MA FILLE FATALE.


MA FILLE FATALE.

Verde que te quiero verde.
Verde viento. Verdes ramas.
Federico Garsia Lorca.

Рядом с домом прямо под виноградником стоял топчан, покрытый мягкой кошмой, поверх которой были набросаны одеяла. На нем мы и занимались любовью. Дом стоял на отшибе за хорошей каменной оградой, так что видеть нас никто не мог. Мы выскакивали во двор совсем голые и начинали гоняться друг за другом. Догнав, я любил легонько ухватить тебя за уже загоревшую задницу, черт побери, какая же у тебя была попка! Бывало, берешь в ладонь и чувствуешь, как постепенно разгорается под рукой шелковистая упругая плоть. И, не выдержав, начинает сам собой хулиганить палец, забираясь как будто бы ненароком в самые потайные твои глубины. А ты, глупо хихикая, вовсю уже вертишь задом, и мы снова носимся с тобой друг за другом, оба красные от похоти и загара, и у меня давно стоит и становится все больше и больше, а ты только взглядываешь украдкой, думая, что я не замечаю этих твоих укромно брошенных взоров, но мне и так ясно, что ты уже распалилась и нагреваешься с каждой минутой сильней и сильнее. Когда же, догнав, я беру тебя, наконец, на руки и несу на топчан, глаза у тебя становятся совсем сумасшедшие, и ты шепчешь: «Не надо, ну, не надо, милый, я боюсь сойти с ума…»
Бережно уложив тебя, я касаюсь языком твоей шеи, и по телу твоему пробегает дрожь, совсем легкая, как, если бы тебе стало чуточку холодно, а я веду все ниже и ниже и на пути моем возникает у самых глаз большой коричневый сосуд, вставший стоймя и разбухший, и, легонько прикусив его, я подкладываю руку тебе под плечи, а сам медленно двигаюсь всем ртом вниз, выцеловывая каждую клеточку твоего почти что невменяемого теперь тела. Я держу тебя за бедра, и даже не за бедра, а за мягкую складочку у самых бедер и целую чуть пухлый горячий живот, погружая язык в атласную пещерку пупка, а ты вся выгнулась и дрожишь, и вот я медленно спускаюсь языком к лобку, покусывая начинающиеся волосы. Они щекочут мне губы и мягкие, как пух. Так и чувствую на губах эту пушистую мягкую поросль… Ты непроизвольно сжимаешь ноги, а я целую твои упоительные ляжки, сначала снаружи, потом внутри, медленно разводя их руками — ты ведь знаешь, как умею я целовать, когда люблю. Я ложусь лицом к твоим ногам и губами ищу чуть выступающую повлажневшую горошинку. Я чувствую, что губы твои завладевают потихоньку моим естеством, а руки просят, чтобы я прилег сверху, и дал тебе его целиком. Оно великовато для тебя, и я боюсь, что подавившись, ты можешь задохнуться от страсти, но стоит тебе коснуться язычком заголенного кончика, сдвигая с него кожицу краями губ, и я уже, не сознавая себя, всем ртом впиваюсь в самое прелестное место, которое я у тебя знаю, стараясь, однако, быть как можно нежнее и не повредить ненароком эту слишком ранимую мякоть. Раздается легкий стон, похожий на вздох — даже в сильнейшем экстазе ты не позволишь себе застонать громче, зная, что это будет для нас слишком грубо — и, открывшись, принимаешь меня всей глоткой так глубоко, как только можешь, а кончики пальцев твоих теребят самую крайнюю точку корешка моего, уводя меня Бог знает куда.
Я переворачиваюсь к тебе лицом и целую твои глаза и брови, щеки и губы, наши языки встречаются и играют между собой, и я ложусь на тебя, поскольку я мужчина, а ты женщина, и мужчина, хотя бы раз, за время, что они вместе, должен побывать сверху женщины, и я вхожу, но вхожу осторожно, понимая, что ты должна очень сильно захотеть меня, чтобы все у тебя открылось, и я не смог причинить тебе боли — что делать: не у всех размер одинаков. Ты, рукою придерживая грудь, ищешь мои соски своими, зная, как это усилит нам наслаждение, и, обхватив ногами мне бедра, касаешься ступнями поясницы, а я держу тебя сзади, внедряясь глубже и глубже, и ягодицы твои в ладонях горят и трепещут. И в следующий момент мы становимся одним существом — двуполым Платоновым андрогином — и трудно понять нам уже, кто есть кто, и бешеный ритм несет нас, и вдохи уже едины, и я стараюсь сдержать себя и не кончить, пока не почувствую пульсирующий жар всего твоего нутра, а ты, то сокращая, то расслабляя вход, сама уводишь меня высоко-высоко, и вся моя нежность и любовь извергается в тебя вместе с семенем, и все мое тело охватывает какая-то сладкая боль — я вижу, что в глазах у тебя застыли слезы, и плачу сам от великого утоления подкожного своего сердечного зноя. Мы долго лежим, обнявшись, посреди виноградника, и кажется, что время остановилось и ждет вместе с нами, когда мы выйдем с тобой из невозможного своего забытья. Потом ты целуешь меня, лицом ускользая к бедрам, и внезапно садишься сверху спиной ко мне. Я всегда был противником подобных твоих художеств, а потому, обняв, бережно укладываю тебя к себе на грудь, обнимая коленями твои нежные ноги, и своими сосками, опухшими от страсти и нежности, чувствую, как разгорячилась твоя спина. Немножко развернув тебя поудобнее, я лицом ищу твоего лица и мы целуемся с тобой глубоко и долго, не переводя дыхания, а движения наши теперь медленны и как бы ленивы.
