и все хождения в тюрьму и в приёмную МГБ выпали на нашу с бабушкой долю. Её и в этих обстоятельствах не покинул юмор – очень смешно показывала, как я вперевалочку несу по городу две большие корзинки с передачей: одну – для мамы, другую – для папы. Их таскать надо было раз в десять дней, а процесс передачи продуктов и получения пустой тары растягивался на целый день. Куда как смешно. Однако Сурка д’Алмунес за долгую жизнь научилась во всём отыскивать поводы для смеха. Я иногда брал её с собой – и оставлял дежурить у окошка: ожидать, когда вернёт тару лупоглазый тюремный страж, старший сержант Гурфинкель. Объединённые общей бедой, жили мы дружно, и как же я был поражён, когда косноязычная соседка, старуха Зальцманша, которую бабушка в разговорах со мной называла «заИкувата», стала, тряся головой и захлёбываясь в собственных слюнях, выговаривать мне: зачем я обижаю бабушку, притесняю, морю голодом…
Со всей сердечностью я спросил у бабушки Сары: зачем она говорит обо мне неправду? Ответом были горькие слёзы, и бабушка обещала: такого больше не будет! На меня она и в самом деле поклёпов больше на возводила, но через несколько лет, живя вместе с вышедшей замуж сестрой, стала наговаривать соседям на её молодого мужа – парня доброго и к ней, бабке, вполне расположенного.

Для многих евреев память об их бабушках сопряжена с представлением о прелестях нашей национальной кухни с её обольстительными разносолами. Такова была другая моя бабушка – мать отца, жившая побогаче и потому умевшая приготовить и «гефилте-фиш», и куриную шейку. Но откуда могла приобрести такое мастерство женщина, чьё отрочество прошло у постели тяжко больного, разорившегося отца, а потом мыкавшая горе с тремя малышками на руках? Она замечательно варила пищу бедняков: фасолевый суп, «фальшивое жаркое» (картофель без крохи мяса, но на вид как бы вынутый из мясного соуса: казалось, даже дух мясной шёл от этого совершенно постного блюда!). Делала «варночкес» (подобие вареников), . пекла на пурим «ументаш» — треугольные пирожки… А однажды приготовила «шкуцим мит мун» (в переводе что-то наподобие «хлопцев с маком», — блюдо, которое, несмотря на столь экзотическое название, есть было невозможно… Когда же готовила мясо, то проникалась особой ответственностью за операцию, которую озабоченно именовала: «М’ясу делить». Ведь в её жизни мясные блюда бывали неординарным событием. И делить их полагалось по высшему счёту справедливости.
Как мог уже убедиться читатель, по-русски она говорила бойко и чудовищно. Парадоксально, но факт: именно благодаря этому обстоятельству незримо присутствует она в письмах одного довольно известного ныне русского писателя – Юлия Даниэля. В 2000-м году московский «Мемориал» и издательство «Звенья» выпустили в свет толстенную – около 900 страниц – книгу этих его писем из лагеря. Там на 56-й странице – вопрос, в котором употреблено странное такое словцо: «Лёд трогается? Или как-ту?» Вряд ли во всём мире кто-нибудь, кроме нас с сестрой, объяснит, что Юлик перенял этот вопрос у нашей бабушки, с которой он познакомился, бывая у нас дома в 1947 году. Это она, бывало, спрашивала: «Кушать будете – или как-ту?» А на странице 96-й – прямое о ней упоминание – и опять с цитатой из её речей. Автор письма рассказывает об интересе к нему товарищей по заключеннию: «”И все они меня хочут”, — как говаривала Марленкина бабушка» (Марленка – это моя сестра, всю жизнь дружившая с Даниэлем и первой его женой Ларой Богораз, а потом и со второй, Ириной Уваровой, — тоже). Автор письма имел в виду вопрос, который бабушка однажды задала внучке:
– Марлэночкэ, — сказала она проникновенно, — ну, почему ты не выходишь замужум? Они все такие хорошие парэни! И все тебе хочут!
Вот ещё образцы её русской речи: «гля» вместо «для», «мумиходом» (мимоходом), «пулутенец» (полотенце), «тарелек», «кутлети»,,, Меня называла «Фэлинькэ» — так и сейчас зовут меня особенно близкие школьные друзья, в том числе и живущие здесь, в Израиле, — они мою бабушку хорошо помнят. На идиш умела и читать, и писать, а вот по-русски – почти что нет, и этим воспользовались в Ленинграде милицейские хулиганы: выдали ей паспорт, в котором категория «бессрочный» была написана чётко через «А». Так и жила до конца дней с «бессрАчным» паспортом. Зато он у неё был и «молоткастый», и «серпастый», чему, если верить поэту, иностранцы должны были завидовать. Это ей, у которой одну дочь пять лет гноили в особо строгом концлагере, другую «только» с позором изгнали из партии, а третья, хвала Всевышнему, сама на пороге 1937 года сошла с ума – и лишь благодаря этому уцелела.

Много лет прожив в столицах, Сурка так и не привыкла к благам цивилизации. Например, с неизменным страхом отдёргивала руку от ею же собственноручно зажигаемой газовой горелки. Хотя, с другой стороны, несколько мгновений могла спокойно держать пальцы в открытом пламени – так огрубели они в работе. А в московском метро боялась ступить на эскалатор.
Её память хранила бесчисленное множество историй и картин еврейского быта, традиций, обрядов. Повседневно эти традиции нарушая (вплоть до употребления свинины!), в то же время бабушка Сара стремилась большие праздники (Рош а-Шана, Песах) проводить в синагоге, а если таковой (как, например, в послевоенном Харькове) не было, то шла туда, где собирался «миньян». А сколько я слышал от неё всевозможных рассказов, шуток, притч!
Например, о том, как проходила (в дни её молодости) Всероссийская перепись населения. Всех евреев её местечка (где-то под Житомиром) собрали в самой большой избе, явились исправник с урядником и сам пристав. От избытка впечатлений старейший из присутствующих евреев напустил лужу.
А какие оригинальные типы представали передо мной из её рассказов! Вот её свёкор, всю жизнь посвятивший молитвам и чтению священных книг, — Исроэл Маргулис… Вот известный молчун по имени Муня. Когда он, придя домой, стучался в запертую дверь, и жена спрашивала:
– Муня, это ты? –
молчун, которого жена за дверью не видела, безмолвно кивал головой: дескать, да, это я…
А вот – старый кровельщик. Он и дожив до ста лет продолжал работать. Подошла его 113-я годовщина, вторая бар-мицва (первая отмечается в 13 лет – это еврейское совершеннолетие). Отпраздновали совершеннолетие второе! На другое утро крепкий старик вышел с листом железа на кровлю нового дома, поскользнулся, упал с высоты – и убился насмерть.
Но коронной в устах бабушки была притча, рассказываемая ею на праздник Суккот (в её произношении – «Сикес»). Весьма набожный Аврум ночевал в сукке («а-сике», говорила она на своём идише – и тут же переводила: «шалашь»). Некий «хухэм-балайлэ», то есть, конечно, «хахам ба-лайла» — в переводе с иврита «ночной мудрец», а проще говоря – хохмач, — решив подшутить над святошей, залез на сукку и сверху зовёт:
– Аврум, Авру-ум!
– Лейшейм-ихэд – а? а? – откликнулся Аврум. Бабушка показывает, как он встрепенулся, и поясняет: – «Лейшейм-ихэд» это на лушн-койдеш (пу-древнееврейску) «Что такое?» (Но на самом-то деле, как я теперь понимаю, это ивритское обращение «ле-Шем Эхад!» — «к Имени (Б-га) Единого»)
– «Качевет лыпн» («Закачай губи»), — приводит она, вместе с переводом, очередную реплику озорника.
– «Ин из вус же вет зайн?» («И что же будет?») – продолжает вопрошать Аврум бабушкиными устами. Рассказчица, не забывая во-время извиниться за слова своего героя-хохмача, хлопает себя по мягкому месту и без перевода транслирует его последнюю реплику:
– Киш мир ин (простите!) тухес арайн! (То есть – переведём вместо неё! – шутник сказал: «Поцелуй меня в самую задницу, — внутрь»!).
Аудитория, в лице меня, а потом и нескольких моих друзей, неизменно взрывалась в хохоте. Но бабушка невозмутимо продолжала:
– Ту Аврум вернулься думОй (т. е. – домой) и гувурит жене: «Ты знаешь, я разгувариваль из Богом!»
– Ну, и что он тебе сказаль?
– Вот это! – отвечал Аврум устами бабушки Сары: из уважения к слушателям она не повторяла весёлую непристойность. Но публика всё равно помирала от смеха, потому что…
Потому что Сурка д’Алмунес была не просто рассказчица – в ней жила (не боюсь преувеличить) незаурядная комическая актриса. Лицо её обладало необычайной подвижностью и пластичностью и по её желанию принимало любую, даже самую причудливую, форму.
Бывало, приходит домой из магазина (стояние в очереди, этот тяжкий удел любого советского человека, было для неё главным и любимым занятием, неисчерпаемым источником впечатлений, формой общения) – приходит и рассказывает:
– Ой, Фэлинькэ, я быль ув очэрэдь и встретили там (она нередко говорила о себе то в мужском роде, то во множественном числе) встретили этую… Ну, ты её знаешь… Ой, забыли имья… Ну, смотри: вот такую!!!
И она превращает своё лицо в карикатурное подобие нашей общей знакомой, подобие невероятно шаржированное, но оттого ещё легче узнаваемое!
Если же надо было охарактеризовать внешность человека, которого я не знаю, она находила неожиданные средства словесной выразительности:
– Ну, у неё лицо… как курочка накакала!
Моим школьным друзьям давала прозвища: Шнайдер (портной), Рымер (шорник), — видно, каждый напоминал ей кого-нибудь из ремесленников её местечка… «Шорник» (Женя Брон) живёт теперь в Тират а-Кармеле… А ближайшего моего школьного дружка, Толю Новика, за его врождённую горделивую осанку, произвела в «Официры» — и пела о нём такую песенку:
«Официры и пулковники
жарены кутлети едять…»
Однажды на улице я случайно наблюдал, как, повстречав его и поздоровавшись, она вслед ему – маленькая, седенькая – хохотнула старушечьим своим баском и – не видя, что я наблюдаю, — отдала ему честь, откозыряла!
«Официр» уже много лет живёт в США, в Филадельфии: козыряй – не козыряй, не увидит. Но мы переписываемся, и по телефону он кричит мне:
– Фэ-линь-кэ!
Вы и представить себе не можете, как мне приятно…
А вот «шнайдера» – Игоря Гасско — давно нет на свете. Этого моего друга бабушка особенно обожала, потому что он с ней свободно говорил на идише. Нынешний изракильский телерепортёр на RTVi Игорь Гасско – зять моего «шнайдера». ..

В 1952 году её опять забрала к себе Гита. Мама сидела в лагере, Этя тяжко болела в Ленинграде и вскоре умерла. Так бабушка их и не увидела: скончалась через год – полтора после Этиной смерти и совсем незадолго до того, как маму, а потом и папу, досрочно освободили и реабилитировали.

* * *
Прошло несколько лет, и сёстры – Гита и Бума, уже после смерти папы, посетили родной Житомир. Всё вокруг настолько изменилось, что они с трудом узнали улицу, где жили когда-то. Возле одного из домов сидел древний старик. Они подошли поговорить, стали называть сохранившиеся в памяти имена соседей, уличные клички. При имени «Мойше-Галушник» старик вздрогнул и тихо сказал:
– Это я…
Тогда они произнесли имя своей матери. Старик вскочил с лавочки, схватился за голову, закричал:
– Готеню! (Боже мой!) Да это же Сурка д’Алмунес!

И со слезами бросился их целовать.

VII. В стране Гергесинской

Есть у нас в семейном фотоальбоме старый снимок, на котором мама когда-то написала карандашом: “1919 г., Киев, Коммуна”. Сфотографирована группа молодёжи — человек 15: несколько гимназистов, несколько солдат с шинельными скатками через плечо (у кого — через левое, у кого — через правое), на головах — папахи, фуражки…Среди парней — три девушки в каких-то немыслимых одеждах…
Одна из этих девушек — наша мама. Она то ли в пальтишке, то ли это шинель такая. Личико совсем-совсем юное, курносенькое, пухлощёкое, — да ведь ей тогда и было всего лишь семнадцать лет. На снимке угадывается обиженное выражение её лица. Ещё бы: некоторые из запечатлевшихся на нём скоро — вот сейчас! — отправятся на фронт — на борьбу с бандой атамана Зелёного (по этому поводу и забежали в фотографию сделать снимок на память: а вдруг кого-нибудь убьют?) Но маму, как слишком юную (на вид — совсем ребёнок!) на войну не взяли. Разве не обидно?
Через несколько дней вот этих — со скатками — и тех, что в гимназических курточках и фуражечках,- не всех, а лишь кому позволено было отдать свои жизни, — одних перестреляют, иных сбросят живыми с кручи в Днепр, предварительно связав руки, а к шее привязав тяжёлые камни: То была знаменитая в истории гражданской войны “Трипольская трагедия”… Детская внешность и нежный возраст спасли маме жизнь, — ну, а о нас-то с сестрой и разговору бы не было.
Мама тогда сменила на посту секретаря Шулявского райкома комсомола Мишку Эрского и исполнение этой новой должности начала с того, что вымыла в райкоме пол.
Эрскому, кажется, повезло: погиб за светлое царство социализма в полной уверенности, что оно и в самом деле светлое. Грише Фастовскому (его на снимке нет) повезло

меньше. Правда, из Триполья ему удалось выбраться живым: он как-то ухитрился освободиться от пут и привязанного к ним камня, долго плыл под водой и вынырнул так далеко от берега, что пули его не достали. Выбравшись на противоположный берег — показал врагам непристойный жест, вытянув в их сторону одну руку, а другую положив на неё ладонью повыше локтя. Потом повернулся — и ушёл. Редкая птица долетит до середины Днепра, а вот еврейский парень его переплыл. И дожил-таки, кажется, до “светлого царства”, при котором – не знаю, как его, а вот многих его товарищей посадили без вины лет на 10 – 15 в лагеря. Среди них и наша мама. В 1956 году, после реабилитации, ей, отсидевшей «только лишь» пятилетку, дали персональную пенсию, – правда, «местную», то есть маленькую и дающую мало льгот. Другим её товарищам по тем романтическим временам персональную определили “республиканского значения” и даже «всесоюзного», а вот маме — только местную: видно, мало сидела…
Каждый раз при взгляде на тот снимок мама всегда проникалась комсомольской мечтательностью и романтикой, произнося одно за другим имена изображённых на нём товарищей и подруг по “коммуне”. Да, то была именно “коммуна”, которую киевские комсомольцы организовали в доме, конфискованном советской властью у богатого еврея Липкина.
Мама показывала мне: “Вот это — Мацек Ближний. А это — Метелица, по кличке “Буря”. Это — Зямка Толкачёв, он теперь известный художник. А эта девушка — Шура Шкурович. Рядом с нею — Аня Свободная. О Мацеке-то я знаю — он ещё в молодости повесился. Шура Шкурович жива, а вот об Ане — ни слуху ни духу. Как бы мне хотелось узнать о ней!”
С кем-то из друзей юности мама по освобождении из лагеря виделась — в том числе и с Зямкой (Зиновием) Толкачёвым. О нём я неожиданно прочёл здесь, в Израиле, в статье его родственника, д-ра Виктора Радуцкого, вот какие строки:: “Солдат Красной Армии, он вместе с советскими войсками вошёл в Освенцим и, потрясённый увиденным, прямо на листах со штампом “комендант концлагеря Аушвиц” сделал свои рисунки, которые легли потом в основу его графических серий “Майданек” и “Цветы Освенцима”, долгое время считавшихся классическими. Но во время “борьбы с космополитизмом” всё это было забыто, и Зяма был изгнан отовсюду. Работы его не выставлялись и не покупались, но, будучи подписаны чужим именем, находили сбыт — только благодаря этому художник сумел выжить”. (Журнал “Время искать”, №5, Иерусалим, декабрь 2001, стр. 143).
Аня Свободная — в длиннополом пальто, в натянутой на лоб чуть ли не до самых глаз чёрной шапочке, вперила в объектив неистовый, исподлобья, взгляд. По рассказу мамы, никакая она не “Свободная”, а — Рабинович, сбежала из богатой семьи, прекрасно играет на рояле. Вместе с мамой работала в Киевской, а потом и в Московской Чрезвычайке. Киевская Чека бежала от наступающих деникинцев на пароходе вверх по Днепру, добралась до Москвы, в том числе и Аня, и мама, и сестра её Гита, тоже коммунарка. Мама и Аня стали работать на Лубянке… Но потом их пути разошлись.
Так мама и умерла, ничего не узнав о дальнейшей судьбе подруги. За несколько лет до смерти застраховала свою жизнь, мечтая скопить деньги на покупку пианино для моего маленького сына, у которого рано обнаружилась склонность к музыке. Выполняя её волю, мы и впрямь приобрели “с рук” старенький “Рёниш”, и когда сын подрос, определили его в детскую музыкальную студию соседнего Дворца Студентов.
Студией заведовала некая Загорская. Едва взглянув на неё, я сразу же узнал в ней свою преподавательницу старославянского языка, читавшую этот важный для филологов предмет у нас на вечернем отделении педагогического института. Эта худощавая, несколько чудаковатая женщина с тех пор мало изменилась. Будучи довольно въедливым и дотошным студентом, я однажды, при разборе заданного ею текста, споткнулся о сложную фразу — и на занятии попросил её разъяснить. То была фраза из “Остромирова Евангелия” XI века, штудируемая целыми поколениями русских студентов-филологов. Сколько лет прошло, сколько действительно важных вещей напрочь стёрлось из памяти, а эту фразу вот уже полвека помню дословно и мог бы воспроизвести даже с “ятями”, да по техническим причинам заменяю на будничное “Е”, а большие славянские “юсы” — на “-он”:
“И пришедшюму на онъ полъ странон Гергесинскон сретосте i (т. е. “ему”) два бесна от гребиште исходеншта люта зело”.
Вам понятно? Нет? Вот и мне тоже. На очередном занятии я попросил Загорскую:
— Анна Ефимовна, переведите, пожалуйста: что это значит?
Ничуть не поколебавшись, Анна Ефимовна бойко “перевела”:
— “И когда Он (Христос) пришёл на ту сторону (тот берег) страны Гергесинской, то встретил двух бесов, от которых исходило лютое зловоние”.
Откровенно говоря. я сразу же ей не поверил: куда, например, девалось в этом “переводе” такое совершенно понятное слово, как “зело” (очень)? Но вслух своих сомнений не высказал — неудобно всё-таки: кто – я, и кто — она…

Узнав теперь в заведующей музстудией свою преподавательницу, я “зело” удивился перемене её “амплуа”: где — музыка, а где — церковно-славянский?! Но это явно была она, и я тут же признался:
— А ведь я — ваш ученик!
— Ага, вы, должно быть, занимались в вечернем музучилище, которым я заведовала до войны? — обрадовалась Анна Ефимовна, Пришлось ей объяснить, где и чему она меня учила. Загорская, по-моему, несколько смутилась, — думаю, сама отдавала себе отчёт, что в роли преподавательницы старославянского выглядела не наилучшим образом..
Но и руководство музстудией не слишком ей удавалось. В течение учёбы там нашего сына мы в полной мере узнали эту сухонькую и довольно вздорную старушку как человека в высшей степени беспорядочного, несобранного, неспособного организовать учебный процесс. Часто под сводами Дворца студентов резко раздавалась её воркотня — то она препиралась с директором, то с уборщицами. Расписание занятий вечно бывало перепутано, учителя на уроки опаздывали, а то и вовсе не являлись, происходили какие-то нелепые накладки…В конце концов, мы ребёнка из студии забрали, и он продолжал учиться музыке частным образом..

Где-то в 1970-м к нам приехала из Химок погостить частая наша гостья — мамина сестра Гита, некогда жившая в той киевской комсомольской коммуне вместе с мамой.
— Ты знаешь, — рассказала она мне, — отыскалась наша с мамой киевская подружка-коммунарка Аня Свободная. Оказывается, она много лет — ещё с довоенного времени — живёт у вас в Харькове. Но теперь её зовут… Анна Ефимовна Загорская!

