Помню…


Помню…

Такая уж способность у нашей памяти. Невозможно прокрутить воспоминания непрерывно, роликом. Они, как несмонтированная кинопленка, напиханы в нашей голове, и прокручивается какой-то из отрывков, к случаю. Примерно, как с анекдотами. Ведь не держим же мы в голове все услышанные. Конечно, нет. А появился случай — и всплывет нужный. Точно так с памятью.
Толчком к первому рассказу послужил «Урок мужества», который проводился в День Победы. В то время я работал в школе. Перед десятиклассниками выступал молодой лейтенант. Он очень много рассказывал о войне, о погибших. Говорил о современном оружии. Вторая часть была, конечно же, ярче. И это понятно. О войне молодой офицер знал, конечно, больше десятиклассников. Опять же, готовился. Но ведь знал-то он это по учебникам, по таким же рассказам преподавателей, а порох он хоть и нюхал, да только на полигоне или на стрельбище. Ну да ладно. Выступил лейтенант. «У кого будут вопросы?» — спросил.
Вопросы появились. Разные. Сколько лейтенанту лет? Женат ли он? Парни с интересом смотрели на значок мастера спорта на кителе офицера и спрашивали о спорте. Лейтенант по-военному кратко и обстоятельно ответил на все вопросы. Он был их сверстником. О войне больше не говорили.
Вот тогда-то память и выдала мне отрывок. Вспомнилось время, когда уроки мужества еще не проводились, да и многим фронтовикам было лет по сорок, если не меньше. Старшим же из всех фронтовиков и самым авторитетным для нас был дед Максим. Так я и назову рассказ.