Я кормлю тебя виноградом из губ, и, немного спустя, мы опять принимаемся за прежнее, но теперь наслаждения наши легкие, они почти лишены страсти, зато удивительно разнообразны. Иногда мы пробуем что-нибудь новенькое, как например, однажды я сдуру встал перед тобой, широко расставив ноги, и, взяв тебя на руки, посадил сверху, а ты, бедняжка, повисла на мне, обхватившись руками и ногами, однако, по твоим глазам я понял, что поза эта оказалась для тебя чересчур, и я немедленно опустил тебя на землю, сказав, что мне самому неудобно и больно, а ты благодарно смотрела на меня и улыбалась одними глазами. В другой раз ты, севши лицом ко мне сверху, и постепенно вытягивая ноги, легла валетом — затылком мне прямо на щиколотки — и я сначала боялся, что выскочу с непривычки, но все получилось превосходно: мы кончили одновременно, почти не двигаясь — мы только ласкались руками, а ступни мои едва-едва касались твоей груди, и до сих пор большой палец моей правой ноги чувствует жаркую кожу левого твоего соска…

О, как грустно нам было возвращаться в Москву после того благословенного азиатского лета… О, любимая моя, как ты была печальна… Как мне хотелось утешить тебя хоть чем-нибудь, но слова застревали у меня в горле. Ты тоже молчала. Мы только смотрели друг на друга, такие вдруг одинокие, и оба мы понимали, что лето кончилось, и больше у нас такого не будет. А поезд шел по ночной равнине, и колеса отстукивали: «Про-щай-на-всег-да, про-щай-на-всег-да…», и светила в окно большая казахстанская луна, круглая и ровная по краям, точно блин у хорошей хозяйки, и душный воздух врывался сквозь опущенное стекло, а мы с тобой сидели, тесно прижавшись друг к другу, словно предчувствуя бесконечную нашу разлуку, хотя и не понимали тогда, почему мы должны расстаться. И добрыми, немного навыкате — как у теленка — глазами всю дорогу смотрела на нас проводница и, видимо, понимая нас и сочувствуя, никого не подсаживала к нам, и целые трое суток мы были в купе одни, но нам от этого было не легче, а становилось все горше и горше. Мы почему-то боялись Москвы и, как в последствии выяснилось, недаром, а пока за окном проплывали зеленые еще деревья, неподвижно застывшие в горячей августовской позолоте, и ты молчала все время, и только изредка брала меня за руку, а я смотрел на тебя, словно выскакивая наружу всем своим разрывающимся сердцем, и ничем я не мог уже помочь тебе, да и себе, наверное, тоже. В поезде мы были невинны, как дети, и весь этот трехдневный путь проделали точно брат и сестра, а я вспоминал по нескольку раз на дню самое начало нашего чудесного лета, первого и последнего лета, проведенного вместе, и всю дорогу мне что-то не давало покоя.
Ты не сразу согласилась поехать со мною в дом моей матери. Мама упорно тогда продолжала жить в Казахстане и в Москву перебираться отказывалась. В тот год она укатила на все лето к каким-то родственникам, и дом ее стоял пустой среди слив и яблонь и персиков — вокруг разрослись малина и смородина вперемежку с кустами сирени и жасмина — с террасой, оплетенной виноградом, стеклянная дверь которой раскрывалась прямо в зеленую гущу. И еще там рос маньчжурский шиповник с красными маленькими цветами, цвели бело-розовые мальвы, и громадные кусты роз благоухали на весь сад. Мне было очень жаль, что этот дом, прекрасный дом моей матери пустует среди живого цветущего безмолвия. И когда ты так неожиданно согласилась поехать со мной, мы очень просто сели в переполненный поезд и устремились черт-те куда, не понимая, и только смутно предчувствуя какие-то неожиданные летние напластования, которые, возможно, нас и не ждали. О, Боже мой, как я сходил тогда с ума, — мы были знакомы с тобой уже целый год, а я даже не смел до тебя дотронуться, и сердце мое трепетало и громыхало в груди от желания пожить с тобой наедине и сжималось, затихая и почти скуля от страха, что ты меня отвергнешь.