Вот это новость! Не составило труда тут же выяснить: директор музстудии, “специалист” по старославянскому и коммунарка из Киева — одно и то же лицо. За свою жизнь она и в самом деле “исходеншта” немало дорог. В Отечественную была на фронте. А единственный сын и муж там погибли. Недавно, к 20-летию Победы, предприняла путешествие по следам их боёв — об этом в большом очерке рассказала “Комсомольская правда”, — если не ошибаюсь, известный журналист Аркадий Сахнин.
Тётя Гита созвонилась с Аней Свободной, пригласила её к себе, и я присутствовал при их встрече. Анна Ефимовна явилась к старой подруге при полном параде, прицепив к платью многочисленные боевые награды, которые посверкивали и позвякивали на её плоской старушечьей груди. Она с удовольствием вспоминала “этапы большого пути”. Получалось, что репрессии сталинских лет ничуть её не затронули (впрочем, она, возможно, не всё рассказала)… Всю войну Анна Ефимовна прослужила в войсках МВД.
Но меня больше интересовал период первых революционных лет, когда и она, и мама служили в ВЧК. Что они там делали? Вообще-то мама рассказывала, что работала в информационном отделе и читала там “разные бумаги”. Ездила в Тамбовскую губернию на подавление Антоновского мятежа, но и там была занята чем-то сугубо канцелярским (в детстве это меня даже как-то задевало: я бы предпочёл, чтобы она поймала, а ещё лучше — расстреляла, парочку-другую меньшевиков или царских генералов). В конце 20-х, когда она была в Ленинграде на партийной работе, её даже наградили именным браунингом. Но, оказалось, она и стрелять-то не умела.
Знал я и такую историю. Одной из маминых близких подруг была Катя Кабакова, позже, вторым браком, вышедшая замуж за двоюродного брата нашего отца — Илью Росмана. Первым её мужем был упоминавшийся коммунар Мацек Ближний, она с ним рассталась ещё до его самоубийства, а Илюша усыновил их сына, что будто бы составляло семейную тайну. В девятнадцатом году Катя тоже работала в ВЧК, но, в отличие от мамы, водила дружбу со всяким “чуждым элементом”: эсерами и анархистами. Мама ни тогда, ни много лет после никак не могла понять, что за блажь такая — с ними дружить, и говорила мне об этих Катиных связях как о странном чудачестве:
— Катя якшалась со всякой сволочью, и однажды её арестовали-таки по ошибке: приняли за эсерку или анархистку. Мне пришлось пойти хлопотать за неё к самому Дзержинскому.
— Ты? К Дзержинскому?! — удивился я. — И он тебя принял?
— Ну, тогда всё проще было. Я его подкараулила под дверью его кабинета — и рассказала о своём беспокойстве за Катю. Говорю: “Феликс Эдмундович, она наша, комсомолка, вы скажите. чтобы её отпустили. А то ведь могут не разобраться и шлёпнуть…”
— Ну, а он?
— Он улыбнулся, потрепал меня по щеке — я мордастая была! — да и говорит: “Не волнуйся, деточка, всё будет хорошо!”
— А дальше как было?
— Да выпустили Катю, конечно. Я — давай её ругать, а она — смеётся. Уж такая легкомысленная была. А ведь могли и расстрелять, как контру…
Илюша, Катин муж, папин двоюродный брат, был, ещё до женитьбы, вместе со своим братом Володей, в Полтаве большевистским подпольщиком, их арестовали деникинцы и всю группу приговорили к расстрелу. За них заступился писатель Короленко — но безуспешно. Друг Илюши и Володи сумел выкупить обоих. Илюша служил в Красной Армии, в 1937-м был заместителем начальника Киевского военно-артиллерийского училища. Его арестовали и обвинили в “военном заговоре”, лютыми побоями заставили “сознаться” — и упекли на 10 лет в лагерь. В 1947 году вернулся, приехал в Москву (Катя там жила и работала — заведовала универмагом, с нею были и два их сына: один — приёмный, от Мацека, другой — его, Ильи…) Чуть было (так ему казалось) не добился реабилитации — но в одну из ночей его вновь арестовали и сослали в какое-то совершенно дикое место, лишь Катина материальная помощь спасла его от гибели. Хрущёвская “оттепель” вернула ему и свободу, и полковничьи погоны, ему назначили военную пенсию, он надел форму, купил дачу и прожил ещё много благополучных лет. Катя очень помогла и моим родителям, когда они вышли из лагерей совершенно нищими: отцу купила костюм и пальто, приодела и маму, так что дружная пара в приличном виде предстала в ЦК КПСС перед Комитетом партийного контроля, который в течение двух минут восстановил обоих в родной и любимой ленинской партии, из коей их исключили за двадцать лет до этого. А теперь в постановлении КПК было записано: “Восстановить без перерыва в партийном стаже”. Вроде как и не было ничего! Вот ведь как хорошо получилось, — Дзержинский, мой ангел-хранитель (меня ведь именно в его честь назвали Феликсом), оказался прав. Прав и Горький, написавший в своей сказке “Воробьишко”: “Всё окончилось благополучно, если не считать, что мама осталась без хвоста”.

Папа умер от второго инсульта через полтора года после возвращения, а от первого слёг почти что сразу по приезде, мама прожила без него шесть лет — если, конечно, считать жизнью эти годы медленного её умирания. Инфаркт поразил её вскоре после того, как на октябрьском (1964 г.) Пленуме ЦК КПСС сняли Хрущёва, сообщив, что он освобождён от всех должностей будто бы по состоянию здоровья… Почти что уже в агонии она спрашивала: “Зачем они врут?!”

А вот Аня Свободная, то бишь, Загорская, была вполне жива, ей, как булгаковскому Шарику, “свезло”, и я, обрадовавшись случаю, стал расспрашивать её о молодых годах моей мамы — и её подруги Кати. Помнит ли Анна Ефимовна ту историю? Знает ли, как мама ходила к Дзержинскому хлопотать за подругу?
Прошло более полувека, но она — помнила! Вот та же история, уточнённая Загорской:
— Ваша мама работала в информационном отделе. Она занималась перлюстрацией переписки людей, состоявших под подозрением у ВЧК. А мы с Катей были сотрудницами оперативного отдела, то есть секретными агентами. Обязанность Кати Кабаковой состояла в том, чтобы внедряться в организации левых эсеров и анархистов — и проваливать их. Мама ваша знать об этом не могла, так как дело было сугубо конспиративное. И арестовывали Катю, конечно же, для конспирации, а отпускали, когда сданные ею люди уже ей не могли повредить…

…Да-а-а, должен признать, что технику оперативной работы Свободная — Загорская — Рабинович знала и объясняла куда лучше, чем “Остромирово евангелие”. Я был благодарен ей и за некоторые сочные детали облика моей мамы в молодости. Например, Анна Ефимовна рассказала, что мама в те годы любила плясать украинский гопак. Вот уж о чём никак не подозревал!
Но… мама! бедная наша, наивная мама! Куда же ты влезла? С кем связала юность и жизнь свою?! Однако и я ведь хорош: выполняя волю отца — в 1961 г. вступил в партию. Так велико, так неотразимо было обаяние родительского политического постоянства.

Через год или два после встречи с подругой, приехав к нам в очередной раз, Гителе (так мы звали тётку в семье) позвонила к Загорской — и в ответ услышала явный бред. Анна Ефимовна пребывала в состоянии глубокой старческой деменции. Но в её бессвязных речах можно было уловить одну чёткую мысль: “Враги… Везде одни враги…”

Такова история о “люто зловонных бесах страны Гергесинской”. Я нашёл в “Новом Завете” упоминание об этой стране. Правда, в Евангелии (не Остромировом, а современном) её название звучит иначе: “Гадаринская” — у Матфея и “Герасинская” — у Луки и у Марка. Но если оставить так, как оно звучало в Остромировом, то истинный перевод — таков:

“И когда Он пришёл на тот берег страны Гергесинской, повстречались Ему два бесноватых, исшедших из гроба и весьма злых”.

Я бы сказал — и Христу “свезло”. Мне на жизненном пути «бесноватых» попадалось (и по “онъ полъ”, и по сей!) увы, гораздо больше!

(Опубликовано в еженедельнике «Окна» —
приложении к газете «Вести» — Тель-Авив,
13 ноября 2003).
————

VIII. Фельдфебель Вольтер

«Скалозуб: …Я вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам!»

А. С. Грибоедов. «Горе от ума»

Где-то в начале 1954 года пришло письмо от моего отца из далёкой Воркуты – с 40-й шахты. Заядлый книгочей, он очень просил прислать ему туда, в лагерь, любимого им «Кандида» — философскую повесть великого Мари-Франсуа Аруэ-Вольтера, французского просветителя XVIII века.
В самой этой просьбе дышала начавшаяся «оттепель». Конечно, книги Вольтера, запрещаемые некогда всеми реакционными режимами, были в «демократическом» СССР разрешены. Да ведь в том беда, что в «режимный» сталинский особлаг не только произведения вольнодумца прошлого века, но и новейшую языковедческую брошюру корифея всех времён и народов товарища Сталина ни за какие коврижки не пропускали. Теперь «батька усатый» усоп, и запреты были отменены. Можно, можно в лагерь посылать не только молоко-сгущёнку и ветчину-корейку, но и пищу духовную!
Отец и до ареста нередко и со вкусом вспоминал Кандида и с особенным удовольствием цитировал его девиз: «Всё к лучшему в этом лучшем из миров!». И хотя изрядно иронизировал над этой формулой, всё же, как можно было догадаться, рассчитывал, перечитав остроумную повесть, получить заряд бодрости и веры в будущее. Ведь и сама книга, как помните, называется: «Кандид, или Оптимизм».
Но где было мне её достать? Как назло, она мне не попадалась ни на книжной толкучке, ни в букинистических магазинах. Я рассказал о папиной просьбе своей невесте.
Чего не сделаешь ради любви?! На другой же день она притащила книжку, взяв её в институтской библиотеке на свой абонемент. Не подумайте, что украла: вернётся папа (рассуждали мы оба как истинные оптимисты) – и, пусть с опозданием, книга будет нами возвращена.
Успокоив таким образом свою совесть соучастника, я сунул Вольтера в посылочный ящик – между корейкой и сгущёнкой.

* * *
Всё к лучшему в этом лучшем из миров! Правда, плохое чаще всего набрасывается на человека мгновенно, а хорошего приходится ждать терпеливо и долго.
На арест наших родителей, то есть на их переход из царства свободы в узилище необходимости, понадобилось несколько мгновений. Чтобы превратить их в узников сталинской каторги – несколько месяцев издевательств, названных «следствием». А на процесс реабилитации, при полном отсутствии в их поступках хоть малейшего намёка на криминал. ушло несколько лет. Но даже после того как постановление о реабилитации было принято судом, отца протомили в лагере ещё более месяца. Оказалось, чиновница спецпочты МВД забыла послать в лагерь это постановление. Случайно выяснив это, моя – к тому времени уже гулявшая на свободе — мама, вообще-то вполне вежливая с людьми, назвала чиновницу «жопой». «Жопа» (а это, несомненно, была она!) немедленно выслала документ спешной почтой.
И вот, наконец. свобода!!! В лагерной котомке, вместе со скудными пожитками, привёз наш отец и свою любимую книжку о Кандиде. А вскоре слёг от инсульта: сказались шесть лет сталинской каторги.

* * *
Всё к лучшему в этом лучшем из миров! Вскоре и я вернулся в родной город, отслужив в Советской Армии положенный срок. Папа был ещё жив, молодая жена встретила меня радостно, временно позаимствованная ею библиотечная книга выражала полную готовность вернуться на родную полку. Но взглянув на титульный лист, я прочёл под именем автора – и выше заголовка – размашистую резолюцию:

«Р А З Р Е Ш А Ю!
Начальник КВЧ лейтенант…» (подпись неразборчива)

Воспользуюсь блестящим слогом «Манифеста коммунистической партии»: Вольтера запрещали – «все силы старой Европы: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские». То есть как раз те, кто объединился когда-то «для священной травли» бродившего по Европе призрака коммунизма.
А вот простой советский вертухай, начальник культурно-воспитательной части социалистического лагпункта, взял да и разрешил Вольтера! И в том расписался.
А ведь мог бы и запретить.

Александр Сергеевич Грибоедов, человек в России начала XIX века умнейший, устами своего героя – генерала Скалозуба предсказавший, что страна получит «фельдфебеля в Вольтеры», — прочтя такую надпись, думаю, сам поразился бы точности своего пророчества.
Нет, у меня рука не поднялась – отдать такой раритет в библиотеку, принадлежащую советскому государству. В конце концов, баш на баш: вы у нас забрали родителей, а мы у вас – Вольтера с Кандидом…
Судите, как хотите, но книга с редчайшей маргиналией осталась а нашей семье..
(Опубликовано в еженедельнике
«Контраст» (Нацрат-Илит, 2001).

IX. Голубая Лошадь
Судебная быль

Как широко известно, в СССР “секса не было”. Это категорическое суждение одной из советских участниц первого телемоста “Москва — США” заставило колыхаться от хохота миллионы зрителей по обе стороны океана, а заодно – и сам океан. Между тем, в словах комсомолки была своя грустная правда: всё связанное с полом, с сексуальной жизнью человека с каких-то пор в “зрелом социалистическом обществе” попало под сильнейший идеологический пресс, а во многих случаях окружалось глубокой тайной. В Харьковской центральной научной библиотеке имени Владимира Короленко немногие имевшиеся научно-популярные просветительные книги по сексологии и гигиене половых отношений хранились на так называемой “бронеполке” и выдавались читателям только по особому разрешению библиотечного руководства!
Так во взглядах на одну из насущных сторон человеческого бытия воинствующий атеизм сомкнулся с ханжеством и лицемерием религиозных святош.
Только в такой обстановке стала возможна трагикомическая история харьковской “Голубой Лошади”, разыгравшаяся, примерно, в 1958 – 1959 году. Сразу же оговорюсь: слово “голубой” в то время ещё не ассоциировалось в общественном восприятии с тем вторым смыслом, который вкладывается в него ныне, то есть с чем-то гомосексуальным. Да и вообще, если кто-либо из читателей ожидает в этом рассказе “попо льзоваться насчёт клубнички”, пусть сразу же отложит его в сторону: никакой «клубнички» здесь не будет. Как почти и не было её во всей этой давней истории.

А что же было?
Вдруг пошли по городу слухи: “раскрыта” группа или шайка “золотой молодёжи”, развлекавшаяся устройством оргий, проводившая время в пьянстве и разгуле. Говорилось, будто бы молодые люди играли в карты на обнажённых животах своих наложниц. Будто бы, пьяные, в чём мать родила, плясали “буги-вуги” прямо на пиршественных столах. А притом, якобы, всем этим безобразием заправляла некая тайная организация, именовавшая себя “Голубой Лошадью”. Почему лошадь? Отчего голубая? На этот счёт шли самые разнообразные толки. Утверждали, например, что во главе тайного ордена юных развратников стоит некто, именуемый то ли “президентом”, то ли ”лордом-канцлеров”, что есть там и ”лорд – хранитель печати”, и, кажется, ”кавалер ордена Подвязки”…
Обывательский интерес подогрела статья, появившаяся в областной молодёжной газете. Там все эти таинственные “лорды” обрели довольно будничные имена и фамилии и оказались студентами, молодыми рабочими, служащими, а один даже журналистом. Факты, однако (а точнее, лишь намёки на факты) остались всё те же: разврат, карты, пьянство…

Мне в то время довелось делать свои первые шаги в журналистике – незадолго до этих событий поступил редактором местного (проводного) радиовещания на гигантское машиностроительное предприятие. В первые годы работы был подчинён редактору заводской многотиражной газеты. И вот вдруг мы узнаём, что рядом, в народном суде нашего заводского района, состоится слушание дела этой самой “Лошади”. Редактор газеты выписал мне специальное поручение, и я впервые в жизни переступил порог суда.
Вообще-то некоторый опыт общения с советской карательной системой у меня был: более десятка близких родственников, в том числе отец и мать, подверглись судебным, а в ещё большей степени – внесудебным преследованиям властей – якобы за контрреволюционную и антисоветскую деятельность, двое из этой родни были расстреляны, но после смерти “товарища” Сталина вдруг, как в песне Юза Алешковского, все они, “как оказалось, ни при чём“. Эйфория “эпохи Большого Реабилитанса” ещё владела мною, я был уверен, что отныне в советской судебной системе властвует “презумпция невиновности” и что “судьи независимы и подчиняются только Закону”.
Народный судья Надежда Ивановна Червоненко (все имена, отчества и фамилии действующих лиц заменены) раньше работала на нашем заводе (а позже, перестав быть народным судьёй, на завод же и вернулась). Может быть, поэтому она отнеслась ко мне очень доброжелательно и сразу же стала откровенничать.
— Всё уже давно расписано: за что, кому и сколько! – с каким-то даже удовольствием заявила она. – Мне позвонили из обкома партии и фактически продиктовали приговор. (“Вот тебе, бабушка, и презумпция невиновности!, — ахнул я мысленно. – Вот тебе и независимость судей!“) – Суд начнётся при открытых дверях, — продолжала судья раскрывать процессуальную технику, — но потом придётся их закрыть: этого потребуют адвокаты – ведь речь пойдёт о делах интимных… Я попрошу публику освободить помещение, но вы сидите – к вам это не относится: вы не публика, а представитель печати.
Червоненко мне кое-что рассказала о том, как было начато это “дело”: “Лошадью” первоначально занялись чекисты – работники КГБ. По агентурным данным (попросту говоря, от стукачей) им стало известно, что есть такая компания со своей “структурой”, иерархией функций и должностей… Даром, что во всём этом было много молодой шутки — гебисты юмора “не имут”! Они ко всему отнеслись всерьёз, провели аресты, обыски. И хотя никакой “политики” не обнаружили, но и выпускать арестованных не стали: у тех были найдены фрнивольные фотоснимки, не слишком пристойные тексты, которые так легко было отнести к “порнографии”. Комитетчики передали всё это, вместе с узниками, коллегам из МВД. Потом двоих арестованных выделили в отдельное производство по обвинению в изнасиловании. Их судили в другом районе. “А наши пятеро сейчас прибудут”, — сказала судья.

И вот суд начался. На скамье – четверо подсудимых, привезённых из тюрьмы, один же, которому как меру пресечения избрали подписку о невыезде, прибыл своим ходом из дому, причём – с женой!. Судья выясняет личности всех пятерых (может быть, их было шестеро? Но я запомнил пять человек):. Николай Нехлюев – молодой сельский учитель, недавний выпускник педагогического института. Геннадий Кременюк — студент горного института. Виталий Самарский – рабочий завода “Серп и Молот”. Василий Вергун – ответственный секретарь многотиражной газеты обувной фабрики. Эмиль Цветков – тот, кого в период следствия не лишали свободы (Цветков он по жене, добрачная фамилия – Иерусалимский, род его занятий мне не запомнился, но это единственный из всех, кого я знал лично: он учился в нашей школе, в одном из параллельных классов). Эма Иерусалимский был в школе известен как оболтус, обладавший абсолютной памятью: он знал огромное количество стишков (в основном – похабных), а ещё – был родным племянником знаменитой еврейской певицы. Воспользовавшись своим правом, он отказался от предложенного профессионального адвоката и вёл свою защиту самостоятельно.
Замечательным моментом процесса был вызов свидетелей. В большинстве это были девушки лет 18-и – 20-и. Пышущие здоровьем, румяные, пригожие, красивые, грудастые, они образовали перед лицом суда плотную шеренгу – человек 15 – 18.
( — Представляете, — сообщила мне судья ещё при первом разговоре, — большинство свидетельниц принесли мне медицинские справки о своей девственности!)