ДЕД МАКСИМ

У каждого поколения в детстве была своя Испания, своя «Гренада». У моего поколения такой страной была Куба и песня «Куба — любовь моя». Далекий остров неудержимо магнитил, звал на подвиг и вообще всячески бередил наше воображение. Но что мы могли сделать? Куба так далеко, в Америке, и попасть туда было совершенно невозможно. Помню, поделились мы с дедом Максимом насчет того, «как туда добраться». Дед лукаво ухмыльнулся, почесал затылок и серьезно сказал:
— Тухлое ваше дело, братва. Ты тут Испанию вспомнил. Э-э-э, милок, в Испанию можно было по суше дуть, ни одного моря на пути, одни речки. Речку, вишь, и переплыть можно. А тут океан. Не, братва, боевая задача отменяется.
Мы опустили свои головушки и хмурили гладкие ребячьи лбы. Помочь Кубе хотелось. Дед Максим немного подождал, погладил рыжие небольшие усы, раскурил свою зверскую самокрутку. Пару раз затянулся. Мы молчали.
— Вот что, — строго сказал дед, — нюни распускать каждый может. Нечего. Раз решили помочь — помогайте. Мы придвинулись ближе.
— Как?
— Как, как? Знамо как. Напишите американцам письмо. Нет, — тут же поправил себя дед, — не американцам. Они здесь ни при чем. Президенту. Во, кому. Точно. «Так, мол, и так. Прочь, мол, а то приплывем…» Ну, ваше дело, как написать.
Мы, придерживая беретки, помчались сочинять письмо. Сначала с пылу да по привычке накарябали:
«Товарищ президент», но быстро сообразили, что не товарищ он нам. И долго не могли тронуться с этого места. Ни «господин», ни «сэр» не подходило. Признавать его господином казалось оскорбительным лично для нас, а называть «сэром» — смешно. Бабахнули сразу:
«Президент! Если ты думаешь, что Куба не победит, то ошибаешься. Куба победит. Лучше убери от острова свои кровавые руки. Мы — за Кубу и будем ей помогать. Весь мир тоже будет ей помогать, не беспокойся.» И закончили крупными печатными буквами: «КУБА — ДА! ЯНКИ — НЕТ!» Правда, мы плохо понимали, что значит «янки». Но в то время этот лозунг не сходил с газетных страниц, и мы решили, что «ЯНКИ — НЕТ!» — это очень здорово. «Проймет, — думали, — президента, проймет».
Дед Максим текст заявления одобрил, но посоветовал обращаться к американскому президенту на «Вы».
— Пусть он хоть и президент, — серьезно объяснял он, — с кем не бывает, а взрослый все ж человек. Может, даже не прочитает вашу писульку. Обидится. Пацаны, мол, а на «ты». Выбросит к чертям собачьим письмо, и все. В остальном все правильно.
Мы верили деду Максиму, как себе. Послание переписали, запечатали в обыкновенный конверт и отправили в «США. Президенту США». После ходили строем по улице и распевали: «Куба, любовь моя, остров зари багровой…»
А дед Максим сидел на лавочке возле своего дома и хитро-хитро улыбался, поглаживая усы.
И еще, что я помню и уж конечно не забуду, так это кашу. Дед Максим варил ее раза три в год. По каким-то своим военным датам. И на Девятое мая. Особенно отчетливо помню Девятое мая. Помню потому, что еще накануне на избе сельсовета по углам вывешивались знамена, а над входом плакат: «Слава народу-победителю!» В сам праздник, часам к десяти, собирались фронтовики. Блестели ордена и колокольчиками звенели медали. А вот дед в этот праздник варил кашу. И мы с ним. Нет, солдатского котелка не было, это только в кино бывает. Была обыкновенная алюминиевая кастрюля. И крупу особенную дед не хранил и не покупал, варил из той, какая на данный момент имелась. Наверное, на фронте так и бывало. Перловка — значит, перловую, пшенка — значит, пшеную, но зато настоящую, солдатскую, фронтовую. Каша заправлялась постным маслом. Мы ели, пили квас, вели разговор. Разговаривали больше меж собой. Дед молчал, думал о чем-то своем и поглаживал гладкие бока кружки. А на его пиджаке серебрилась на полосатой колодке звезда. И хотя кроме ордена Славы у деда были и другие награды, и «За отвагу», за города, но прикреплял он почему-то только один этот орден. Видать, самым памятным был. Мы не спрашивали, знали, что бесполезное это дело — спрашивать деда о войне. Когда мы все же осмеливались и просили рассказать о фронте, дед сердился и наговаривал нам обидные слова.