Как и предсказала Надежда Ивановна, по требованию одного из адвокатов она объявила, что в дальнейшем процесс, в силу интимного характера его тематики, будет проходить при закрытых дверях. Публику из зала удалили
Но является ли “публикой” третий (идеологический) секретарь райкома партии?! Марина Никитична Куценко явилась в суд, как хозяйка. Глядя на подсудимых и особенно на свидетельниц, она отпускала по их адресу громкие и бесцеремонные реплики (“Позор!”, “У, бесстыжая!”), всячески демонстрируя свою высокую нравственность и заставляя постороннего думать, что сама размножается, как амёба, простым делением, или, как кишечнополостная гидра, почкованием, или, на худой конец, как птицы: откладыванием яиц.
Между тем, по мере продвижения судебного следствия выяснилась такая картина.
Сидящие на скамье подсудимые были, прежде всего, молоды. И, естественно, испытывали огромный интерес к противоположному полу. Этим, во многом, определялось их поведение, их встречи. Пожалуй, главным и самым значительным среди них выглядел “лорд-канцлер” (или “президент”?) Гена Кременюк, крепко друживший с Колей Нехлюевым. Когда Коля по институтскому распределению отправился в деревню учительствовать, они стали переписываться. И в своих посланиях юный педагог принялся формулировать идеи в духе “гедонизма”: надо-де наслаждаться жизнью, срывать цветы удовольствия. Друг в ответ рассказывал, как осуществляет это на практике. У него была подружка Лена. Вот вчера они виделись наедине, и (писал Гена) “был полный максимум и даже больше”.
Что и как может быть в любви больше “полного максимума”, предоставляю догадываться читателю. Отметим, однако, что ни малейшего криминала в этой переписке не было, — криминал как раз в другом: в том, что глубоко личная переписка без достаточных оснований стала предметом специального интереса следствия и суда. К несчастью для себя, однако, Гена вздумал сфотографировать свою подружку в обнажённом виде, разложив, для пикантности, у неё на животе игральные карты. Эта-то фотография и вызвала слухи и кривотолки о разгульных сценах. Если бы не “бдительность” стражей общественной нравственности, то о фотографии вряд ли узнали многие: Кременюк не тиражировал эти снимки и если показывал их, то лишь кому-то из задушевных друзей. Извиниться бы суду перед молодыми людьми за своё грубое вмешательство в их личную жизнь. Но тогда бы то был не советский суд, а “буржуазная гуманистическая говорильня”. Эпизод расценили как “порнографию”. К последней отнесли и некоторые места из “гедонических” писем учителя Нехлюева.
По статье о порнографии проходил и журналист Вася Вергун. У него уже имелась в прошлом по этой статье судимость, погашенная амнистией. Он был по прежней деятельности фотограф, а фотографы в СССР (при полном отсутствии там эротических журналов типа “Плэйбой”) нередко впадали в соблазн подработать на ниве эротики. Эксперты становились в тупик, не в силах определить характер снимков: пляжную фотокарточку от порнографической иногда не так уж просто отличить…Но Надежда Ивановна Червоненко года три лишения свободы Васе Вергуну “за порнографию” таки сунула…
Цветков-Иерусалимский пострадал по той же злополучной статье. Только его обвинили в порнографии не визуальной, а, так сказать, аудиальной, звучащей. Как-то раз ребята из “Лошади” завели беднягу Эмиля к кому-то из них в дом и попросили начитать на магнитофон полный текст бессмертной поэмы XVIII столетия «Лука Мудищев», приписываемой шкодливому перу известного поэта-озорника Ивана Баркова. Литературоведы знают, что этот материал – скорее по их части, нежели по ведомству полиции. Но советская юстиция .внимала голосу не истины, а обкома партии.. Дело в том, что записанного на магнитофон “Луку” друзья-лошадники давали прослушивать своим подружкам. То есть – “растлевали” их. А всё – от кОГО? От ИерусалимскОГО! Правда, последний, в силу своей генетической хитрости, дёшево отделался – ему присудили всего только шесть месяцев лишения свободы, да и то условно.
А вот кому пришлось-таки туго, так это Виталию Саратовскому. Родители его завербовались на Крайний Север и уехали туда за длинным рублём, а юношу сына оставили стеречь хорошую квартиру в центре города. Здесь-то и происходили “волынки”, то есть дружеские пирушки в честь любого советского праздника, чьего-либо дня рождения или просто так, во имя молодости.
Был случай: в разгар пиршества Гена Кременюк в одних плавках вскочил на стол и несколько секунд исполнял там между винегретом и колбасой какой-то немыслимый танец – породив за эти считанные мгновения впечатляющую легенду о легионах молодых людей, отплясывавших в голом виде вместе со своими разгульными одалисками модерновые пляски на уставленных яствами столах. Гене этот эпизод добавил к уже установленному “составу преступления” по статье о порнографии ещё и “хулиганство”. Впрочем, по совокупности, “путём частичного сложения сроков”, он получил, кажется, не много: года полтора-два…Что-то в этом же духе досталось и “философу-эпикурейцу” Нехлюеву. А вот Саратовскому навесили более жёсткую статью…
Судья Червоненко очень тщательно выспрашивала у свидетелей и свидетельниц, чем же заканчивались волынки. По справкам, представленным большинством свидетельниц, выходило, что – ничем. Да и парни не могли похвастаться победами: в большинстве случаев дело ограничивалось поцелуями и объятиями. И всё-таки не у всех девушек оказались свидетельства о девственности, и пару случаев “предосудительной” близости суду удалось зафиксировать. Этого оказалось достаточно, чтобы обвинить юного квартирохозяина, помимо случаев “бесспорного хулиганства” (пару раз соседи жаловались на него в милицию за шум по ночам), — чтобы обвинить его ещё и в “содержании притона”! Срок наказания, ему определённого, оказался, помнится, наиболее внушительным.

За давностью лет, из памяти моей начисто стёрлись фигуры народных заседателей (не сказавших за неделю процесса буквально ни одного слова, а лишь кивавших судье, время от времени шептавшей им что-то на ушко), защитников, экспертов… Вот прокурора – помню: это был Герой Советского Союза, бывший воин, инвалид с оторванной или ампутированной кистью руки. Ещё запомнилась резкая, даже грубая манера ведения процесса судьёй Червоненко: «Я снимаю этот вопрос!», «Я лишаю вас слова!» На последнее заседание прибежала разбитная литсотрудница нашей многотиражки Валя Сажина ( редакционный художник, признанный острослов, метко называл её «маркитанткой»), посидела часа два, а потом сообщила: редактор поручил писать судебный отчёт нам двоим — в соавторстве. «Маркитантка» была старше, опытнее меня и имела специальный журналистский диплом, что гипнотизировало нашего редактора – дипломированного технаря. У меня же было образование учителя-словесника, что, должно быть, не заслуживало его полного доверия. Вот так и получилось, что, когда мы сели сочинять материал, Валя буквально навязала мне стиль и формулировки статьи, вплоть до глупейшего названия: «Куда прискакала “Голубая Лошадь”». (Кстати, на суде выяснилось, что ‘вывеску” для своей компании ребята позаимствовали из модного тогда в молодёжной среде журнала “Польша” — там был помещён рассказ под таким названием). Не думаю, впрочем, что самостоятельно я написал бы лучше, — разве что чуть пограмотнее… Процесс был явно раздут из ничего, и через некоторое время, по слухам, все осуждённые были тихо отпущены по домам – с отменой приговоров.
Но, может быть, есть среди читателей люди, которые прольют дополнительный свет на ту давнюю историю, в чем-то поправят мой, боюсь, не вполне точный рассказ? Правда, мне прислали как-то раз из Харькова интервью, взятое тамошним моим знакомым писателем у одного из фигурантов того давнего “дела” — а именно у того, кто в моём рассказе скрыт под вымышленным именем “Гены Кременюка”. В который раз подивившись феномену человеческой памяти, десятилетиями хранящей давние события и мгновенно теряющей то, что произошло вчера, я вместе с тем счёл несколько преувеличенным изображение “Лошади” как чуть ли не диссидентского сообщества по борьбе с тогдашним советским режимом. Мне это безусловно дутое “дело” представляется типичным проявлением советской идеологической паранойи: то было время, когда на улице “комсомольские патрули” разрезали прохожим юношам-“стилягам”, снизу и до пупа, “слишком узкие” брюки – и в то же время для партийных бонз создавались специальные “охотничьи хозяйства” с финскими баньками и соответствующим штатом “обслуги”… Мне известен факт, когда молодой человек (я был с ним лично знаком), “«замешанный в деле Голубой Лошади”, много лет потом не мог “отмыться” и, тяжко нуждаясь в расширении жилья, продолжал ютиться вместе с семьёй у родителей – в тесноте и, увы, обиде…
А в нашей заводской типографии ( она составляла, вместе с редакцией, единый “цеховой коллектив”, и я в нём был комсоргом) работала печатницей Элла – высокая большеглазая девица, известная на Сумской улице (харьковском “бродвее”) прозвищеv “Луиза-Красавица” и оказавшаяся на процессе “Лошади” в числе свидетельниц… Парторг редакции мне всё на неё указывал: “Вот ваша база роста” (то есть кандидат в комсомолки). Мать этой Эллы-Луизы работала в парткоме завода – заведующей парткабинетом. После процесса эту женщину сняли с работы…
Один момент суда мне особенно запомнился своей трогательной романтичностью. Свидетельницей была вызвана та самая Лена – подружка Гены Кременюка. Красивая, смуглая, пышноволосая девушка держалась на диво спокойно, с завидным достоинством реагировала на вызывающе бестактные вопросы судьи, желавшей показать отсутствие девичьей чести у допрашиваемой. Надо прямо сказать, что сама Надежда Ивановна в молодые годы ничуть не блистала образцовой нравственностью – всему заводу был известен её скандальный роман с директором завода (позднее – крупным государственным деятелем). Но теперь это ничуть не мешало ей спрашивать у девушки: “Как же вы не постеснялись позировать перед фотоаппаратом в таком виде?” Та в ответ лишь пожала плечами. “Как вы относитесь к ней?” — спросила судья у Гены. – “Я её люблю” — ответил он внятно и уверенно. – «Ну, а вы? – продолжала домогаться судья у Лены. – Неужели после того как он показал ту фотографию своим друзьям, вы всё ещё его любите?” – “Люблю”, — спокойно и просто ответила свидетельница.
Единственный в жизни раз мне выпало присутствовать при чужом объяснении в любви, да ещё и в столь нестандартной обстановке. Не знаю, правда ли, но я слыхал, что они действительно вскоре поженились. Беллетристический зуд толкает меня к тому, чтобы настаивать на таком финале. Но – остановимся: жизнь сложна, Могло быть так, но могло и совсем иначе. Успокоимся лишь на том, что судоговорение, сыск и юстиция – самые нежелательные помощники в тонком и волнующем чувстве любви.

(Опубликовано в еженедельнике «Окна»
газеты «Вести», 27 января 2005 года).
———————

X. Экспертиза

Предупреждение: почти все имена и
фамилии персонажей этой главы
изменены.

Сын принёс с работы – из крупнейшей научной библиотеки нашего большого города – миниатюрную книжицу, величиной не более спичечной коробки, только чуть потолще. Переплетённая в темно-вишнёвую сафьяновую обложку, она была вложена в крошечную, того же цвета, шкатулку, крышечка которой запиралась на изящную бронзовую застёжку, а сквозь тонкое стёклышко, вправленное в эту крышечку, виднелось золочёное тиснение переплёта. То было, конечно, название книжицы, но вот прочесть его никто из сотрудников этой большой библиотеки, входившей в пяток-десяток крупнейших библиотек Союза ССР, не мог: название, как и вся книжица, было вытиснено еврейскими буквами.
Сын мой, по специальности библиограф, хорошо владеет несколькими языками, но иврита тогда ещё не знал. А книжечка представляла собой новое поступление в отдел редких книг и рукописей. Вернее, в книжный фонд ещё зачислена не была, а лишь пребывала в «кандидатах», и принесший её владелец рассчитывал на вознаграждение. У библиотек такого рода в бюджете есть специальные средства на приобретение редкостных книг у населения, однако вопрос должно решать начальство.
В собрание этого отдела входят, наряду с первопечатными изданиями (инкунабулами), разного рода полиграфические раритеты, в том числе книги-гиганты и книжки-малышки на самых разных языках мира. Когда-то в библиотеке, если судить по остаткам генерального каталога, имелись разделы иудаики и гебраистики. Но с тех пор так много прогремело всяких событий, что такие книги куда-то улетучились. Город дважды переходил за время минувшей войны из рук в руки: от советских войск к немецким – и обратно. Каждый раз на крутом пригорке возле библиотеки застревали танки, вывернув траками на вираже кучи булыжников из старой мостовой, и то под гитлеровские (так писали потом в советских газетах), то под сталинские гусеницы (об этом шептались на ушко по углам) солдатам приходилось подстилать вытащенную вгорячах из книгохранилища всевозможную литературу… Но вряд ли при этом делалась тематическая выборка: мол, давайте подстелем именно еврейские книги. Такая выборка производилась, но при уничтожении мирного населения, и называлась селекцией: расстреливали людей, вообще-то, разных национальностей, но поголовному уничтожению подлежали именно и только евреи, — на книги такую селекцию распространить не успели. Зато вскоре после конца войны в Советском Союзе наступила эпоха борьбы с безыдейщиной, низкопоклонством перед Западом, формализмом в музыке, марризмом в языкознании, вейсманизмом-менделизмом-морганизмом в генетике, космополитизмом в театральной критике, с лженаукой кибернетикой, а главное – с еврейским буржуазным национализмом и международным сионизмом, который рассматривался как главная политико-идеологическая опасность для социализма и коммунизма, так что не только юдаика с гебраикой испарились без следа. но и людей, ими интересовавшихся, почти не осталось: то ли вымерли, то ли боялись «засветиться»… И вот теперь во всей научной библиотеке не осталось никого, кто мог хотя бы в общих чертах определить: о чём же эта изящная крохотная книга?
Между тем, ответ на этот вопрос имел принципиальное значение. Конечно, всесоюзные и внутри-библиотечные инструкции предусматривали множество способов запереть любую книгу подальше от глаз «массового» читателя. Кроме категории «спецхрана» была, например, выделенная личным приказом директора библиотеки, заслуженного работника культуры, так называемая «бронеполка» (не путать с «бронеполком»!). На ней стояли издания, под «спецхран» не подпадающие, но для большинства читателей, на взгляд заслуженного деятеля культуры, явно вредные (например, сочинения Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой), а также сексологическая литература. Право пользоваться этим забронированным фондом получали только избранные – по личному директорскому разрешению.
Однако у Олега Оленевского (ровесника, сотрудника и приятеля моего сына) была своя амбиция. Олег, заведовавший отделом рукописей и редкой книги, эту красавицу книжечку хотел приобрести именно для своего отдела. Но вот заковыка: начальница отдела комплектования товарищ Стадник – она же, по совпадению, секретарь партийного бюро библиотеки – высказала обоснованное опасение.
– Чем вы можете поручиться, — сказала Стадник пылкому собирателю полиграфических раритетов, — что это не какая-нибудь нелегальная сионистская стряпня, засланная к нам враждебной империалистической разведкой в целях идеологической диверсии?
– Но на книжке есть типографское клеймо – она издана в Одессе ещё до Великого Октября! – возразил Олег
– Ну и что: сионизм существует с конца прошлого века, — заявила парторг, обнаруживая большую осведомлённость в предмете. – Надо провести экспертизу!
…Однако – как её проведёшь, ежели вокруг буквально никто по-еврейски читать не умеет? Владелец книжечки, тоже молодой парень, помочь ничем не мог: она досталась ему по наследству от дедушки, которого давно уже нет в живых.
Тогда Олег и обратился к моему сыну – одному из считанных евреев в огромном штате библиотеки: не поможет ли кто из его родственников?
Первым и ближайшим родственником оказался автор этого рассказа. Но что я мог ответить на вопрос, тревоживший товарища Стадник? В моей памяти светилась картинка: бабушка Сара, сидя в уголке, быстро-быстро справа налево заполняет листок бумаги какими-то забавными крючочками: это письмо дочке в Ленинград. Говорила на идише и умела на нём писать моя мама. Но ни её, ни бабушки давно нет на свете. А меня ни говорить, ни писать по-еврейски так и не научили. Всё-таки одну букву – «алеф» — я знал, да и то лишь потому, что мой приятель Гастон, влюбившись в 9-м классе в девочку по имени Алла, первую букву её имени самоотверженно, на всю жизнь, выжег себе на запястье левой руки сигаретой, а чтобы получилась «тайнопись», воспользовался еврейским шрифтом, взяв за образец табличку из энциклопедии…
Так что моих познаний было явно недостаточно. Однако мы вспомнили: есть среди нашей дальней родни человек, который по-еврейски и читает, и пишет, и говорит.
Арон старше меня лет на пятнадцать, он родился в Шепетовке ещё до революции и успел не только в еврейской школе поучиться, но и окончить еврейский техникум. Он любит вставлять в речь еврейские словечки и предложения, с удовольствием вспоминает иудейские праздники, а в любом семейном или учрежденческом застолье, пропустив рюмку, принимается петь одну за другой песни на идише, так что его жена обмирает, как бы кто из гостей не истолковал это ему в ущерб. Особенно она волновалась, если среди них присутствовало начальство… Арон регулярно выписывал и прочитывал от корки до корки журнал «Советиш Геймланд» — единственный журнал на еврейском языке после идеологического и судебного погрома начала 50-х годов, уничтожившего или загнавшего в лагеря верхушку еврейской интеллигенции страны и еврейскую прессу, литературу, театр… Своим еврейством этот человек, в отличие от большинства, ничуть не тяготился и, пожалуй, даже гордился им, — во всяком случае, не меньше, чем одним дальним воспоминанием: когда-то в их шепетовском домике переночевал комбриг Григорий Котовский, и маленький Ареле, будучи трёх-четырёхлетним карапузом, ползал по широкому животу красного героя.
Загадочную книжицу Арон с огромным интересом извлёк из шкатулки, притащил лупу, долго разглядывал текст, а потом сказал:
– Это не идиш – это «лушн-койдеш», древнееврейский, я его не изучал – не успел: поздно родился. Но у меня есть знакомый, он постарше и потому учился в хедере и даже в ешиве. Вот он поможет!
Однако, к нашей общей печали, знакомый Арона, как выяснилось, уже покончил счёты с жизнью. Расстроенный и растерянный, я ещё раз принялся разглядывать текст. И вдруг заметил под оглавлением крошечные латинские буковки. Легко было догадаться: это – перевод еврейского оглавления. И даже моих скудных познаний хватило, чтобы понять: передо мной перечень книг Торы – так, как их именуют в христианском каноне. Например, одна из книг носила название «Exod.» – то есть, конечно, «Exodus» («Исход»)!
На другой день Олег Оленевский доложил товарищу Стадник, что книга представляет собой «еврейский текст Библии». Этого оказалось достаточно для разрешения зачислить малютку в фонд, выплатив владельцу просимую им сумму.
И, пожалуй, ни одна душа во всей глубоко научной советской библиотеке так тогда и не постигла, что в её состоявший из шести миллионов экземпляров книжный легион поступило одно из самых «сионистских» по духу сочинений на Земле – Пятикнижие Моисеево:
«И введу вас в землю, о которой Я поднял руку Мою, клянясь дать её Аврааму, Ицхаку и Яакову, и Дам Я её Вам в наследие. Я, Г-сподь».
(«Шемот», 6, 8).

( Опубликовано в журнале «Алеф», (Тель-
Авив, № 528. май 1994 (сиван 5754) г.

—————-

ХI. Мнимые антиподы

«Не знаю, что Вагрич делал в Харькове, но, зная его 20 лет в Нью-Йорке, догадываюсь: ничего хорошего. Едва он стал заметной в городе фигурой, про него написали фельетон и выгнали с работы. Бахчанян уехал из Харькова.
.
Александр Геенис, «Музей Бахчаняна».

А вот я – «ДА» знаю, что он делал! Всё случилось у меня на глазах. Ну, насчёт фигуры Генис заблуждается: в Харькове не так легко было стать заметным. Там, например, не могло быть «бульдозерной выставки»: разрушители явились бы на место раньше, чем творцы со своими шедеврами. Даже сам Боря Чичибабин работал тогда в трамвайно-троллейбусном управлении и в авральные дни проверял у пассажиров в салонах («салонный поэт»!) проездные билеты. А Вагрич Бахчанян, ныне прославленный формалист-коллажист-шаржист, первый остроумец русского зарубежья, тихо служил цеховым художником-оформителем в цехе «140» завода транспортного машиностроения имени Малышева и писал лозунги и транспаранты о том, что самое главное, самое важное в жизни – это производительность труда. Даже его экзотическое армянское имя не всем было известно — товарищи называли его Володей: так же точно, как нашего общего приятеля, художника заводской многотиражки Житомирского, который нас и познакомил.
Два приятеля, два художника, два Володи, испытывая ненависть к одному и тому же, что обоих давило и угнетало, расходились во взглядах на искусство. Тихий Володя-Вагрич был поклонником авангарда и в своей цеховой худмастерской развешал на стенках собственные абстракционистские работы под названиями типа: «Этюд № 6», «Фантазия», «Композиция № 19» — что-то в этом роде. А традиционалист Володя-Володя считал это «шарлатанством», «литературщиной», исповедовал реализм, технику старых мастеров, принципы чистяковской школы. В чём они, однако, сходились, так это в оценке правящих мира сего, — да не «сего», а того, в котором мы все тогда жили. Володя-Вагрич (Бахчанян) говорил о них: «Чёртовы большевики!», а Володя-Володя (Житомирский, он же Пиньковский, именно «Пинь…», а не «Пень…»): «Униформисты», «Маскароны», «Кадавры»!. Меня же, относительно хозяев нашей жизни, наставлял: «Да брось ты их очеловечивать: это же роботы!»
Но случилось так, что именно этот стихийный политический единомышленник и сознательный творческий оппонент заводского авангардиста, нисколько того не замышляя, сыграл роковую (хотя и не первую) роль в создании того дурно пахнущего фельетона, который (Генис прав!) был толчком под зад Бахчаняну – и с работы, и, в конце концов, из Харькова.
О, единство и борьба противоречий! О, диалектика развития и превратности жизни! Это благодаря вам и бездумн%

Добавить комментарий

«Фельдфебель Вольтер» и другие очерки нравов

Феликс
РАХЛИН

Повторение пройденного
Мемуарная эпопея в 7-ми книгах

КНИГА 3-я

© Феликс Рахлин, 2005

Феликс
РАХЛИН

В СТРАНЕ ГЕРГЕСИНСКОЙ

Очерки нравов
¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬

АВТОРСКОЕ ИЗДАНИЕ
Афула, Израиль
2005

О НАЗВАНИИ КНИГИ

В названии сборника повторён заголовок одного из входящих в его состав очерков. Как увидит читатель, «страна Гергесинская» – топоним, встречающийся в Евангелии. Там речь шла о некоем конкретном месте на территории древней Святой Земли Израиля – на его севере, у берега Кинерета – Галилейского моря, или Генисаретского озера. Озаглавив так рассказ, а затем и всю книгу, автор, однако, имел в виду нечто совсем иное: для него «Страна Гергесинская» — некая фантасмагорическая юдоль нравственных испытаний, абсурдов и парадоксов, которые судилось перенести ему и его современникам. Никакого конкретно-топони-мического, географического смысла этот заголовок в себе не содержит.

I. Голуби мира

Предупреждение:
в данной главе фамилии и имена
большинства персонажей изменены.

* * *
Директором школы была Матрёна Петровна: большая, седоватая, чисто вымытая, благостная и – трусливая. Боялась она – всего, но главное – начальства. Зато завучем при ней был орёл. Ну, не орёл, так лев. Лев Абрамович Мильман.
За год или два до этого — примерно, в 1948-м или 49-м – он и сам возглавлял одну центральную мужскую школу. В Израиле как раз шла война за Независимость, вызывавшая в СССР особенно острый интерес, во-первых, у евреев, а, во-вторых, у юдофобов. И тем, и другим было как-то странно и забавно, что у евреев есть собственная армия, что она воюет, да при этом ещё и бьёт своих противников. В центральной школе нашего большого украинского города было много еврейских детей. Кто-то из подростков однажды мелом написал на классной доске:

Производится запись добровольцев в
Палестину. Обращаться к т. Мильману Л. А.»

Откуда было знать шалунам, что под тов. Мильмана Л. А. копают некоторые учителя? Одна из них, случайно заметив «объявление о вербовке», настрочила телегу в райком партии. Там шутить не любили и завели на Льва Абрамовича персональное дело – еле спасся! Хотели исключить из партии как космополита, но ограничились тем, что влепили строгача с занесением и отправили храброго еврея на перековку к боязливой Матрёне.
Как раз в это время в моей молодой 19-летней жизни случились «искания»: я ушёл из технического вуза, но ещё не пришёл в гуманитарный – и поступил на работу: старшим пионервожатым Матрёниной школы. И энтузиаст Лев Абрамович дал мне сходу боевое задание.
Мильман слыл в школьном мире города большим придумщиком, генератором всяческих нетривиальных идей. Стоя передо мной на своих прочных, чуть кривоватых, коротковатых ногах, поблёскивая хитроватыми глазками и потряхивая остатками рыжеватых проволочных волос, венчавших крупную, с мясистым лицом, заметно лысеющую голову еврейского гнома, он развил передо мною идею оригинальнейшего оформления школьной колонны на первомайской демонстрации.
– Я заказал шефам огромный земной шар! Мы повезём его на велосипедных тележках в голове колонны. А поравнявшись с обкомовской трибуной, выпустим над ним стаю голубей. Голуби мира над земным шаром! Как на международном фестивале молодёжи! Тучи голубей над площадью: красота! Сила!!! Ты видел документальный фильм о фестивале?
– А где взять столько голубей? – спросил я робко.
– О! – сказал завуч, подняв палец вверх, и, глядя на меня. выдержал многозначительную паузу. – Вот это мы как раз и поручим тебе! Пройдись во время уроков по классам (учителям скажешь: «Лев Абрамович разрешил») и кинь детям клич. Пусть пионеры-голубятники (их в нашем районе, на Шатиловке, ого как много) дадут на время своих птиц для доброго дела. Голуби ведь потом всё равно прилетают домой…
– Только сначала зайдите в райком – пусть они утвердят нашу идею, – добавила Матрёна Петровна, озабоченно вздохнув.
Люда Бутырина, инструктор райкома комсомола по пионерской работе и, следовательно, моя начальница, от идеи пришла в восторг. Но дать «добро» сама не решилась, а повела меня к первому секретарю – молчаливому парню по имени Марат. Марат угрюмо выслушал меня – и ушёл в райком партии: согласовывать, а мне велел ждать результата. Часа через полтора вернулся и сказал:
– Секретарь райкома партии дал «добро». Но предупредил: ни на одном голубе не должно быть ни единого тёмного пёрышка. Понял? Голуби мира бывают только белоснежные. Понял? Так что гляди в оба: дело серьёзное. Понял?
Проникнувшись серьёзностью дела, я пошёл по классам и, мешая учителям проводить уроки, всюду сказал пламенную речь. Шатиловка, где находилась школа, — это район одноэтажной застройки, и голубей во дворах, действительно, было много. Однако чисто белых, как мне говорили мальчишки, не находилось. Правда, один из юных голубятников, шестиклассник Витя, объяснил иначе:
– Пацаны боятся: голуби могут полететь за «чужаком» – и не вернуться…
Тогда я, по указанию того же Льва Абрамыча, повторил свой ораторский тур по классам. Но на этот раз просил о другом: пусть, кто сколько сможет, принесёт денег на… покупку белых голубей! Предполагалось приобрести их на птичьем рынке. Как видно, мне в самом деле удалось говорить зажигательно: школьников, к ужасу учителей, как ветром сдуло с мест: на перемене все побежали просить у родителей деньги на благое дело. И некоторые даже вернулись со своими скромными вкладами. Собранная сумма была невелика, но назавтра мы отправились за покупкой. Мы – это я и Витька, который взялся меня консультировать Птичий рынок был тогда на Ивановке, за Кузинским мостом. Мы немедленно взвинтили там цену на чисто белых голубей, которых на рынке оказалось совсем не много: у остальных хоть одно тёмное пёрышко, да найдётся, подлое… Проверяя, я был идеологически стоек, бдителен и придирчив. Всё же мы обнаружили и купили штуки четыре чуть ли не альбиносов. А потом мой консультант прямо сердцем прикипел к одному великолепному снежному турману и уговорил меня отдать за него весь остаток денег. Итого голубей у нас получилось пять. Явно не фестивальная «туча»… Но ещё одного Витька обещал принести из своей голубятни.
Меня осенило выпросить в зоопарке чучело белого «трубача», которое я видел там в музее. Чучело в небо не взлетит, но зато его можно будет прикрепить на «земной шар» к Северному Полюсу. В зоопарке, однако, потребовали под прокат чучела гарантийное письмо за подписью директора школы. Матрёна долго вздыхала, но письмо дала.
Тут прибыл от шефов «земной шар». Чтобы раскрасить на нём материки и моря, понадобилось соорудить под этот огромный глобус временную подставку. Завхоз сказал:
– Там в подвале садовая скамейка стоит – когда-то из парка Горького старую привезли…
Группа пионеров под моим руководством принялась вытаскивать скамью из тьмы подвала на Божий свет. Но когда мы это сделали, всем открылась следующая надпись, глубоко вырезанная ножом на спинке скамьи:

Здесь шворились Колясик и Любка
14 июня 1947 г.

– Тащите обратно! – махнул я рукой, и понятливые пионеры с тем же энтузиазмом поволокли мемориальную скамейку любви назад – во тьму забвения. Может, она и до сей поры там стоит…
Устроив подставку из каких-то других подручных средств, мы принялись красить планету в политические цвета. Лев Абрамыч как учитель истории с партийным билетом предписал:
– СССР выкрасить алым цветом, страны «народной демократии» — розовым, а всю остальную сушу – зелёным. Моря и океаны – конечно, голубым. А США – коричневым!
Так и поступили. Потом долго совещались, как прикрепить к Северному полюсу музейное чучело. Дырявить под шурупы лакированную подставку экспоната никак нельзя, а к круглой поверхности шара его ни привязать, ни приклеить… От прежней идеи пришлось отказаться. Решили, что чучело понесёт в гордо вытянутой руке какой-нибудь красивый пионер. Тут подоспело и деревянное кольцо, прикреплённое к велосипедам — в него мы и всадили нашу грешную Землю.

* * *
Праздничное первомайское утро настало. Шар выкатили на дорогу, за ним выстроилась колонна школьников – и началась обычная праздничная мешанина и канитель: песни и пляски в кругу, медленные передвижения по улицам, внезапные марш-броски после долгих стояний на перекрёстках… Перед шаром всё это время важно выхаживал с чучелом белого трубача в правой вытянутой руке шестиклассник Юра Голота – по внешности плакатный пионер, но в жизни шкодливый троечник. Я уже знал, что он – пироманьяк: ужасно любит изготавливать разные взрывчатые устройства и пускать их в действие в самых неподходящих местах. Его уже не раз доставляли в милицию за взрывы и поджоги, чем он откровенно гордился. Нести чучело Голоте поручил Лев Абрамыч, чтобы, как он выразился, «нейтрализовать мерзавца». Но я не шутя боялся, как бы проказник не устроил перед трибуной с областными вождями какой-нибудь незапланированный фейерверк… Или, чего доброго, не взорвал наш «земной шар». Поэтому всю свою бдительность направил на него – и лишь боковым зрением поглядывал на тех, кто нёс живых голубей. У консультанта Витьки их было сразу два: облюбованный им на рынке белоснежный турман и свой, принесённый из дому. Оба сидели у него за пазухой, я прекрасно знал, что страстный голубиный охотник мечтает приманить купленого, выпустив их обоих вместе: как заманивают «чужаков», мне рассказывал отец – в детстве и сам страстный голубятник. Он даже мне растолковывал, что у любителей такой перехват чужого не считается зазорным, и я ничуть не возражал, чтобы турман достался Витьке. Тому, однако, не терпелось, и он всё канючил:
– Дава-а -йте выпустим! Ну, дава-а-айте выпустим сейчас!
Но я был непреклонен: только на площади и только по моей команде!
Мне казалось, Витька меня просто поддразнивает. Но потом, после демонстрации, я понял: мальчишка опасался, что если выпустить всех голубей сразу, то вожделенный турман полетит не к нему, а за каким-нибудь другим из нашей пятёрки. Чего доброго, и собственный Витькин за ними увяжется. На задуманный Львом Абрамычем идеологический эффект ему было глубоко начхать. И вот он, задолго до нашего приближения к городской площади и праздничным трибунам, метнул в голубое майское небо сперва своего, а потом и нашего, купленого! А сам нырнул в толпу, да и был таков!
Остались мы при своей пятёрке голубей: четырёх живых – и одном дохлом, которого нёс юный пироманьяк Голота. По моей команде мальчишки швырнули тех четырёх в зенит, но впечатления это на вождей, по-видимому, не произвело. Представляю, впрочем, как таращились секретари нашего райкома (и партии, и комсомола), силясь разглядеть: нет ли там хоть одного темноватого пёрышка…
Через три месяца в один жаркий августовский день МГБ арестовало моих родителей. В их белоснежном коммунистическом оперении ещё при Ежове кто-то обнаружил по пятнышку, а теперь вот пришёл срок отвечать. Вскоре их закатают, по приговору «особого совещания», в каторжные лагеря, с приговором на десять лет, а пока что мне пришлось в течение нескольких месяцев таскать им в следственную тюрьму передачи раз в десять дней, и чтобы оправдать своё отсутствие на работе (в этот каникулярный период вполне бессмысленной), мне пришлось пооткровенничать со Львом Абрамычем: объяснить ему, что родители «сидят».
– Не говори пока ничего Матрёне Петровне, – посоветовал он мне по-отечески. И тут же пошёл и рассказал ей всё сам.
Матрёна утратила покой. Меня ей было по-матерински жаль. Но ещё жальче – себя: как бы кто не упрекнул, что она держит на идеологической работе сына врагов народа.
И вот является ко мне в школу моя комсомольская начальница Люда Бутырина и с обычной своей радостной улыбкой предлагает:
– Подавай заявление об уходе «по собственному желанию». Марат Кузьмич сказал, что тебе здесь, на идеологической работе, нельзя оставаться: у тебя родители сидят по политической статье.
Уходить «по собственному желанию» у меня никакого желания не было. Я наотрез отказался писать заявление. В мои 19 лет мне казалось, что, поскольку я работаю хорошо (на семинарах пионервожатых во Дворце пионеров меня не раз ставили в пример), то никто меня не тронет.
Не только «тронули», но и выгнали! В декабре я был вызван на заседание бюро райкома комсомола. Комсомольские боги и богини заседали до глубокой ночи. А я томился под обитой дерматином дверью. Мучительное ожидание разделяла со мною моя двоюродная сестра Светка, подружка детских лет моих. Меня оставили на закуску. Перед тем как вызвать, минут пять совещались: должно быть, Марат объяснял, почему меня надо непременно «уйти».
В начале первого ночи, наконец, пригласили в его кабинет. Там сидели мальчики и девочки – и моего возраста, и постарше. Инструктор Людка Бутырина доложила: за последнее время он (то есть – я) резко ослабил свои усилия и развалил в школе всю пионерскую работу. Дальше последовал такой диалог:

Марат. Что вы можете сказать в своё оправдание7
Я. Мне не нужно оправдываться: работаю хорошо
Он. Так заявлять нескромно. Понял?
Я. Но меня хвалили на всех городских семинарах!
Он. Что ж, у вас уж и недостатков нет?
Я. Почему нет? Есть, конечно.
Он (обрадованно). Ага, значит, сам признаёшь. Ну, а что говорит руководство школы?
Людка (восторженно улыбаясь) Матрёна Петровна и Лев Абрамович просили снять его за развал пионерской работы.
Марат. Поступило предложение: снять – за развал. Кто за – против – воздержался? Принято единогласно! Понял?

…Ни одного светлого пятнышка не оказалось в оперении этой вороньей стаи. И я, умывшись в Светкиных слезах, белым голубем вылетел в беспросветную, морозную, звёздную ночь.

(Опубликовано в газете
«Иерусалимский еженедельник», 1993, и в
литературном альманахе «Долина», вып.
3-й, Афула, 2001).

:

II. «Кавалер Импозанто»,
или Зачистки

Предупреждение: в этой главе фамилии
большинства персонажей изменены.

…Но ведь надо же было всё-таки как-то жить!

С идеологической должности старшего пионервожатого школы – выгнали, заработка в сумме 450 сталинских рублей – лишился. Ну, на передачи родителям в тюрьму давали родственники: раз в десять дней, как смеркнется, шёл я в скверик на условленное место: для тайного свидания с дядей Шурой Сазоновым – мужем папиной сестры, известным в Харькове вузовским деятелем. Он молча выслушивал мою сводку скудных последних вестей из кутузки, молча вытаскивал из кармана бумажник и выдавал мне две сотенных: на папу и на маму. Для передач – хватало, на жизнь нам (вдвоём с бабушкой) – не очень. Сестра уехала в свою дальнюю деревеньку Берестовеньку, километрах в двухстах от Харькова, где отрабатывала лишь второй год своего студенческого «распределения». На её зарплату сельской учительницы втроём нам было не прожить. тем более – на два дома. Надо было мне устраиваться на какую-то работу. – притом не по сменам: я к тому времени был зачислен на вечернее отделение педагогического института, (да и то на птичьих правах «вольнослушателя»: отсеются ленивые – включат в список), и приходилось отсиживать на лекциях, иначе самого отсеют…
Что делать? К кому идти? О чём просить? Чуть было я не растерялся, но вовремя вспомнил: недавний второй секретарь нашего Дзержинского райкома комсомола – весёлый, бесшабашный Миша Титов – теперь сам возглавляет райком, только другой – Червоннозаводский. Не устроит ли он меня на один из «червонных» заводов?
Но Миша мне сказал:
— Для тебя у нас ничего нет. Однако вот из Ленинского райкома пришла как раз вчера телефонограмма: там районной конторе Утильсырья нужен молодой расторопный парень. Съезди – поговори.
Еду через весь город на унылую и пыльную улицу Котлова – бывшую Большую Панасовку (там, между прочим, вырос мой отец), долго иду в самый хвост её, вдоль одноэтажных покосившихся мазанок, захожу в ворота с вывеской: «Ленинская районная контора Главутильсырьё» (вот ведь не замечал тогда комичности подобных словосочетаний: всё у нас было ленинское – даже утиль!). В вонючем, неприбранном дворе, в какой-то развалюхе, отыскиваю кабинет заведующего конторой – товарища Чечерского (фамилия его, как и некоторые другие, в моём рассказе слегка изменена, факты – ничуть!). Не Ленин, конечно, но такой же рыжий куцопердик важно восседает за маленьким канцелярским столиком в крошечной каморке. Рядом – его заместитель, огромный, черноволосый, почему-то очень серьёзный. Сбоку от стола висит стенгазета: «За вторичные ресурсы». Хозяин кабинета, помаргивая жёлтенькими ресничками, говорит мне самым скучным и самым скрипучим в мире голосом:
— Стране нужнО’ вторичное сиръё: железный, чугунный, цветной и всякий другой метал-лом, мукулатура, кости, тряпке и другие ценный продукт. Главк спустил нам новую единицу: «агент-организатор сбора утильсиръё по домоуправлениях». Ми хочем узять на этот должность грамотного комсомольца. Зарплата – 450 рублей. Но если захочете.- можно заработать больше. Вот Рабинович (он кивнул головой в сторону заместителя) научит.
Рабинович молча моргнул: дескать, научим, научим….
Я подумал – и согласился: зарплата – ровно такая, как на прежней моей – «идеологической» — работе пионервожатого, а где найти больше?
Пока меня оформляли, я читал стенгазету. Под её названием кривыми цветными буквами был выведен лозунг: «Собером для Родины высококачественного трап’я!» Особенности орфографии не оставляли сомнений в том, что мы с редактором – одной национальности, вот только он чуток пограмотнее…
В одной из заметок сообщалось: «Бригада товарища Коцкина собрала и сдала столько-то тонн трапок». Тут же возник и сам Коцкин – он зашёл в контору вместе с коллегой по сбору утильсырья Мошковым – несмотря на столь русскую, казалось бы, фамилию, тоже несомненным нашим соплеменником. Оба — весёлые, чем-то очень довольные, оба – в несусветной рванине. Тут меня позвали в бухгалтерию – заполнить какую-то бумагу, эти два друга ввалились следом и стали зубоскалить на жуткой смеси русского, украинского и идиша, заигрывая с простушкой-бухгалтершей, которую Коцкин называл «кецеле» (котёночек)..
Мне были выданы: «Доверенность», написанная собственноручно Чечерским на той же адской смеси языков, с изрядной добавкой «канцелярита». («Дана настоящая агенту организатору сбора утильсырья при домоуправлениях в том, что он действительно работает в Ленинской конторе Главутильсырья, которому доверяется…»), проездной месячный трамвайный билет за счёт конторы,. бланки договоров с домоуправлениями,. а также целая пачка новеньких жестяных табличек с надписями: «Кости», «Тряпьё», «Макулатура»… Как раз в это время контора в очередной раз пыталась организовать среди населения «раздельный сбор вторичного сырья», как принято в цивилизованных странах, и мне поручили раздать таблички управдомам, чтобы прибили к разным ящикам.
Я должен был заключить договора с управдомами, а потом держать с ними связь через дворников.
— Дворник собрал, например, метал-лом, — поучал меня Чечерский. – Ви собщаете нам. Ми виделяем вам машина или же подвода. Ви забираете утиль и везёте на базу. Получаете там деньги и рассчитываетесь из дворником. Ви мине понимаете?
Я его понимал: есть возможность надувать дворников, присваивая себе часть денег. Мне заранее было ясно: этого делать я не буду. Ну, что ж: ограничимся зарплатой.