— Шантрапа! — дед не кричал, говорил отрывисто, будто командовал. Глаза становились узкими и злыми. — Войну им подавай. Век бы ее не помнить, сукины дети, так нет, заноют: «Про войну, про войну». Молокососы! Нечему тут радоваться, в рассказах. А то ведь расскажу — год спать не будете. Шантрапа! Кровь им подавай. Интересно, как человек человека убивает, понимаешь!
При этом он так раскуривал свою самокрутку, что самосад в ней трещал и искрил, словно полешки в печке. Докуривал и мирно уже говорил:
— Вы на старика не обижайтесь. Историю лучше учите. Там все написано. А война — это страшно. Дико даже. Ну ее. Вот так. Я, например, до сих пор спать не могу. Страшная это вещь — война.
А после каши дед шел к фронтовикам. И сейчас я нет-нет да и вспомню деда Максима и его кашу. И его страшные неуслышанные рассказы, от которых не спишь. Помню трактор, на котором он работал, тяжелый, с железными колесами «Универсал». Отрывочно помню, а помню.
Толчком ко второму рассказу послужил неприятный разговор на работе. Давно он назревал, но все как-то не выходил наружу. Лидочка помогла. Лидуня. Это она так представилась, когда впервые переступила порог нашей «конторки».
— Лидуня, — она кокетливо полуприседала и протягивала нам красивую гладкую руку.
Мы, три мужика, немного сконфузились. Впоследствии все перешли на «Лиду» или «Лидочку», так проще. Да и годков ей было вообще-то немало — тридцать четыре. Один Гриша звал ее так, как она и представилась.
Красивая, прямая, изящная Лида вошла в наш коллектив легко и очень свободно. Через пару дней она чувствовала себя так, будто проработала в нашей мастерской КИП всю свою сознательную жизнь. Перед обедом она могла исчезнуть и вернуться с горой апельсинов.
— Ребятки! Что я вам принесла! — и вывалит цитрусовые на стол. И это средь нашей-то зимы. Откуда она все это брала, одному богу известно. Интересная была женщина. Была — потому, что скоро уволилась.
Как-то раз, когда я в обед читал шукшинскую повесть «До третьих петухов», Лидочка грустно и на полном серьезе произнесла:
— Да. Вот если бы он тогда женился на Белохвостиковой, он бы, может, и сейчас жил. Бедный Шукшин.
Тогда-то мне первый раз и захотелось сказать ей «дура». Потом это желание с каждым днем росло и мужало. И, наконец, вырвалось.
Лидочка, сдувая со лба белые завитушки волос, сердито прошла к своему столику и зло бросила на него сверток.
— Уф, — устало сказала она. — Ну уже мне эти фронтовички! Во! — Она махнула ладонью над головой. — Парадокс. Представляете, мальчики, уже моя очередь, и тут он подкатывает. Безногий же, боже мой, и книжицу свою сует. Ведь видно же, забулдыга. Да он эти джинсы несчастные за углом же втридорога продаст. А фронтовик. От фронтовика-то одно название осталось. Ноги, наверное, трамваем оттяпало, по пьянке. Ну, куда ни сунься — везде фронтовичек влезет, с книжицей этой, — она возмущенно всплеснула руками.
Тихо стало в нашей конторке, очень тихо. Только паяльники потрескивали, нагреваясь. Тогда-то я и сказал уже окрепшее и вполне созревшее для Лидочки слово «дура». И подошел ко мне Гриша.
— Старик! — высокопарно произнес он, — жму твою лапу. Это несомненно так. Она дура.
Скоро Лидочка уволилась. А мне часто думалось, может, я грубо сказал, может, надо было помягче, но отвергал свои сомнения напрочь. И вот тогда-то моя память и выдала из своих кладовых еще один отрывок. Про моего одноклассника. Про Пескаря.