* * *
В первый месяц новой службы я познал такую неограниченную свободу, какой потом не случалось мне испытывать за целую жизнь. Никто меня не подгонял, не контролировал, я колесил в трамвае бесплатно куда и сколько хочу… Управдомов можно было застать на месте в их кабинетах либо рано утром, либо к концу рабочего дня, так что, успев заключить один-два договора, я оказывался совершенно без дела и, как правило, шёл в кино (благо, ранние сеансы были буквально нипочём!) а потом, проголодавшись, заходил в какую-нибудь забегаловку (их тогда было множество) и, купив нехитрой снеди, лихо выпивал 150 граммов водки. Как я не спился – сам понять не могу. Алкоголь помогал забыться, отодвинуть на некоторое время тяжкие думы, заглушить в душе беспокойство о родителях. Иногда под хмельком являлся в институт на лекции – и однажды чуть не нарвался на неприятность.
Бравируя своей нетрезвостью (мне казалось, она делает меня взрослее моих 19-ти), стал во время занятий громко разговаривать. Одна пожилая старательная студентка (на вечернем отделении учились, в большинстве, степенные взрослые люди) оглянулась и недовольно на меня шикнула. Тогда я заполнил на её имя бланк договора о сдаче утильсырья (костей – столько-то, тряпья – столько-то, макулатуры, железа, чугуна- столько-то) и – передал ей. Бедняга чуть в обморок не хлопнулась от возмущения. Уже не помню, кто и как помог замять эту мою неуместную шутку. А ведь мне полагалось быть тише воды, ниже травы: мои документы в институте лежали без поправки на новый статус родителей, которых посадили как раз в дни, когда я сдавал приёмные экзамены. Наученный горьким опытом школы, откуда меня выгнали с работы за откровенность с начальством, я в институте об аресте родителей не заявил официально – и, конечно, правильно сделал.

* * *
Всё-таки потихонечку договора были заключены со всеми управдомами во вверенном мне околотке. Забавно было наблюдать, как по-разному, в зависимости от своей натуры, ведут себя эти хозяйственники. Один кричит:
— Ты мне предлагаешь сдать аж три тонны железа? Да откуда я тебе столько возьму?! Пиши: «Пятьсот кэ-гэ»!
Другой, наоборот, возмущается скромностью моих запросов:
— Три тонны? Всего лишь? Да вы – что? Пишите смело: «Тринадцать!»
Смешнее всего, что и осторожный, и щедрый высасывали свои цифры из пальца. И вовсе не спешили потом выполнять собственные обязательства.
Таблички тоже вручил – их даже кое-где повесили. Но граждане исправно выбрасывали в «раздельные» ящики весь мусор без разбора – ещё и обижались: «Мы вам не немцы!»
Хуже всего было с выполнением договоров. Мне не о чем было докладывать, не было повода заказывать ни машину, ни подводу. Начальство уже стало косо на меня поглядывать, ожидая и не получая «отдачи». Пришлось тормошить дворников.
Первым откликнулся активный дед Казаев. В Харькове жило в те годы тысяч тринадцать казанских татар – он был один из них. На жутко ломаном русском старый татарин сообщил: у него во дворе «многа-многа желез», Чечерский выделил подводу с извозчиком. Вдвоём мы потащились, сидя в телеге, к старому центру города, невдалеке от которого был участок моего подопечного, и я ужасно боялся, чтобы меня не увидел кто-либо из знакомых, особенно – девочек. Работа моя была, как стали потом выражаться, не из престижных, а объяснять своё положение – не хотелось…
Но никто меня не окликнул,.и мы благополучно дотащились до места. Казаев с возчиком погрузили лом на телегу, я попытался заверить дворника, что не обману и отдам все деньги, которые ему причитаются, но он предпочёл сам потащиться с нами через весь город на базу, где мы сдали лом и получили квитанцию, по которой потом старику уплатили всё сполна.
Много лет спустя я встретил Казаева на «Благбазе» — Благовещенском базаре, – он продавал самодельную безделушку: белых, словно сахарных, лебедей, плавающих в жидкости, заключённой в синий стеклянный шар. Дед обрадовался мне, как родному внуку, стал меня нахваливать: «Ай маладец, маладец, не обманывал дворник!» — и очень обрадовался,. узнав, что в «Утильсырье» я больше не работаю…
Ещё была в числе подведомственных мне дворовых рабочих товарищ Курцева. О партийной даме Фурцевой – будущем секретаре ЦК КПСС и министре культуры СССР – в то время ещё и слуху не было, дворничиху я называл про себя «Курвцева» — и, возможно, было недалёк от правды. Однажды при моём «обходе» она сказала, что у неё во дворе на Рождественской лежат давно не нужные старые железные ворота. Я заказал телегу, но тут выпал снег и ударил мороз. Вдвоём с возчиком мы попытались извлечь тяжеленные ворота из-под снега и льда, но проклятое железо намертво вмёрзло в грунт, и дело пришлось отложить до весны. Мой спутник выбранил Курцеву, как извозчик, она в долгу у него не осталась, но со двора мы уехали порожнем. Возвращаться так в контору было немыслимо. У меня был, должно быть, столь несчастный вид, что извозчик меня пожалел:
— Ничо-ничо, я знаю место, где много лома, — поехали!
И действительно: во дворе только что построенного дома набрали полную телегу какой-то металлической дряни. Отвезли её на базу Втормета, сдали там за наличные, извозчик честно отсчитал мне мою половину, и это был мой первый, последний и единственный калым на той калымной работёнке.
Благородный водитель кобылы оказался очень сердобольным и сочувствующим человеком. Пока мы с ним вместе тряслись на телеге во время долгой дороги на базу, он пытался вселить в меня оптимизм, рассказывая, какую на утиле’ можно зашибить деньгу.
— Ты Коцкина знаешь? Ну, такой еврей сапатый, — говорил он без малейшей нотки юдофобства, а просто сообщая портретную деталь. – Вот они вдвоём с Мошковым присмотрели на улице кучу металлических пластинок – знаешь, какими рельсы крепят. Там их для ремонта трамвайной линии приготовили. А наши ребята взяли грузовик, приехали, быстро покидали всю кучу в кузов и загнали её на базе как «лом».
В голосе рассказчика звучало искреннее восхищение ловкостью и изобретательностью «наших ребят». Увы, безнадёжно испорченный воспитанием, я не в состоянии был воспользоваться уроками моего учителя. Но, как мне кажется, цены на металлолом помню: тонна железа – 64 рубля, тонна чугуна – 96… Всё это. заметьте, в ценах 1950 года. (Добавляю в 1994 году: что касается цветных металлов, то они и сейчас особо лакомая добыча для российских, украинских и прочих воров – об этом чуть ли не ежедневно нам рассказывают оттуда по телевидению…)

* * *
К нам поступил молоденький паренёк, его послали работать в бригаде Коцкина. Он мне с восторгом рассказывал, как богато у ходившего оборванцем бригадира обставлена квартира, как роскошно одевается его дочь…
— Вот только на морду плоховата, — поморщился юноша, и я вспомнил песенку, которую напевал мой приятель по институту:

Он был кавалер-импозанто,
Работал в «Утильсырьёрито»,
Носил на груди модный банто,
На танцы он часто ходито.

Носила она перманенто
И делала маникюрино.
Но всё ж, несмотря на всё энто,
Была она уродино!

Ах, как было мне далеко до удачливого героя песенки… Ничего у меня не вытанцовывалось. Начальство на меня смотрело всё злей, Чечерский стал грозить: «Вот дадим вам план!» Но добили меня зачистки.

* * *

(Добавляю в 2003 году: Стоп! Слово зачистка в последние годы, благодаря двум русско-чеченским войнам: ельцинской и путинской, а затем и антитеррористической практике военных акций в Афганистане, Ираке, да и у нас здесь на территориях, наполнилось новым и страшным смыслом. Мой рассказ не имеет к этому смыслу ни малейшего отношения. И всё же. каждый раз, как слышу те сообщения, так вспоминаю свои молодые годы, когда и мне выпало участвовать в зачистках, только совсем других. Однако именно они меня, повторю, тогда доконали!)

То были совершаемые по воскресным дням специальные акции по вывозу утильсырья из группы облюбованных начальством домов. Для зачистки создавали «сборную» из четы ларёчников с Благбаза, державшей там киоск по приёму утильсырья, кого-то из конторы, грузчика, извозчика с подводой… Теперь в такую команду стали включать и меня. Задача: въехав во двор большого дома, обходить квартиры и предлагать жильцам сдавать на месте имеющуюся макулатуру, ненужную металлическую посуду, старые калоши и прочий хлам: за деньги или в обмен на канцелярские и ученические принадлежности (ручки, тетради, блокноты), которые мы возили с собой.
Для меня настала сущая мука: в районе вблизи центра города, где приходилось действовать, жило множество моих знакомых. Страх неожиданной встречи с приятелем или, особенно, со знакомой девочкой преследовал меня ежесекундно. Вдобавок к этому, то и дело возникали неожиданные, а иной раз и скандальные ситуации.
То был густо населённый район старого Харькова, где в ветхих, переполненных людьми, мышами и тараканами домах, чаще всего – в квартирах-коммуналках, жил самый разнообразный люд: от слесаря и скорняка до актёра или профессора. Как-то раз на улице Чеботарской въезжаем во двор, где нас немедленно окружает ватага мальчишек. И наш извозчик, в приливе внезапного агитационно-пропагандистского ража, вдруг решает использовать в качестве убедительного и наглядного аргумента… меня!
— Утиль так нужон стране, — принялся ораторствовать этот народный трибун, — что к нам на подкрепление пригнали студента! – Он указал на меня широким театральным движением руки. – Человек десятилетку окончил! (Чувствовалось, что для оратора это высочайший пик образованности). И вот теперь трудится по сбору утиля’! Так что ташшите всё, что ни попадя: там, каструли, барахло всякое, газеты…
Дети на меня воззрились с самым серьёзным видом, и я уже начал было ощущать бремя незаслуженной славы, как вдруг один мальчуган глубокомысленно и без малейшей улыбки изрёк:
— Кончу десять классов – пойду тряпки собирать!
Детвора расхохоталась. Возница замахнулся на ехидного оппонента кнутом, но было поздно: рассыпавшись по двору, ребятишки принялись кривляться, подпрыгивать и с безопасного расстояния (а мы вынуждены были быстро ретироваться) долго кричали нам вслед только что родившуюся дразнилку:

Кон-чу де-сять класс-сов –
По-йду тряп-ки со-би-рать!

В другой раз неподалёку, на улице Кацарской, тот же возчик нашёл посреди двора старый, лопнувший чугунный котёл. Мы все ухватились за богатую добычу и поволокли к подводе. Как вдруг из полуподвала, из своей квартиры, в одних подштанниках и нижней рубашке выскакивает дворник – и набрасывается на нас с кулаками: котёл он приберегал для сдачи на склад Вторчермета – какое мы имеем право? «А ну положьте назад!» И, разумеется, «мать-мать-мать»…
Просто удивительно, как мне везло: за два месяца моей деятельности по сбору вторичного сырья не то что друга-приятеля, но даже дальнего знакомого не повстречал ни разу. Однако всё же уволился: при еженедельных зачистках в районе обитания целого выводка моих друзей – не могло же мне везти до бесконечности!
Месяца четыре нигде устроиться мне не удавалось. То (на велозаводе, заводе «Серп и Молот») – не хотят принимать студента-вечерника: «У нас работа только по сменам». То – уж было совсем договорился, что возьмут учётчиком в контору Химреактивсбыт, но вдруг выяснилось: не умею считать на счётах. «Да я быстро научусь!» — «Нет-нет, нам нужно, чтобы человек сразу умел!» Ещё чаще прямо, без обиняков отказывали по анкете: оба родителя сидят по страшной 58-й, «антисоветской» статье, да ещё по пункту 11: «контрреволюционная организация» (институт мер и весов, авторемонтный завод на Павловке, где мне повстречалось «ископаемое»: начальник отдела кадров-еврей, — он и отказал…). На шиноремонтном заводе было место вулканизатора каучука при односменной работе, но женщины из отдела кадров принялись дружно меня отговаривать: «Это очень грязная работа, у нас помыться негде, в таком виде нельзя ходить в институт, а сейчас вон вы какой чистенький!»- Убедили…
Лишь летом, где-то уже в июне, счастливый случай привёл меня к слепому аспиранту кафедры философии университета, инвалиду Отечественной войны Маре Спектору. Я многим обязан этому чудному, мужественному человеку. Но о том когда-нибудь в другой раз.

* * *

Прошло ещё какое-то время, и вот, в разгар моего упоительного романа с прехорошенькой девочкой, идём мы с нею вдвоём по одной из людных улиц – как вдруг мне навстречу, откуда ни возьмись, — чума ходячая: дворник товарищ Курцева:
— О! Слухай, ты куды ж подевався? Приезжай ворота забирать: они вже давно оттаялы!

(Опубликовано в еженедельнике «Окна» —
приложении к газете «Вести», Тель-Авив,
19 февраля 2004 г.)
—————

III. Бирюльки

Арест родителей обогатил меня знанием важных присутственных мест нашего немаленького города. Оказывается, на улице Иванова, 22 (угол улицы Артёма) находится приёмная Управления МГБ. А на улице Чернышевской, 23-А – внутренняя тюрьма УМВД, куда доставили наших родителей и где их держали месяцев пять: сначала в течение всего «следствия», а потом – в ожидании приговора, который должны были прислать из Москвы — и прислали. Но это я сейчас всё знаю, а тогда мы с сестрой явились в эту приёмную на другой день после ареста родителей потому, что адрес приёмной был указан в оставленном нам протоколе обыска. Вошли робко, как заходят все родственники арестованных «за политику»… Но вскоре я стал и в приёмной, и в домике возле самой тюрьмы завсегдатаем.
В приёмной всё начиналось с общей комнаты, в углу которой были устроены две-три кабины внутреннего служебного телефона этого милого ведомства. Надо зайти в одну из кабин, снять трубку телефона и откликнувшейся телефонистке сказать как можно более небрежно:
– Гращенкова!
Отзывается сам начальник следственного отдела – майор или подполковник Гращенков. Дальше небрежный тон может лишь испортить дело. Спрашиваешь с трепетом:
— Скажите, пожалуйста, можно ли уже принести моим родителям, Рахлину и Маргулис, передачу?
Девять дней твёрдый голос отвечал мне категорическим «Нет!». На десятый разрешено было принести вещи. Обоих увели в чём они были на работе (маму – в платье с цветочками). Значит, надо передать что-то верхнее… Да ведь и бельишко им нужно! Купить маме новое бельё (старое передавать в тюрьму показалось неудобным) я стеснялся, а сестра уехала на работу за двести километров от нашего города в свою сельскую школу: у неё закончился отпуск. Пришлось обратиться с такой деликатной просьбой к девочке, за которой я тогда приударял… Теперь ей, как и мне, за 70, живёт в Хайфе и, как оказалось, помнит этот эпизод! — Мы дружим с нею семьями всю жизнь.
Однажды утром сижу в общей комнате той приёмной, жду, когда освободится телефонная будка, вдруг напротив открывается дверь с улицы – и входит другая моя ровесница, вовсе незнакомая.
– Здравствуйте, – вежливо, тоненьким дрожащим голоском здоровается она со всеми, кто там находится, – к кому мне обратиться? У меня сегодня ночью арестовали маму…
Сестра по несчастью! Я немедленно откликнулся на просьбу, рассказал ей, как и куда звонить, а потом вышел её проводить. Оказалось, живёт она совсем рядом: на Пушкинском въезде. И попала в ещё более сложное, чем у меня, положение: осталась совсем одна! Через три минуты я уже знал, что она студентка такого-то технического вуза, у нас оказалось несколько общих друзей… К счастью, через некоторое время маму её лишь выслали, в лагерь не посадили, а через несколько лет, вернувшись из армии, я случайно увидал эту девушку на остановке, когда сидел в троллейбусе у окна, и мы успели обменяться сведениями: и её мать, и мои родители реабилитированы и на свободе. Мы и потом с нею изредка встречались на улице, я гулял с сыном, потом видел её с коляской… «Дочь!» — сказала она мне.
Теперь и она, и дочь – здесь, в Израиле. Живут в Иерусалиме. Оказалось, мать Веры, бабушку Марины выслали в 1950-м году за то, что в юности она принимала участие в сионистском кружке…

Съестное начальник следствия разрешил передать ещё через 20 дней. Первый месяц полагалось немного приморить подследственных голодом, помучить грубым и скудным тюремным пайком. Правда, потом каждые десять дней продуктовые передачи принимали регулярно.
Процедура была такая. В маленьком домике, внутри разделённом перегородкой с деревянным окошечком, стоял стол, сбитый вместе со скамьями (такие бывают в солдатских столовых), посетители, принесшие передачи, усаживались по обе стороны стола и ждали. Часам к девяти или десяти утра являлся старший сержант Гурфинкель из тюремной обслуги и собирал заявления на передачи – вместе с описью передаваемых продуктов и вещей. Потом снова надо было ждать. Через полчаса-час Гурфинкель возвращался – и сначала отдавал бумажки тем, кому в передачах отказано. Остальные по очереди передавали корзины. Он вызывал ещё кого-то (видимо, из конвоя), и корзины несли в тюрьму. Пустую тару возвращали только к вечеру, так что на каждую передачу приходилось, в итоге, убивать целый день, являясь к тюрьму дважды: утром и вечером.
Гурфинкедь был уже пожилой – лет 45-и – полноватый еврей с большими и круглыми, как у совы, глазами, довольно простодушный и, как мне казалось, не лишённый чувства сострадания к людям. В один со мною день передачи своему сыну приносила тихая еврейская старушка по фамилии Кваша. (С её сыном Давидом Исааковичем, Даней, нас потом, годы спустя, свела и сдружила судьба). Мне казалось, я перехватил однажды сочувственный взгляд нашего тюремного посредника в сторону этой бабушки. Но уж точно с состраданием смотрел он как-то раз вслед нашей бабушке – я оставил её ожидать возврата корзин и явился именно в ту минуту, когда он ей вручил их. Гурфинкель меня не видел – и долгим взглядом проводил бабушку Сару, хотя кто-то следующий уже стоял перед ним, ожидая своей корзинки. Но наша бабушка одна из всех несла их сразу две… Всё же он был тоже человек, да к тому же и еврей.
Поставить именно еврея на приёме передач у окошка политического «допра» — не было ли здесь некоего провокационного расчёта? Впрочем, посетители этой крошечной проходной остерегались вступать друг с другом в разговоры. Исключение составила лишь одна репатриантка из Франции – мужа её, бывшего французского коммуниста, недавно посадили, и она громко этим возмущалась, произносила пылкие речи на всю каморку – по-русски, но с французским акцентом грозилась вслух:
– Я буду жялёваця Торезу! – (Морис Торез был главой французской компартии).
Наши советские люди поглядывали на неё ошалело, а про себя, видно, кое-кто думал: «Жалуйся хоть папе Римскому – всё равно не поможет!»
В той же тюрьме сидел в это время за что-то (или, может быть, тоже ни за что?!) «сам» недавний начальник Холодногорской тюрьмы. Ещё я познакомился с женою соученика моей сестры по университету – Алика Басюка, весьма нестандартного человека, которого и я знавал. Через несколько лет стало известно: они с нашим отцом какое-то время находились в одной и той же камере. Жена его была хорошенькая женщина, артистка театра оперы и балета. Но и с нею разговор не очень получался. И я обычно смягчал томительные ожидания чтением.
В то лето Сталин вдруг разродился целой серией статей по… языкознанию. Каждая, появившись в газетах, немедленно издавалась отдельной брошюрой: «Относительно марксизма в языкознании», «Ответ товарищу Фуреру», «Ответ товарищу Белкину», и т. д. Потом все эти брошюры свели в одну: «Марксизм и вопросы языкознания» — и назвали её «трудом». Да не просто «трудом», а – «гениальным». Собравшись стать студентом филфака, я считал долгом всё это прочесть, а тут и занятия начались, и нас попросту обязали этот труд изучить. Вот я и штудировал труд главного учителя и мучителя. Но однажды, забыв дома брошюру и оказавшись вообще без какого-либо чтива, решил развлечь себя иначе.
Есть такая игра: бирюльки. Крошечные палочки рассыпают горсткой на столе, а потом одною из них поддевают другие, стараясь сдвинуть с места лишь одну, не пошевелив остальные. У этой игры есть важное достоинство: можно играть с самим собою, без партнёров. За отсутствием специальных палочек их заменяют спичками. Вот и я, зажав в кулаке содержимое спичечного коробка, раскрыл ладонь, вывалил спичечные бирюльки на стол, а затем приступил к делу: стал одной из спичек осторожно поддевать и откатывать в сторону другие.
Невинное занятие? – Не скажите! Сидевшая со мною рядом старушка вдруг шепнула испуганно:
– Деточка! Ой! Что вы делаете? Перестаньте!
– А что такое? – удивился я. – Разве это кому-то мешает? Просто развлекаюсь, как могу…
– Да, но это могут как-нибудь неверно истолковать!
…Господи, ну как же можно истолковать игру в бирюльки? Я пожал плечами… Но играть расхотелось. Я спрятал спички обратно в коробок.
Можно лишь бесконечно поражаться тому, как терпеливы бывают люди, как рабски бессловесны и согласны на всё. Однажды сидим вечером — дожидаемся порожних корзинок, а Гурфинкель всё не идёт, не несёт их… Потеряв терпение, я решился на неслыханную дерзость: подошёл к железным воротам тюрьмы начал в них изо всех сил колотить. Открылась дверца, показался какой-то солдатик-конвоир:
– Чего стучите?
Я объяснил. Он крикнул кому-то вовнутрь:
– Где Графинкин? Тут Графинкина ждут…
Ему изнутри что-то ответили. Солдат повернулся ко мне и объяснил:
– Он на партсобрании. Сейчас собрание закончится, и вынесет вам тару ваш Графинкин.
…Господи, а мы-то беспокоились. Ну, на собрании человек. Работает. Не в бирюльки же играет!

IV. Гроза и Буря

Когда родителей забрали, передо мной в полный рост встала угроза выселения из квартиры.
Мы занимали в трехкомнатной квартире две маленькие комнатки по 12 квадратных метров каждая, в третьей жили соседи. Это жильё, как и весь дом, было ведомственным, то есть принадлежало учреждению, в котором около десяти лет проработал отец и в котором на момент ареста продолжала работать мать.
Отказавшись писать диссертацию управляющему этим учреждением – «маленькому сталину» Ивану Алексеевичу Кривоносову, отец навлёк на себя его сановный гнев и вынужден был уволиться. Общее правило тогда было такое: увольняешься по собственному желанию – теряешь право на предоставленное жильё (если оно ведомственное). Но отец потому и не побоялся уволиться, что в этой Гипростали, распоряжавшейся жильём, работала мама. Трудовая связь семьи с ведомством, таким образом, сохранялась.
Но теперь дело приняло совсем иной оборот. Потеря трудовой связи была налицо. Да притом сестра работала уже второй год по университетскому распределению в дальней деревне – там и жила. Хотя из квартиры и не выписывалась. Потерять городскую прописку было бы весьма нежелательно…
Оставалась всё-таки надежда, что заместитель управляющего Гипростали, ведавший жилищным вопросом, а в прошлом близкий сотрудник отца, очень его уважавший, не захочет усугубить трудное положение нашей семьи.
Расчёт, однако, не оправдался. Победила злоба управляющего, соединившись с практической злобой дня.
Как-то раз глубокой осенью 1950-го управдом Гроза привёл в нашу квартиру молодого нескладного парня с удивительной фамилией Неедлей. У парня в руках был ордер на вселение в нашу квартиру.
– Но куда?! – удивился я. – Одна из наших двух комнатёнок – проходная. Если поместить туда чужого человека — это значит: я должен спать в одной комнате с бабушкой. А ему мы всё время будем мешать. Если же разместиться наоборот – то в проходной останемся мы с бабушкой…
– Не волнуйся, – сказал Гроза, – дело временное. Неедлей ляжет спать в одной комнате с тобою, а в какой именно – это уж как ты захочешь. К нему скоро мать приедет, и мы им отдельное жильё предоставим. Он – молодой специалист, и мы обязаны дать им жильё.
Всё, вроде бы, тихо-мирно, никто нас не атакует, разговор вежливый, и я успокоился. Бабушку мы поселили в проходной комнате, свои кровати поставили в той, тупичковой. Парень оказался простой, общительный. Пояснил происхождение своей диковинной фамилии: она когда-то была перепутана малограмотным милиционером. Отец-то инженера был на самом деле Неедлы, чех, но в паспортном отделе приняли -Ы за -ЕЙ – так и осталось. Отца давно уже нет, а мама вот-вот приедет из Тбилиси, где он и окончил институт, «распределивший» его в харьковскую Гипросталь…
Через какое-то время мама, действительно, прибыла – пожилая уже и глухая, как тетерев. Сама говорила шопотом, зато слышала, только если ей изо всех сил кричали над самым ухом. С дороги она утомилась, легла на его кровать, они с сыном закрыли за собою дверь, и… мы с бабушкой оба очутились в проходной! Таков был первый этап выкуривания семьи «врагов» из той щели, с которой они не имели трудовой связи.
Но и такая жизнь продолжалась недолго. Однажды меня вызвали в домоуправление. Уже знакомый читателю управдом Гроза и юрист домоуправления Буря завели со мной серьёзный разговор.
Я должен понимать (поучал меня молодцеватый, с выправкой строевого офицера, Гроза), что никакого права жить в ведомственном доме наша семья теперь не имеет. Тем более, что родителей посадили по такой статье: за контррреволюцию… Они бы (Гроза и Буря) могли просто выселить нас на улицу. Но им нас жаль: куда я денусь со старой бабушкой, которой за семьдесят?! И потому они мне предлагают хороший выход. «Слушай внимательно сюда»,
У них в Гипростали есть инженер Жбанов. Он расстался с женой и сошёлся с другой женщиной, на которой хочет жениться. Но первая жена не даёт ему развода. Между тем, он с нею жил в небольшой – десять квадратных метров – комнате на улице Лермонтовской, 10. «Конечно, жилплощадь маленькая, зато – заметь! – не в ведомственном доме, а в горисполкомовском.»
«Если ты поймёшь свою выгоду, то согласишься на обмен с ним, отдав свои две комнаты, а взамен получишь одну. Там вас уже никто не тронет, потому что ордер ты получишь от горсовета. А мы, имея бывшие ваши две комнаты, Жбанова и его жену расселим поврозь безо всякого развода. Причём ему дадим комнату, смежную с комнатой его новой, фактической, жены, которая тоже работает у нас. Там дверь в общей их стене, и никто им открыть эту дверь не запретит. Первая же супруга на это пойдёт,. чтобы улучшить свои жилищные условия».
– А куда денется Неедлей? – задал я вопрос, должно быть, столь неуместный, что Гроза и Буря молча переглянулись. Конечно же, вовсе не судьба молодого человека и его почтенной мамы должна была меня беспокоить. Маленький, лысенький, курносенький Буря – тоже, судя по защитной гимнастёрке, военный отставничок, но явно нестроевой (должно быть, из военных юристов – возможно, даже бывший СМЕРШевец) — так мне и сказал:
– Что ты за него волнуешься? Ты о себе да о бабке подумай!
– Ну, а если я не соглашусь меняться?
– Тогда придётся вас с бабушкой куда-нибудь отселить, — ответил бравый Гроза. – На Холодную Гору, например: там у нас есть жилфонд… Или – на Рашкину Дачу!
Холодная Гора, на которой я когда-то бывал, меня не так напугала, как эта совершенно не известная мне «дача» (позднее оказалось, что район так называемой «Дачи Рашке» гораздо ближе к центру города, чем знаменитая своими хулиганами харьковская окраина – Холодная Гора!). Видимо, у меня на лице отразился испуг, потому что, явно желая меня добить, добренький, хитроглазенький Буря задушевно добавил:
– Мы ведь вам добра хотим. Если согласишься, даже не будем возражать, чтобы и сестру твою вписали в обменный ордер. Тогда у неё и прописка харьковская сохранится, не пропадёт. Мы-то ведь знаем: не живёт она давно в Харькове, а выписываться не стала…
Это был шантаж. Людям молодым надобно объяснить: в городах существовал институт прописки, без неё долго жить в данном городе невозможно. Но штамп о прописке по данному адресу проставлялся в паспорте, а большинство жителей сельской местности – в том числе и в той деревне, где работала сестра – паспортов не имели. Так что там вопрос о наличии прописки не был столь актуальным. Иногда, работая в отдалённом селе, человек годами оставался прописанным в своём городе и не выписывался из него: получить прописку заново (особенно если город большой) бывало иногда очень трудно.
Ловкие чиновники подловили нашу семью на сложной ситуации… Чтобы сестра без особых проблем могла вернуться в Харьков, я был вынужден согласиться на предложенный обмен. Согласившись же, мы попали из квартиры с одной соседкой в настоящую «Воронью слободку», где проживало семь семей! Где общая кухня была заполнена шумом примусов, чадом керосинок и керогазов (поясняю для молодёжи: это три типа нагревательных приборов для приготовления пищи, работавших на керосине), а не ремонтировалась, вероятно, с дореволюционных лет! Где на два – три десятка жильцов был только один сортир, в который наиболее аккуратные квартиросъёмщики шествовали через весь коридор с индивидуальным деревянным стульчаком под мышкой! Где одна-единственная общая ванна отливала застарелой желтизной на некогда белой эмали, а коридор был уставлен вдоль стен всяческим хламом, расстаться с которым владельцы не желали из принципиальных соображений: сосед ведь не выбрасывает свой развалившийся шкаф, так с какой радости я должен выкинуть мой истлевший комод?! И, наконец, где центральное отопление бездействовало уже много лет, и каждому приходилось в комнатах топить железные печурки-времянки, хотя с конца войны прошло уже к тому времени шесть лет…
Гроза и Буря живо провернули обмен, тем более, что тому же способствовал, по просьбе моего школьного приятеля, его отец, заведовавший в горсовете бюро по обмену квартир. От него я и ордер получил. А в переезде мне помогли мои друзья – в том числе и сын этого моего неожиданного благодетеля – заядлый волейболист, еврейский (по маме!) богатырь Толик Бобров. Он один, без чьей-либо помощи (сам так пожелал!) взвалил на свои плечи тяжеленный дубовый шифоньер – и снёс его с шестого этажа. Остальные ребята, не столь могучие, долго носили книжки, стулья и прочую мелочь. Читателю, знакомому с моей предыдущей книгой («Мужская школа»), они уже известны. Забавно, что двое из них, как и я, теперь живут в Израиле и могли бы подтвердить правдивость моих записок: это Женя Брон из Тират-а-Кармеля и Миша Берлин из Хадеры… Помогал мне и «Гастон» — Игорь Гасско, чья семья (включая его двойного тёзку-зятя, вдову, дочь и внука, тоже двойного тёзку как отца своего, так и деда), обитает в Рамат-Гане. Сам Гастон давно умер: у него с детства было слабое сердце, в юности болезнь обострилась, и потом ему пришлось перенести две операции на открытом сердце, с заменой сердечного клапана и вживлением кардиостимулятора. Вторая операция продлила ему жизнь лишь на несколько лет… (Всё это я повторил для тех, кто «Мужской школы» не читал).
Книжный шкаф, не помещавшийся в новом и крошечном нашем обиталище, купил у меня – тогда будущий, а теперь тоже, увы, покойный известный кинокритик, наш никогда не унывавший друг Мирон Черненко – с ним вдвоём мы и отнесли его покупку на руках, как носилки, через весь сад Шевченко (это не меньше километра) к нему в мансарду на Рымарскую… С шестого этажа – на шестой! .
Переезд всегда стоит каких-то денег, а у меня к моменту, когда надо было перебираться, как назло, не было ни копейки. Но когда я, готовясь к переезду, перевязывал пачки книг шпагатом, из одного тома полного собрания сочинений Ленина вдруг выпало 80 рублей! Сумма совсем небольшая, но её мне хватило на оплату грузовика. «Грузчикам» же было уплачено искренней дружбой – вот уж, воистину, до гроба. Спасибо Ильичу, но ещё большее спасибо вам, пацаны, — живые и мёртвые!
На Лермонтовской я прожил три года. Там вышла замуж сестра. Там начинался мой роман с будущей (и нынешней) моей первой женой – она же и последняя! Там завязывались у меня новые дружбы, и некоторые – тоже на всю жизнь. Туда после пяти лет тюрьмы и лагеря вернулась мать, а потом и отец, там он заболел тяжко и, как оказалось, смертельно.

…А когда мы прибыли со своими нехитрыми пожитками в это убогое жилище брызнул щедрый летний дождь, сверкнула молния, загремел гром. «Это к счастью!» — радовалась сестра. Только лишь успели мы выгрузить и перенести вещи в подъезд, как разразилась гроза – и буря!

V. Чем занимались
махисты

Родителей отправили в лагеря, а меня за это выгнали с должности старшего пионервожатого. Их, однако, арестовали, когда я уже сдавал вступительные экзамены в пединститут. Потому и удалось, скрыв «пятно в анкете», поступить туда на вечернее отделение (да и то не без помощи доброго и смелого человека – отца моего школьного друга). Ну, а где же добывать хлеб насущный? Месяца два проболтался в «Утильсырье», но… как уже было рассказано, не прижился там, уволился… Попытки устроиться на какую-нибудь иную подходящую работу, которая не помешала бы вечером ходить на занятия, лопались одна за другой. Несколько месяцев промаялся. И вдруг — пофартило!

* * *
Подруга нашей дальней знакомой была замужем за слепым аспирантом кафедры философии Харьковского университета. Ему срочно понадобился чтец-секретарь, на которого государство выплачивало дотацию в размере половины его аспирантской стипендии. Это было, конечно, очень мало, но его родители выразили готовность добавить небольшую сумму. Однако главным преимуществом этой работы была полная независимость от какого-либо отдела кадров. Чтобы получать зарплату, мне вообще не понадобилось где-либо оформляться. А о больничных, производственном стаже и тому подобных «пустяках» будешь ли задумываться, когда тебе только-только исполнилось двадцать лет?!
И вот я у Мары (Марка Михайловича) Спектора — так звали моего спасителя. Работаем у него на дому с девяти утра до семи вечера – с небольшим перерывом на «второй завтрак» — довольно плотный и, что немаловажно, для меня бесплатный. Прямо оттуда шагаю в институт – и «обедаю» уже поздно вечером, дома .
Целый день читаем. Начали с подготовки к аспирантскому экзамену по логике. А сдав его (сдавал, конечно, не я), принялись собирать материал для диссертации, а потом и писать её.
Мара потерял зрение на фронте в 1943 году – в разведке перед знаменитой Курской битвой. У него большая, с залысинами, голова, вьющиеся проволокой волосы. Выжженные взрывом немецкого снаряда глаза прикрыты тёмными очками, нижняя челюсть основательно помята, на лице – сизые следы ожогов. В одной из комнат висит на стене портрет милого быстроглазого паренька-старшеклассника. – это Мара. Но, изуродовав его, война не стёрла с лица мягкого выражения, Марк доброжелателен к людям, и его, как я вскоре заметил, все любят. Он человек бесхитростный, тактичный и мужественный.
На фронте Мара пробыл совсем недолго, после тяжкого ранения много месяцев пролежал в госпитале, а вернувшись к родителям, поступил на исторический факультет университета.
Мара учился блестяще – за все студенческие годы даже «четвёрки» ни одной! Инвалид Отечественной войны первой группы, орденоносец, отличник учёбы, коммунист, он был рекомендован в аспирантуру и подал просьбу о зачислении на кафедру философии. Ректор университета Иван Николаевич Буланкин заверил: «Можете спокойно ехать на отдых, Когда вернётесь, вас дома будет ждать извещение о том, что вы в аспирантуру зачислены». Мара с женой укатили на Юг и находились там почти до начала учебного года.
По возвращении с курорта он и в самом деле застал только что пришедшее по почте извещение. Ссылаясь на такие-то и такие-то номера приказов и инструкций министерств здравоохранения и высшего образования, ректорат сообщал товарищу Спектору М. М., что он в аспирантуру быть принят не может по состоянию здоровья. То был явный и грубый намёк на слепоту.
В тот же вечер вместе с отцом – «красным партизаном» времён гражданской войны, членом КПСС «с дооктябрьским стажем», персональным пенсионером «общесоюзного значения», председателем сапожной артели имени 1 Мая – Мара выехал в Москву.
Благодаря суммарному действию регалий отца и военной инвалидности сына им без особого труда удалось попасть на приём к высшим чинам обоих министерств. Ссылки на пункты и параграфы оказались фикцией. Вернее, и пункты такие были, и параграфы, но они вовсе не касались философской специальности. Слепому человеку были, по естественной причине, закрыты пути к конструированию, черчению, вождению автомобиля и прыжкам в высоту с шестом, но никак не к гуманитарным областям знаний. Быть слепым философом, «Гомером, Мильтоном и Паниковским», в СССР не возбранялось. Отказ в приёме был антисемитской вылазкой университетских кадровиков и спецрежимников. Вместо Марка на единственное аспирантское место кафедры был уже принят другой инвалид войны, но не слепой, а хромой, и не еврей, а украинец. Восстановив права Мары, его «соперника» не отвергли: на данный год (случай небывалый!) кафедре философии, в порядке исключения, министерство предоставило дополнительное аспирантское место. Ну, а не окажись Мара столь настойчивым? Или – не окажись у Мары столь заслуженного советского папы?..

* * *
Кафедрой философии заведовал доцент (позже – профессор) Даниил Фёдорович Острянин. Держа нос строго по ветру, он темой своей докторской диссертации избрал «естественно-научный материализм русских и украинских учёных», а своим аспирантам для их кандидатских работ роздал тех же учёных «поштучно». Некоторым достались не учёные, а философы, кой-кому — даже поэты. За моим Марой был закреплён «Философский материализм Радищева».
К изучению и разработке этой темы мы и приступили. Мне повезло с патроном: я многому возле него научился. Прежде всего, настойчивости, трудолюбию, доброжелательности в общении с людьми. Но, кроме того, для юношеского моего любопытства и эвристического рвения работа над незнакомым литературным, философским и историософским материалом оказалась бесценной.
Вместе с тем, случайно и неизбежно мне довелось прикоснуться к миру тогдашних идеологов областного масштаба. Аспиранты кафедр общественных наук состояли под особым контролем «третьего» (по идеологии) секретаря обкома партии Андрея Даниловича СкабЫ (ударение на последнем слоге). Он их неоднократно собирал, проверял, наставлял, накачивал… В качестве поводыря, я волей-неволей «проникал» в святая святых партаппарата — обкомовские коридоры и кабинеты. Ай-я-яй, недобдели кадровики и режимники: тайный враг, потомственный вредитель входил в логово советских коммунистических партайгеноссен, сам ещё не понимая своей крепнущей ненависти к ним и не предвидя своей будущей роли мемуариста..
Ведь вместе с Марой мне приходилось бывать и в кабинете «самого» Скабы – в скором будущем секретаря ЦК Компартии Украины. На совещаниях аспирантов присутствовала тогдашняя восходящая звезда с кафедры истории КПСС – Юрий Юрьевич КондуфОр (ударение на последнем слоге), который вскоре займёт при Скабе должность заведующего идеологическим отделом сперва обкома, а потом и республиканского ЦК Это был худощавый смазливый парень, бывший фронтовик, харизматическая личность, на глазах у моего незрячего Мары превратившаяся в карьериста. Мара доверительно мне рассказывал историю, которая была известна многим на факультете: Юра Кондуфор очень серьёзно встречался с девушкой-еврейкой, но когда повеяло черносотенным ветром, довольно быстро сориентировался и честно признался ей, что не может соединить с нею свою судьбу – это помешало бы его честолюбивым планам и перспективам.
Однако не сразу стал он таким. Тот же Мара поведал мне о том, как на общем собрании университетской парторганизации именно Юра Кондуфор заступился за еврея, которого обвинили в… сокрытии связей с Израилем. Человека этого звали Абрам Соломонович Мильнер, он был деканом физико-математического факультета. Однажды Мильнер получил посылку от родственников из только что созданного еврейского государства. Кто-то дознался – и настучал в парторганизацию по месту работы. Партбюро было радо завести персональное дело и на своём заседании вынесло «товарищу Мильнеру» строгое партийное взыскание. По уставу КПСС дело должно было окончательно решиться на партсобрании. В самой большой (Ленинской) аудитории собралось несколько сотен университетских партийцев: профессорско-преподавательский состав, служащие, студенты. На расположенных амфитеатром скамьях царила гнетущая напряжённость.
— Товарищи, я вовсе не скрывал, что у меня родственники в Палестине, — пытался оправдаться Мильнер. – В моей служебной анкете это мною указано, и спецчасти, а также отделу кадров, хорошо известно…
— Но вы, Абрам Соломонович, не только обычный гражданин – вы ещё и коммунист! – возразил доцент кафедры психологии Ткаченко (по словам Мары, зоологический юдофоб).- Вы просто обязаны были, не ограничиваясь служебной анкетой, чистосердечно признаться своим товарищам по партии в том, что у вас есть родственники за границей. Иначе – что же получается: спецчасть знает, а партбюро не знает! Я считаю, товарищи, — обратился он к залу, — что нельзя ограничиваться даже строгим выговором с занесением в личное дело. Предлагаю исключить Абрама Соломоновича Мильнера из партии!
Вот тут и выступил Юра Кондуфор. Нет, он не стал упрекать товарищей по партии в том, что преследование ими честного, порядочного педагога и учёного смахивает на суд средневековой инквизиции. Но предложил ограничиться в отношении коммуниста т. Мильнера строгим выговором с последним предупреждением. При голосовании большинство поддержало предложение Юрия.
Однако не стоит обольщаться. Пройдя ступеньки парткарьеры (секретарь партбюро своей alma mater, зав. отделом обкома, зав. отделом ЦК в Киеве), Кондуфор оставил несомненное свидетельство своего антисемитизма, вдвоём со Скабой выпустив в свет сборник документов и материалов о немецкой оккупации Харькова, где фальсифицировался факт геноцида евреев в Харькове: утверждалось, будто в Дробицком Яру расстреляны некие «жители центральных улиц», — враньё беспримерное! Там полегли все оставшиеся в оккупированном городе евреи – не только из центра города, но и со всех окраин…
Мне с Кондуфором не случилось даже словом перемолвиться, но однажды вот какая у нас произошла «дуэль». На совещании аспирантов в обкомовском кабинете Скабы, я, сидя рядом с Марой, оказался как раз напротив Юрия Юрьевича. Без какой-либо задней мысли кинул взгляд на моего визави, а он вдруг этот мой взгляд перехватил – и сам уставился на меня: глаза в глаза. Этот пристальный наглый взгляд его серых глаз помню до сих пор. Человек от нечего делать явно предлагал поиграть с ним в «гляделки». Будучи, по сути, ещё мальчишкой, я принял было вызов, но тут же подумал: он уверен в своей гипнотической мощи, в своём влиянии на людей, и испытывает не меня, а себя. Мне стало смешно: человек старше на целую войну, а тщеславен, как подросток. Не желая ему уподобиться, я первый отвёл глаза. И он немедленно утратил ко мне всякий интерес.
Скабу вместе с Кондуфором потом неожиданно сняли с должностей – за что, не знаю, а слухов повторять не хочу. Но бывший секретарь ЦК возглавил институт истории республиканской Академии Наук. Получил какую-то тёплую должность и его верный оруженосец. «Номенклатура бессмертна»!