ПЕСКАРЬ

Давно это было и словно вчера.
Еще не старый в то время учитель физики, Гарай Шарипович, носил кальсоны. Об этом знала вся школа, потому что из-под штанин учителя очень часто болтались белые тесёмочки. Гарай Шарипович быстро проходил по коридору, глядел под ноги, но тесемочек не замечал. Может быть, оттого, что на фронте он потерял правый глаз, да и одним-то видел плохо, носил очки. О тесемочках ему иногда шептал кто-нибудь из учителей. Тогда Гарай Шарипович сильно краснел и спешил в лаборантскую наводить порядок с блажными кальсонами. Но очень скоро две предательские змейки вновь выползали из-под широких черных штанин. Гарай — так его звали все ученики — был смертельно предан своему предмету. Не прерви его звонок, он бы говорил, наверное, целый день. Так во всяком случае казалось.
Один раз Васька Деев сочинил стих и на перемене написал его на доске. Не ахти какое произведение. Обычная дразнилка, только чуток переиначенная.
Гарай, Гарай,
Ты штаны не продавай.
А то волк придет
И тесемки отгрызет…
Гарай Шарипович отреагировал неожиданно. Как будто это совсем не о нем. Словно стихотворение и не стихотворение вовсе, а решение какой-то физической задачи, и он, Гарай, нашел в ней ошибку. Он очень серьезно, несколько раз прочел написанное и недоуменно проговорил:
— При чем здесь тесемки? Тесемки какие-то. Волк. Непонятно. У вас что, литература была? Нет? Ну ладно.
Он взял тряпку и стер «феноменальный» Васькин стих. Весь класс на минуту обалдел, а Гарай стал объяснять новый материал.
Вообще, над Гараем измывались и куражились открыто. Он до того увлекался уроком, что совершенно ничего не замечал.
— И вот он самый, всемогущий ток, — любовно говорил он, — по закону великого Ома, течет по пути наименьшего сопротивления.
— Да ну? — хором удивлялись ученики.
— Да-да! — восклицал Гарай. — Именно так, — и улыбался, довольный. — А вы не верили.
— Ом — он не дурак, — многозначительно говорил Павлуха Рябов.
— Ну вот еще! — Гарай обиженно хмурил брови. — Конечно, не дурак. Совсем не дурак.
Класс весело и откровенно гудел. Пределом же доблести считалось тихонько встать и незаметно подставить кулак к пустой глазнице учителя. Он и этого не замечал.,
Однажды классная руководительница привела в класс новенького. Худой, остролицый парень чем-то смахивал на пескаря. Его тут же и окрестили— Пескарь.
Пескарь молча сел туда, куда ему указала учительница, и затих. Прозвенел звонок, и в класс влетел взъерошенный Гарай со своими тесемками и с ходу начал говорить о каком-то великом открытии, сделанном нашими учеными. Не помню точно, что это было за открытие, помню только, что поймали наконец неведомую ранее элементарную частицу.
— Поймали, голубушку. Так ей. — Гарай радостно потирал руки и беспрестанно улыбался. Вот он встал посреди класса и о чем-то задумался, изредка поправляя очки. Павлуха, крадучись, подошел сзади и подставил кулак к его правому глазу. В тот же момент раздался глухой, сильный хлопок по затылку. Павлуха покачнулся, втянул голову в плечи. За его спиной стоял Пескарь с пустыми обложками от учебника физики. Класс притих, и лишь листочки развалившегося учебника, будто осенние листья, шуршали и опускались на пол. Гарай Шарипович строго глянул на новенького и выгнал его из класса.
— Ты смотри, — покачал он головой, — первый день, и так хулиганить.
Павлуха же сел за парту, колотнул крышкой и прошептал:
— Ну, Пескарь. Изметелю гада. Как пацана. И изметелил. Пескарь не дрался. Он неуклюже отмахивался, а когда у него из носа пошла кровь, Павлуху оттащили. Пескарь долго отмывался у колонки, а все пошли в класс. Потом возвратился Пескарь. Взял свою сумку и, не обращая внимания на учительницу, ушел. После уроков шумной ватагой шли на свою улицу.
— Зря ты так Пескаря. Он и драться-то не умеет. Сразу краска пошла, — сказал Васька, на что Павлуха, презрительно цвыркнув сквозь зубы, проговорил:
— В гробу я его видал, Пескаря этого. Рыпаться больше не будет. Пескарь.
Об учителе физики не говорили, какие-то «веревочки» связали слова, и о Гарае молчали. А Пескарь в школу пришел. Мы думали, что он насовсем тогда. А он пришел. Ни с кем не разговаривал, тихо отсиживал уроки и так же тихо, будто украдкой, уходил.
А еще я помню коляску. Она появилась неожиданно, из-за угла. Павлуха, Васька и я о чем-то спорили, а тут мигом примолкли. Сначала-то послышался металлический, сводящий в оскомину скулы, скрежет. Потом показался красный от натуги Пескарь. Он, словно бурлак, тяжело упираясь в податливый дорожный гравий, тащил за собой коляску. Дорогу собирались асфальтировать, и потому гравий был рассыпан широко, до асфальтового тротуара. Подшипниковые колеса, понятное дело, забивались, не крутились, а ползли по гравийке-то. И скрежетали.
На коляске, откинувшись на спинку и пристегнутый к ней же широким ремнем, спал пьяный безногий. Увидев одноклассников, Пескарь остановился. Еще больше покраснел, зло закусил губы и, ухватившись за бечеву обеими руками, поволок коляску к тротуару. Хорошо помню, как скользили по камешкам ноги Пескаря и как подрагивало тело безногого. Одна рука его плетью повисла побоку и, покачиваясь, то и дело касалась земли.
Первым опомнился Васька. Он кинулся следом, но Пескарь кратко и озлобленно процедил: «Отвали». Васька, правда, тоже рассердился. Он замахнулся на Пескаря и в тон ему заявил: «Сам отвали, фраер зачуханный. Не тебя тащить собираюсь». И стал рядом с Пескарем. И потащили. А Павлуха, сунув руки за пояс, ушел домой. Я тоже ушел.
Потом Васька рассказывал, что это был отец Пескаря. Он говорил так:
— Ноги у него на войне оторвало, сначало-то до лодыжек, потом гангрена пошла. Ну, и прям по коленки отрезали. Чтоб дальше не пошла. Он раньше не пил, а сейчас вот запил совсем.
Васька задумался.
— Коляска больно неудобная, — тихо сказал он. — Колеса другие надо.
Как-то я зашел за кладовки, где обычно пацанва собиралась, и глазам своим не поверил: Павлуха с Васькой делали коляску. Достали где -то четыре пузатеньких колеса от самоката, смастерили станину, а теперь делали сидушку. Сообразили же черти, и как станину сделать, и как сидушку приладить. Все продумали. Малость осталось, совсем малость. Но не успели. Помер отец Пескаря.
Весь класс был на похоронах. Гарай Шарипович тоже был. Павлухи вот не было. Уже после похорон я нашел его там же, за кладовкой. Павлуха делал коляску. Глаза его блестели совсем не по-доброму, словно накатило что-то на парня. Он никого не подпускал, грозил молотком и упорно делал коляску. Маленькую, мягкую и удобную.
До сих пор не пойму, что происходило с Павлухой, о чем он думал тогда. Бог его знает, о чем, но думал же.
Потом все прошло, поутихло, помаленьку забылось.
А Гараю уже никто кулак к глазу не подставлял. И с Пескарем разговаривали. Серегой его звали. И фамилия – Зыков.

0 комментариев

Добавить комментарий