* * *
В середине Мариного аспирантства заведующий кафедрой философии Харькеовского университета Даниил Фёдорович Острянин стал директором института философии в Киеве. Место заведующего кафедрой занял доцент Александр Наумович Слабкий, которому озорные студенты присвоили каламбурное прозвище «На ум Слабкий». Читая курс истории философии, требующий обращения к миру искусства, он путал Врубеля с Рублёвым и в лекциях упоминал о «великом русском художнике Врублёве». Тем не менее, со временем его направили преподавать историю философии в братскую Румынию. Но пока он возглавлял кафедру в Харькове, грянуло «дело врачей». Мару как инвалида Отечественной не тронули, а вот другого еврея с той же кафедры, доцента И. Л. Бейгеля, «На ум Слабкий» (но на гадости щедрый) обязал было читать лекции против буржуазного еврейского национализма, разоблачать реакционную идеологию международного сионизма. Как приятно было Исааку Львовичу выполнять это «почётное» задание, читателю представить легко.
Но, к счастью, через несколько месяцев умер Сталин, а спустя ещё три-четыре недели врачей реабилитировали, впервые в советской истории сообщив, что «признания» у них были вырваны «методами, запрещёнными в советском следствии». Именно на это утро ещё накануне было назначено заседание кафедры, куда я привёл Мару. Явились и люди, известные явными перехлёстами в отношении евреев (например, доцент Коломиец), и бывшие работники «органов» (Колмогоров). К этому последнему все сразу же пристали с подначкой: как же, мол, «ваши» так опростоволосились? Коломиец же, буквально воспроизводя известный приём «Держи вора!», всё приговаривал:
— Это ж надо же ж: уже ж невозможно стало дышать!
Он, впрочем, был во многом прав: дышать в самом деле было непросто, но… вовсе не ему
Неудивительно, что освобождение и реабилитация врачей вызвали в этой среде перепуг. Вскоре, однако, оказалось, что перепуг был преждевременным… Жидоедство продолжилось и без «отца народов»…

* * *
На весь университет – по крайней мере, при кафедрах общественных наук — было в начале 50-х лишь два аспиранта-еврея: Мара Спектор и – на одной из исторических кафедр – Аркадий Эпштейн, тоже бывший фронтовик и, сверх того, в студенческие годы сталинский стипендиат. Так что еврей мог стать в этой сфере аспирантом, лишь имея за плечами особые заслуги.
При такой обстановке в науку нередко попадали ничтожные, серые люди или ловкачи. Решающим качеством зачастую было умение подольститься, приспособиться, попасть «в струю».
Помню, мы с Марой присутствовали на защите кандидатской диссертации аспиранта-историка Жучка (все фамилии в этой главе подлинные)… Он написал работу на тему: «Борьба большевиков Валковской машинно-тракторной станции за восстановление и развитие народного хозяйства СССР в период послевоенной пятилетки (1946 – 1950 гг.)». Жучок взялся за разработку темы в тот короткий период, когда, под девизом борьбы за конкретность исследований, вошли было в моду столь зауженные подходы. К моменту защиты такие чересчур локальные исследования уже вызывали критику. Но не выбрасывать же, в самом деле, итоги трёхлетних копаний аспиранта в бумагах МТС!
На заседание учёного совета истфака, где проходила защита диссертации, из отдалённого райцентра Валки прибыли представители тамошней МТС: её директор, секретарь партбюро и, кажется, знатный тракторист.. В качестве «неофициальных оппонентов» они зачитали вслух панегирические, заранее кем-то – уж не самим ли диссертантом? – составленные отзывы о его научном труде. Там говорилось, что исследование т. Жучка имеет большую теоретическую и научно-практическую ценность и, безусловно, окажет – уже оказало! – огромную помощь в работе МТС. Учёный совет безоговорочно присудил диссертанту искомую степень кандидата исторических наук, и все вместе: учёные, аспиранты и механизаторы – отправились в ресторан: пьянствовать.
Но у этого человека, по крайней мере, светился в глазах находчивый ум истинного ловкача. А вот аспирант кафедры философии Резников…
Это был унылый рябоватый мужичонка, которого руководитель кафедры поставил заведовать кабинетом философии. Острянин обещал принять его в аспирантуру – и слово сдержал. Серенький, полуграмотный человечек, каким-то образом преодолев аспирантские экзамены, принялся за диссертацию: «Естественно-научные взгляды К. А. Тимирязева».
Бедняга едва ворочал языком – о какой диссертации могла идти речь? Мы с Марой не раз высказывали друг другу своё недоумение на этот счёт. Время, однако, шло, и Резников представил на обсуждение членов кафедры первую главу своего сочинения. За час до заседания кафедры мы с Марой пришли ознакомиться с текстом.
Передо мной лежала стопка великолепной машинописи на белоснежной «мелованной» бумаге. Я стал читать вслух – и, бросая взгляд на моего патрона, видел воочию, как у него вянут уши. То была чепуха, чушь, дичь, гиль, абракадабра в чистейшем виде! Но одна из фраз нас обоих сразила наповал: отчётливым, красивым шрифтом там было написано (и я прочёл с достойной текста выразительностью): Климент Аркадьевич Тимирязев подвергал критике махистов за то, что они «занимались… МУДОЛОГИЕЙ»!
— Чем-чем? – растерянно переспросил Мара.
— Мудологией, — виновато повторил .я.
— Что: неужели так и написано???
Впервые он не доверял тому, что я читаю. Но и я с трудом верил собственным глазам. Однако напечатано было именно так.
Оставив своего подопечного заседать, я вернулся за ним часа через два – и по пути к нему домой узнал о подробностях обсуждения. Конечно же, не мы одни обратили внимание на экзотический «философский термин». Сам «На ум Слабкий», смущённо покашляв, заявил:
— Там товарищ Резников… некоторые слова употребил такие, что… даже неудобно произнести при женщинах. Мы попросим товарища Бухалова оказать товарищу Резникову необходимую помощь… Немного, так сказать, подредактировать!
При помощи товарища Бухалова (а, может быть, и ещё чьей-нибудь) резниковская работа была «подредактирована», диссертант её защитил — и был принят на преподавательскую работу в Ростовский-на-Дону университет, под крыло самого ректора — Юрия Андреевича Жданова (сына сталинского идеолога). Где, по слухам, работал потом много лет, читая студентам курс марксистско-ленинской…гм-гм!.. …логии.

* * *
Но, всё-таки: что он имел в виду? Рискну предложить своё маленькое этимологическое исследование.
Шутливое это слово бытует в русской живой народной речи как пародия на «мудрёные» научные термины типа: этнология, типология, семасиология, офтальмология и т. п. Морфологически, да и семантически оно однотипно другому просторечному словечку: болтология. Есть, впрочем, и близкое по значению словечко «мудистика» — с тем же (непристойным) корнем, что и в исследуемом слове, и того же содержания, но образованное по иной морфологической модели. Вместе с тем, с лёгкой руки товарища Сталина, в философской (и псевдофилософской) литературе тех лет замелькал термин ругательный: «талмудистика», который в устах и под пером советских учёных (и псевдоучёных) приобрёл весьма презрительный смысл. Обычно говорилось: «талмудисты и начётчики».
Весьма возможно, что, не раз читая и слыша это слово, Резников уловил в нём с детства знакомый корень -муд-, перепутал талмудистику с мудистикой, мудистику – с мудологией, мудологию – с методологией и, ничтоже сумняшеся, употребил непристойное слово в тексте своей работы как апробированный научный термин.
Не могу настаивать на стопроцентной научности моего исследования, но одно совершенно ясно: без евреев, без ихнего Талмуда и здесь не обошлось!

(Опубликовано в еженедельнике «Окна» –
приложении к газете «Вести» – Тель-Авив,
14 сентября 2004 г.)

VI. Сурка д’Алмунес

Это не Альберт Эйнштейн – это моя бабушка Сара. Сара Ривка Маргу-лис, в девиче-стве Кипнис, а на Житоми-рской улице– Сурка д’Алму-неc. В таком прозви-ще – ничего испан-ского: ди алмонес
(или, в тамошнем произношении, алмунес) – это вдова (от ивритского «алмана»). На Житомирщине евреи даже по-русски «укают»: пунедельник, дурога..Прозвище же своё Сурка приобрела по несчастью: вышла замуж, а муж Аврум, породивши с нею трёх дочерей, возьми да и помри от скоротечной чахотки…
Злыдни (что по-украински означает – нищета) преследовали Сурку смолоду. Отец её, лесной маркёр, имел довольно крепкое хозяйство, но сильно захворал и, проболев перед смертью несколько лет, вконец разорился. Сыновья разбрелись по свету. Лишь недавно, от случайно сыскавшегося дальнего родственника, мне стало известно, что кроме братьев было у бабки моей и две сестры. Она мне, правда, что-то рассказывала и об этом, да я позабыл, а вот теперь вспомнил. Но почему-то (может, она была младшая, и сёстры успели выйти замуж?) ходить за больным отцом выпало именно ей. Потому и засиделась в девушках – страшно вымолвить – до двадцати трёх лет! Тогда это уже считалось возрастом вековуши, и такую старуху, да ещё и бесприданницу, порядочные женихи обходили стороной. Досталась рабочему с дрожжевого завода. Впрочем, не совсем простому: он был десятником – по-нынешнему что-то вроде бригадира. Пока был жив-здоров, всё-таки перебивались с хлеба на квас. Но как же оставалось ей жить после его смерти: одной – с тремя малютками на руках? Всё достояние – вошь на аркане, плюс разве что весёлый, жизнелюбивый нрав, неисправимая доверчивость, а ещё – глаза из чистой лазури. Родня, среди которой водились и богатенькие, присоветовала: займись торговлей.
Как это делалось в местечке или даже таком известном и чуть ли не губернском городе, как Житомир? — Мотл выносит на улицу лоток с нитками, Копл – с пуговичками. Мотлу на лапсердак пришить нечего, Коплу – нечем. Вот они поменялись: Мотл Коплу – нитку с иголкой, а тот ему – пуговицу. Пришить – пришили, а лапсердаки свои застегнули – каждый на голодном пузе…
Пришлось молодой матери наниматься в работницы. На дрожжевой завод хозяин не принял: покойный Аврум в 1905-м году проявился как отчаянный забастовщик (бабушка мне потом рассказывала, что он был «сицияль-димикрат»!), этого хозяин завода не мог простить вдове. (Через много лет мою мать сталинский следователь хотел уличить в том, что её отец был владельцем этого предприятия, но мать помнила фамилию того истинного владельца, и сделать её «буржуйским отродьем» у гебистов не получилось… Но 10 лет лагерей ей всё равно обеспечили!). Бабушка поступила на фабрику конфет – и… стала припрятывать в чулок карамельки для своих девочек. Конечно же, очень скоро попалась. Хозяин, набожный еврей, воровку выгнал. Ибо сказано: «Не укради!».
Но наука ей впрок не пошла: уж больно жаль было вечно голодных дочурок: Блюмэле (будушую маму мою), Гитэле и малышку Этэле… Богатая родственница взяла вдову к себе в прислуги на нищенскую плату, а та, неблагодарная, стащила как-то раз прямо из-под курицы только что снесённое яичко. Но припрятать не успела: зоркая, рачительная хозяйка цап её за руку:
— Фэ, как некрасиво! Ну, захотелось тебе яичко взять – так отчего не попросить? Неужто бы я не дала тебе яичко для твоих киндерлах?
Истинная правда: яичка бы не пожалела. Одного на троих! Но прибавить копеечку к жалованью так и не догадалась. Да и стоит ли баловать прислугу?

…Местечко, местечко. Россия, которую мы, вы, они потеряли. Благостно, прочувствованно вспоминают о нашей общей колыбели господа бывшие советские евреи. При этом почему-то молчок о том, что у одного на столе были бэйгелах (бублики), а у другого – лишь дырки от них. Сейчас, после краха коммунизма, говорить об этом «не модно», однако ведь социальное неравенство не Маркс с Энгельсом выдумали. В моду теперь вошло – объяснять богатство исключительно трудолюбием и рачительностью, а бедность – ленью и разгильдяйством. Начнёшь опровергать этот бред – тут как тут какой-нибудь идейный борец за капитализм с ехидным дежурным вопросом: «Так вы — что: за Шарикова? Всё отнять и поделить?» – Что вы, что вы! – отвечаю.- Ни боже мой! Уже делили… и что получилось?!». Но только ведь вот закавыка: вопрос социальный не решён, бедность в мире не изжита. Один раз она дала миру Парижскую коммуну – продолжительностью (если округлить) в 70 дней. Другой раз – Совецкую власть, длившуюся 70 лет. Как будет называться следующий исторический ужас, не известно, однако сколько же он продлится – 700 лет – или, чего доброго, 70 веков?! Если хотим этого избежать – волей-неволей надо изживать на земле нищету…
Процветание счастливого меньшинства на фоне унизительной бедности миллионов – «так это было» в царской России, и еврейское местечко – не исключение.. Не то что нынче у нас, в родном еврейском государстве, где все равны: и какой-нибудь «владелец заводов, газет, пароходов», и всяческая шантрапа. Что, опять я не то брякнул?! Ах, недаром, должно быть, в Израиле не слишком празднуют великого еврейского писателя Шолом-Алейхема: не потому ли, что уж он-то о местечке рассказал чистую, не подтасованную правду…

Но «слиха», извините, я отвлёкся, — вернёмся к нашей бабушке…

Как уже сказано, была она в молодости недурна собой, жизнерадостна, а плюс к тому – музыкальна, смешлива, влюбчива, легкомысленна. И… попалась вновь. Хозяйский сын, парень-хват, не пропустил случая:
– Сурэле-сердцэ, люблю навеки, давай уедем с твоими детками в Америку, стану для них отцом, иди-но ко мне, кецэле!
Поверила… Когда же результат преступной связи стал очевиден – виновник грубо отказался от всех своих обещаний, а разъярённая хозяйка выгнала негодницу с детьми на мороз. «Это, знаете ли, уже не шутка: не яичко – сына хотела у меня отнять, нэкейва, — слыханное ли дело?!» Не знаю, кто помог беременной вдове найти пристанище, но о развязке этой истории мне поведала мама, когда бабушки уже не было на свете, а я стал семейным человеком. Именно маме как старшей из дочерей пришлось сделаться для своей матери доверенной подружкой, помощницей и сообщницей — больше во всём мире Сурке обратиться было не к кому. Аборты, а тем более искусственные роды, находились тогда в России под строжайшим запретом. Но ведь не рожать же мамзера, внебрачное дитя, да притом и в нищете…Нашлась акушерка, которая дала беременной специальный вкладыш для изгнания плода, но присутствовать при сём отказалась наотрез. Велела лишь прислать кого-нибудь с вытравленным плодом, помещённым в стеклянную баночку, чтобы проверить, всё ли получилось, «как надо»… Вот это-то и выполнила моя восьми- или десятилетняя мама, предварительно оказав помощь своей матери при родах. Через весь город несла склянку с несостоявшимся братиком. Такова была местечковая идиллия в натуре, а не в ностальгических мемуарах иных забывчивых старцев. Вольно читателю бросить камень в мою ветреную бабушку, да и в её излишне откровенного внука. Спорить и оправдываться не хочу, скажу лишь одно: выбалтываю – правду.
Всё-таки неудачнице иногда и везло: нанял её один пекарь, державший булочную. доверил торговать в лавке. При хлебе и тепло, и сытно, а уж, по крайней мере, вкусно пахнет. Подросшие девочки помогали, как могли. Вот однажды заходит в лавку какая-то женщина:
– Это тебя зовут Сурка? Хозяин просит тебя прийти на такую-то улицу к синагоге – он хочет дать тебе какую-то срочную и выгодную работу. Беги – он тебя там ждёт…
Расторопная вдова побежала по указанному адресу, предупредив детей:
– Смотрите же, девочки, не бросайте всё без надзора!
Только ушла – входит незнакомец. В руках – закопчённые стёклышки.
– Девочки, а вы почему не идёте полное солнечное затмение смотреть?
– Какое такое затмение?
– А вот вы увидите: среди белого дня солнышко вдруг погаснет, станет темно, как ночью, и на небе звёздочки загорятся. Вот вам каждой по стёклышку – только через них и смотрите на солнце, а не то ослепнете. Да бегите скорей: такое раз в сто лет бывает. А уж я посторожу.
Добрый-предобрый дяденька, просветитель, воспитатель… Любознательные девчонки выскочили на улицу – и в самом деле вдруг стало смеркаться, потом вовсе стемнело, и сёстры были захвачены невиданным зрелищем. А вернулись – ни сторожа, ни выручки. Эрудированный был проходимец, всё рассчитал точно. И ведь сумел, при помощи сообщницы, так ловко удалить продавщицу… На ювелирный или какой-нибудь другой богатый магазин, видно, не хватило духу покуситься, а чтобы булочную обчистить – на это храбрости и изобретательности не пожалел… Имена мелких жуликов теперь уже не узнать, зато дату происшествия установить легко по справочнику. Тот день для Сурки-вдовы и был последним на хорошей службе.
Где только не трудилась, чем не занималась она потом, не жалея сил. Чаще всего – подёнщицей в зажиточных домах, — «никаёнщицей», как говорят «русские» олим в Израиле («никаён», на иврите, – уборка). Одно время ощипывала битых кур и гусей, возилась с пухом и перьями. Здесь ей тоже помогали дочки. Бывало, целыми днями пропадали вместе с ней в помещении – на улице пух разлетается по ветру, да и в доме или сарае окна не откроешь…. Вот и сидели в жаре и духоте. Пот – градом с лица, в горле першит от пыли…

Но как не показать светлую сторону еврейской общины?! На пожертвования богатых существовали целые школы, и самым бедным предоставлялось право учиться в них бесплатно. Действовал даже особый конкурс на нищету. Однако старших девочек Маргулис: Блюму и Гиту (Этя возрастом ещё не вышла) – приняли в школу вне конкурса: об их бедственном положении и без проверки было всем известно. Поступив, обе учились блестяще.

Не забыть бы про некоторые «мелочи жизни», — например, про погромы. Сколько их в Житомире ни случилось – столько раз выжили и вдова, и дочки. Скажите, что не в рубашках родились! Правда, во время петлюровщины там уже не было Блюмы: она как старшая уехала в Киев на заработки ещё в 1917-м году – 14-летней. Мне сюда. в Израиль, украинские друзья прислали брошюру: «Петлюра та евреi». Если её автору поверить, Симон Васильевич был большой друг и любитель нашего племени. Бабушка Сара об этом, видно, не знала, а потому рассказывала мне так:
– Кугда Петлюр пришёль ув Житомир, ту он грумиль оччим! (т. е. «очень громил»!) Уж-жАс один!. – (она слово ужас произносила всегда с ударением на «а»)…
Описывала и такой эпизод: во время погрома вбежал к ним в лачугу сечевик, стал рыться в сундучке. Дерзкая Гита, уже подросток, что-то ему сказала ехидное. Он выхватил из ножен саблю и хотел девчонку тут же зарубить. Но младшая, Этя, бросилась перед ним на колени, стала просить за сестрёнку. Бандит выругался, но ушёл, никого не тронув. Везло не всем: в тот день кого-то из нашей родни посадили на кол…

Между тем, революция вихрями носилась по стране. Можно ли удивляться, что все три сестры Маргулис стали комсомолками, партийками? Большевистские лозунги были просты и приманчивы. А практика реквизиций и экспроприаций – убедительна и наглядна. Скажем, Блюма и приехавшая к ней Гита в Киеве 1919 года вместе с ещё десятком – двумя комсомольцев организовали «коммуну». Вся коммуна (мальчики и девочки – раздельно) поселилась на Подоле в доме, как мне рассказывали обе, «сбежавшего от красных еврейского богача Липкина». Потом и коммунарам пришлось бежать (конечно, от белых), и обе в девятнадцатом году в Москве служили в ВЧК – перлюстрировали письма. А с освобождением Украины от деникинских и петлюровских войск Блюма (Бума) Маргулис, назначенная в состав «Оргбюро по воссозданию киевского комсомола», из Москвы в Харьков отправилась в поезде босиком — и лишь в этой столице большевистской Украины получила на складе по ордеру реквизированные у богачей ботинки с высоким верхом, шнуровавшиеся от мыска до колен. Может, все последующие неурядицы нашей семьи были нам суждены как искупление за этот экспроприированный особняк и за те – не с расстрелянного ли снятые – ботинки? Ну, хорошо, — а бабушка наша за что страдала ещё до всех расстрелов и революций? Да ведь можно же и так повернуть: Липкиным, да безвестному хозяину ботинок, да и всему «миру насилья» отлились вдовьи слёзы таких, как Сурка д’Алмунес? Ой, но это ведь снова получается коммунизм, а уж от него-то мы все настрадались.
Но в начале двадцатых, после гражданской войны, Сара-Ривка навсегда покинула тихий Житомир и с той поры до конца дней жила у дочерей: нянчила внуков, хлопотала по хозяйству. Сперва забрала её к себе Бума в Ленинград, и бабушка возилась с моей старшей сестрой Марленой. Потом появились детишки у Гиты, у Эти, и она пестовала их. Мне в детстве тоже досталась толика её хлопотливой ласки, но потом наша семья уехала в Харьков, и мы расстались на несколько лет. Встретились лишь в войну, когда все три беженки-сестры с детьми съехались в одну и ту же деревню Кировской области, носившую удивительное, библейское название: Содом. Бабушке было тогда лишь чуть за шестьдесят, но уже давно водились за нею презабавные чудачества, одно из которых проявилось в её отношении к нашей квартирохозяйке.
Дело в том, что бабушка, старея, стала испытывать жгучую потребность в личном враге, в живом объекте жгучей ненависти. Это тем удивительнее, что вообще-то она по характеру была незлобива и добродушна. Но кого-то одного из окружающих непременно избирала себе в «злые гении» и – кому только могла – жаловалась на этого своего ненавистника. В первом своём ленинградском жилье, поселившись у старшей дочери и её мужа в их студенческом общежитии, где как супругам им предоставлена была отдельная комната, она вдруг сосредоточила эту свою нелюбовь на спокойном и уважительном к ней зяте. Вообще-то она в нём души не чаяла, но на общей кухне принялась его поносить (разумеется, заочно), называла (другим еврейкам, понимавшим идиш) «дер Прищеватер» (у него на лице в то время ещё случались юношеские угри) и возводила на него напраслину, жалуясь соседям, что он её, тёщу, поколачивает. Конечно, вскоре эти наветы обнаружились. Но молодые, как ни неожиданным для них оказалось её поведение, не стали её бранить, а лишь кротко спросили: «Мама, что это значит?!» «Мама» объяснить ничего не смогла, а лишь расплакалась и пообещала, что больше возводить поклёпы на зятя не будет. Она сдержала своё обещание вплоть до кончины – но лишь в отношении своих детей, так как «обидчика» и живой предмет ненависти стала находить себе повсюду.

В Содоме такая роль выпала на долю хозяйки избы, в которой обретались все наши три семьи. Это была пожилая колхозница Матрёна Яковлевна Шашмурина. Правда, на этот раз бабушкин счёт, к ней предъявляемый, был отчасти оправдан: Матрёна её частенько поддразнивала. Например, однажды бабушка рассказала хозяйке, что в юности доила коров: у её отца их было семь голов! Матрёна немедленно предложила бабушке подоить козу. Старушка согласилась – и зря: эта коза была по своему характеру страшная сволочь. Она ударом копыта опрокинула ведёрко с уже надоенным молоком! Матрёна вбежала в избу, давясь весёлым смехом, рассыпая по горнице, словно козьи орешки, округлые вятские «о»:
– Филя, чу’шь-ко (слышишь ли), ба-ушка-то баит: «семь коров у тятьки доила! А Манькю-ту, козлуху-ту, одну не смогла!
Следом является бабушка, пуская искры из глаз и тихо шипя то ли в сторону обидчицы, то ли по адресу козы:
– У-у-у, тшорт т-такая! (то есть, «чертовка», конечно, но в тонкостях русской грамматики Сара Давидовна была не сильна).

В конце войны и два года спустя она жила у Гиты в Химках, а в 1947-м приехала к нам в Харьков. Я, тогда 16-летний, встретил её на вокзале, привёз домой и представил на общей кухне соседке – бабушкиной ровеснице. Бабушка вежливо поздоровалась с Геней Исааковной, но, едва та отвернулась, тут же за её спиной скорчила смешную рожу, передразнив новую знакомую. Соседка ещё ничем перед новоприбывшей не успела провиниться – отчего вдруг эта мгновенная неприязнь? Может быть, глубинная причина в том, что уж слишком часто и незаслуженно бедняге приходилось страдать от людской недоброты, вот душа и выработала ответную – превентивную, что ли – реакцию. А возможно, она искала, на кого бы жаловаться: так хотелось, чтобы кто-нибудь за что-нибудь пожалел…
Мы крепко подружились. Её приезд совпал с усилившимся во мне – под влиянием известных событий тех лет – интересом ко всему еврейскому. Именно от бабушки Сары перенял я те несколько десятков идишских слов и выражений, которыми кое-как владею. Она пела мне еврейские песни (вплоть до «Атиква» — «Надежда», являющейся вот уже теперь более полувека национальным гимном Израиля). Рассказывала «бобе-майсес» («бабушкины сказки»), знакомила с некоторыми еврейскими свычаями-обычаями, хотя сама ничуть не была религиозна… И за мой интерес к этому горячо меня полюбила! Наша взаимная привязанность особенно окрепла после того, как в 1950 году по «второй волне» сталинских репрессий были арестованы наши родители, и мы с бабушкой остались вдвоём (сестра работала и жила далеко в деревенской глубинке).
Случилось это в августе. Оперативники, арестовавшие отца на работе, привели его домой и устроили многочасовой обыск. В разгар обыска с улицы в квартиру вернулась бабушка и при виде разбросанных на полу вещей и книг, воскликнула в сильнейшем испуге:
– Ой, пугром!!!
– Что вы болтаете?! – закричал на неё один из оперов
– Оставьте старую женщину, — вступился за неё отец. – Она вспомнила пережитое…
Вскоре после ареста родителей сестра отправилась в свою деревню на работу, и все хождения в тюрьму и в приёмную МГБ выпали на нашу с бабушкой долю. Её и в этих обстоятельствах не покинул юмор – очень смешно показывала, как я вперевалочку несу по городу две большие корзинки с передачей: одну – для мамы, другую – для папы. Их таскать надо было раз в десять дней, а процесс передачи продуктов и получения пустой тары растягивался на целый день. Куда как смешно. Однако Сурка д’Алмунес за долгую жизнь научилась во всём отыскивать поводы для смеха. Я иногда брал её с собой – и оставлял дежурить у окошка: ожидать, когда вернёт тару лупоглазый тюремный страж, старший сержант Гурфинкель. Объединённые общей бедой, жили мы дружно, и как же я был поражён, когда косноязычная соседка, старуха Зальцманша, которую бабушка в разговорах со мной называла «заИкувата», стала, тряся головой и захлёбываясь в собственных слюнях, выговаривать мне: зачем я обижаю бабушку, притесняю, морю голодом…
Со всей сердечностью я спросил у бабушки Сары: зачем она говорит обо мне неправду? Ответом были горькие слёзы, и бабушка обещала: такого больше не будет! На меня она и в самом деле поклёпов больше на возводила, но через несколько лет, живя вместе с вышедшей замуж сестрой, стала наговаривать соседям на её молодого мужа – парня доброго и к ней, бабке, вполне расположенного.

Для многих евреев память об их бабушках сопряжена с представлением о прелестях нашей национальной кухни с её обольстительными разносолами. Такова была другая моя бабушка – мать отца, жившая побогаче и потому умевшая приготовить и «гефилте-фиш», и куриную шейку. Но откуда могла приобрести такое мастерство женщина, чьё отрочество прошло у постели тяжко больного, разорившегося отца, а потом мыкавшая горе с тремя малышками на руках? Она замечательно варила пищу бедняков: фасолевый суп, «фальшивое жаркое» (картофель без крохи мяса, но на вид как бы вынутый из мясного соуса: казалось, даже дух мясной шёл от этого совершенно постного блюда!). Делала «варночкес» (подобие вареников), . пекла на пурим «ументаш» — треугольные пирожки… А однажды приготовила «шкуцим мит мун» (в переводе что-то наподобие «хлопцев с маком», — блюдо, которое, несмотря на столь экзотическое название, есть было невозможно… Когда же готовила мясо, то проникалась особой ответственностью за операцию, которую озабоченно именовала: «М’ясу делить». Ведь в её жизни мясные блюда бывали неординарным событием. И делить их полагалось по высшему счёту справедливости.
Как мог уже убедиться читатель, по-русски она говорила бойко и чудовищно. Парадоксально, но факт: именно благодаря этому обстоятельству незримо присутствует она в письмах одного довольно известного ныне русского писателя – Юлия Даниэля. В 2000-м году московский «Мемориал» и издательство «Звенья» выпустили в свет толстенную – около 900 страниц – книгу этих его писем из лагеря. Там на 56-й странице – вопрос, в котором употреблено странное такое словцо: «Лёд трогается? Или как-ту?» Вряд ли во всём мире кто-нибудь, кроме нас с сестрой, объяснит, что Юлик перенял этот вопрос у нашей бабушки, с которой он познакомился, бывая у нас дома в 1947 году. Это она, бывало, спрашивала: «Кушать будете – или как-ту?» А на странице 96-й – прямое о ней упоминание – и опять с цитатой из её речей. Автор письма рассказывает об интересе к нему товарищей по заключеннию: «”И все они меня хочут”, — как говаривала Марленкина бабушка» (Марленка – это моя сестра, всю жизнь дружившая с Даниэлем и первой его женой Ларой Богораз, а потом и со второй, Ириной Уваровой, — тоже). Автор письма имел в виду вопрос, который бабушка однажды задала внучке:
– Марлэночкэ, — сказала она проникновенно, — ну, почему ты не выходишь замужум? Они все такие хорошие парэни! И все тебе хочут!
Вот ещё образцы её русской речи: «гля» вместо «для», «мумиходом» (мимоходом), «пулутенец» (полотенце), «тарелек», «кутлети»,,, Меня называла «Фэлинькэ» — так и сейчас зовут меня особенно близкие школьные друзья, в том числе и живущие здесь, в Израиле, — они мою бабушку хорошо помнят. На идиш умела и читать, и писать, а вот по-русски – почти что нет, и этим воспользовались в Ленинграде милицейские хулиганы: выдали ей паспорт, в котором категория «бессрочный» была написана чётко через «А». Так и жила до конца дней с «бессрАчным» паспортом. Зато он у неё был и «молоткастый», и «серпастый», чему, если верить поэту, иностранцы должны были завидовать. Это ей, у которой одну дочь пять лет гноили в особо строгом концлагере, другую «только» с позором изгнали из партии, а третья, хвала Всевышнему, сама на пороге 1937 года сошла с ума – и лишь благодаря этому уцелела.

Много лет прожив в столицах, Сурка так и не привыкла к благам цивилизации. Например, с неизменным страхом отдёргивала руку от ею же собственноручно зажигаемой газовой горелки. Хотя, с другой стороны, несколько мгновений могла спокойно держать пальцы в открытом пламени – так огрубели они в работе. А в московском метро боялась ступить на эскалатор.
Её память хранила бесчисленное множество историй и картин еврейского быта, традиций, обрядов. Повседневно эти традиции нарушая (вплоть до употребления свинины!), в то же время бабушка Сара стремилась большие праздники (Рош а-Шана, Песах) проводить в синагоге, а если таковой (как, например, в послевоенном Харькове) не было, то шла туда, где собирался «миньян». А сколько я слышал от неё всевозможных рассказов, шуток, притч!
Например, о том, как проходила (в дни её молодости) Всероссийская перепись населения. Всех евреев её местечка (где-то под Житомиром) собрали в самой большой избе, явились исправник с урядником и сам пристав. От избытка впечатлений старейший из присутствующих евреев напустил лужу.
А какие оригинальные типы представали передо мной из её рассказов! Вот её свёкор, всю жизнь посвятивший молитвам и чтению священных книг, — Исроэл Маргулис… Вот известный молчун по имени Муня. Когда он, придя домой, стучался в запертую дверь, и жена спрашивала:
– Муня, это ты? –
молчун, которого жена за дверью не видела, безмолвно кивал головой: дескать, да, это я…
А вот – старый кровельщик. Он и дожив до ста лет продолжал работать. Подошла его 113-я годовщина, вторая бар-мицва (первая отмечается в 13 лет – это еврейское совершеннолетие). Отпраздновали совершеннолетие второе! На другое утро крепкий старик вышел с листом железа на кровлю нового дома, поскользнулся, упал с высоты – и убился насмерть.
Но коронной в устах бабушки была притча, рассказываемая ею на праздник Суккот (в её произношении – «Сикес»). Весьма набожный Аврум ночевал в сукке («а-сике», говорила она на своём идише – и тут же переводила: «шалашь»). Некий «хухэм-балайлэ», то есть, конечно, «хахам ба-лайла» — в переводе с иврита «ночной мудрец», а проще говоря – хохмач, — решив подшутить над святошей, залез на сукку и сверху зовёт:
– Аврум, Авру-ум!
– Лейшейм-ихэд – а? а? – откликнулся Аврум. Бабушка показывает, как он встрепенулся, и поясняет: – «Лейшейм-ихэд» это на лушн-койдеш (пу-древнееврейску) «Что такое?» (Но на самом-то деле, как я теперь понимаю, это ивритское обращение «ле-Шем Эхад!» — «к Имени (Б-га) Единого»)
– «Качевет лыпн» («Закачай губи»), — приводит она, вместе с переводом, очередную реплику озорника.
– «Ин из вус же вет зайн?» («И что же будет?») – продолжает вопрошать Аврум бабушкиными устами. Рассказчица, не забывая во-время извиниться за слова своего героя-хохмача, хлопает себя по мягкому месту и без перевода транслирует его последнюю реплику:
– Киш мир ин (простите!) тухес арайн! (То есть – переведём вместо неё! – шутник сказал: «Поцелуй меня в самую задницу, — внутрь»!).
Аудитория, в лице меня, а потом и нескольких моих друзей, неизменно взрывалась в хохоте. Но бабушка невозмутимо продолжала:
– Ту Аврум вернулься думОй (т. е. – домой) и гувурит жене: «Ты знаешь, я разгувариваль из Богом!»
– Ну, и что он тебе сказаль?
– Вот это! – отвечал Аврум устами бабушки Сары: из уважения к слушателям она не повторяла весёлую непристойность. Но публика всё равно помирала от смеха, потому что…
Потому что Сурка д’Алмунес была не просто рассказчица – в ней жила (не боюсь преувеличить) незаурядная комическая актриса. Лицо её обладало необычайной подвижностью и пластичностью и по её желанию принимало любую, даже самую причудливую, форму.
Бывало, приходит домой из магазина (стояние в очереди, этот тяжкий удел любого советского человека, было для неё главным и любимым занятием, неисчерпаемым источником впечатлений, формой общения) – приходит и рассказывает:
– Ой, Фэлинькэ, я быль ув очэрэдь и встретили там (она нередко говорила о себе то в мужском роде, то во множественном числе) встретили этую… Ну, ты её знаешь… Ой, забыли имья… Ну, смотри: вот такую!!!
И она превращает своё лицо в карикатурное подобие нашей общей знакомой, подобие невероятно шаржированное, но оттого ещё легче узнаваемое!
Если же надо было охарактеризовать внешность человека, которого я не знаю, она находила неожиданные средства словесной выразительности:
– Ну, у неё лицо… как курочка накакала!
Моим школьным друзьям давала прозвища: Шнайдер (портной), Рымер (шорник), — видно, каждый напоминал ей кого-нибудь из ремесленников её местечка… «Шорник» (Женя Брон) живёт теперь в Тират а-Кармеле… А ближайшего моего школьного дружка, Толю Новика, за его врождённую горделивую осанку, произвела в «Официры» — и пела о нём такую песенку:
«Официры и пулковники
жарены кутлети едять…»
Однажды на улице я случайно наблюдал, как, повстречав его и поздоровавшись, она вслед ему – маленькая, седенькая – хохотнула старушечьим своим баском и – не видя, что я наблюдаю, — отдала ему честь, откозыряла!
«Официр» уже много лет живёт в США, в Филадельфии: козыряй – не козыряй, не увидит. Но мы переписываемся, и по телефону он кричит мне:
– Фэ-линь-кэ!
Вы и представить себе не можете, как мне приятно…
А вот «шнайдера» – Игоря Гасско — давно нет на свете. Этого моего друга бабушка особенно обожала, потому что он с ней свободно говорил на идише. Нынешний изракильский телерепортёр на RTVi Игорь Гасско – зять моего «шнайдера». ..

В 1952 году её опять забрала к себе Гита. Мама сидела в лагере, Этя тяжко болела в Ленинграде и вскоре умерла. Так бабушка их и не увидела: скончалась через год – полтора после Этиной смерти и совсем незадолго до того, как маму, а потом и папу, досрочно освободили и реабилитировали.

* * *
Прошло несколько лет, и сёстры – Гита и Бума, уже после смерти папы, посетили родной Житомир. Всё вокруг настолько изменилось, что они с трудом узнали улицу, где жили когда-то. Возле одного из домов сидел древний старик. Они подошли поговорить, стали называть сохранившиеся в памяти имена соседей, уличные клички. При имени «Мойше-Галушник» старик вздрогнул и тихо сказал:
– Это я…
Тогда они произнесли имя своей матери. Старик вскочил с лавочки, схватился за голову, закричал:
– Готеню! (Боже мой!) Да это же Сурка д’Алмунес!

И со слезами бросился их целовать.

VII. В стране Гергесинской

Есть у нас в семейном фотоальбоме старый снимок, на котором мама когда-то написала карандашом: “1919 г., Киев, Коммуна”. Сфотографирована группа молодёжи — человек 15: несколько гимназистов, несколько солдат с шинельными скатками через плечо (у кого — через левое, у кого — через правое), на головах — папахи, фуражки…Среди парней — три девушки в каких-то немыслимых одеждах…
Одна из этих девушек — наша мама. Она то ли в пальтишке, то ли это шинель такая. Личико совсем-совсем юное, курносенькое, пухлощёкое, — да ведь ей тогда и было всего лишь семнадцать лет. На снимке угадывается обиженное выражение её лица. Ещё бы: некоторые из запечатлевшихся на нём скоро — вот сейчас! — отправятся на фронт — на борьбу с бандой атамана Зелёного (по этому поводу и забежали в фотографию сделать снимок на память: а вдруг кого-нибудь убьют?) Но маму, как слишком юную (на вид — совсем ребёнок!) на войну не взяли. Разве не обидно?
Через несколько дней вот этих — со скатками — и тех, что в гимназических курточках и фуражечках,- не всех, а лишь кому позволено было отда%F

Добавить комментарий