Но стоило тебе — о, Господи, как я был счастлив! — увидеть этот мой дом, — ты просто взошла на террасу, которую солнце расчертило сквозными узорами, пробиваясь через густой виноградник, и, повернувшись ко мне, тихо сказала: «Поцелуй меня, милый, мне так хорошо сейчас…» И мы каким-то непонятным образом прожили с тобой здесь все лето, и ты светилась прямо с утра неожиданным немосковским светом и, наверное, была счастлива.
А потом, когда я, надоедая тебе звонками, пытался вернуть тебя и молил о встрече, ты сухо просила забыть и не вспоминать, а я звонил опять и опять, и потом ты просто вешала трубку, заслышав мой голос, я же не верил тебе или не хотел верить, и все спрашивал, неужели ты всё забыла, ты мрачно отвечала мне: — «Во всем виновато солнце, южное солнце, мой милый, в Москве я никогда не наделала бы таких глупостей»,… — но это неправда, — говорил я, но ты меня уже не слушала, потому что знала — это неправда.
Ты помнишь, когда мы приехали в Москву, и я пошел провожать тебя, ты позвонила домой, а там оказался кто-то из твоей родни, и нам нельзя было приехать вместе — пришлось долго бродить по городу — и мы брели с тобой куда глаза глядят и никак не могли расстаться, пока ни втиснулись в какую-то телефонную будку неподалеку от твоего дома, — мы сразу начали целоваться, и ты, не выдержав, расстегнула юбку, я помог тебе спустить ее до колен, поскольку юбка была узкая, и задрать ее не было возможности, а сам расстегивал в это время твою кофточку, путаясь в крючках, петлях и пуговицах, и пальцы мои дрожали, а ты жадно стаскивала с меня брюки, и две пуговицы с ширинки оторвались и покатились под ноги. И я взял тебя прямо там, в будке, хотя вокруг сновали какие-то люди, и, наверное, вовсю глазели на нас, но нам было все без разницы, и я помню, как мешала нам одежда, а в Москве уже похолодало, и тебя лихорадило немного, и тело покрывалось «гусиной кожей», и, Боже мой, как же это было здорово! — правда, очень раздражал твой жесткий неснятый лифчик, который пришлось задрать к самым ключицам, но мы тогда совсем потеряли голову, и я кончил несколько раз, не вынимая, и, совершенно довольные друг другом, мы расстались в твоем подъезде. В Москве тогда рано начались холода — ведь мы приехали чуть не в середине августа, и это холодное возвращение, возможно, и определило всю дальнейшую нашу глупость.
Потом нам долго не удавалось встретиться, но ты сама позвонила мне, когда твои родители уехали на дачу, и сказала, что дверь будет открыта. Я приехал — дверь на самом деле оказалась открытой — и вошел в переднюю. Из глубины квартиры послышался твой голос — ты просила не зажигать света, — и я в темноте снял пальто и ботинки и пошел прямо на голос. Ты сидела в дальней комнате, закутанная в красный шелк. Света ты зажигать не хотела, и только в углу горел электрокамин, бросая вокруг мрачные бордово-причудливые отсветы, а ты была, как выяснилось, совсем раздета, и только красный шелк ниспадал глубокими кровавыми складками. Я подошел близко-близко, и ты протянула руки. Не глядя мне в лицо, ты обняла меня за ноги и, скользнув ладонями вверх, стала расстегивать брюки. Они упали на пол вместе с плавками и точно связали меня по щиколоткам. Ты не дала мне переступить через них и, крепко обхватив сзади, неожиданно, и жадно принялась сосать, широко распахнув горло, а я был так переполнен спермой, что ты не смогла проглотить все сразу, и беловатая струйка потекла у тебя с губ к подбородку, и ты не хотела почему-то, чтобы я ласкал тебя, жестами требуя немедленно убрать руки, и, нагнувшись, я слизнул эту струйку, поймав ее у самого края, и наши губы встретились. Раздевая меня до конца, ты целовала меня всего, опускаясь все ниже и ниже, пока не встала на колени, выцеловывая мне промежность, а я гладил твои волосы и желал тебя, как никогда. Не поднимаясь с колен, ты положила на ковер локти, и я вошел сзади, навалившись на тебя сверху, я обхватил руками тебя за шею и, осторожно подсунув ноги, обхватил твою шею еще и щиколотками. Я полностью повис на тебе, но ты была крепкой и сильной, и это лишь распалило нас обоих до предела. Когда, мерно раскачиваясь, я с размаху входил в тебя, уже ничем себя не сдерживая, ты вцеплялась пальцами в ковер, и казалось, что ты царапаешь его ногтями. В момент самого сильного полыхания всех любовных моих огней, когда все нервы мои искрили, как перекалившиеся провода, ты вдруг утробно завыла, чем ввела меня едва не в ступор, и я с трудом удержался, чтобы не выскочить. Мне стало не по себе, а ты после этого всю ночь кричала, не стесняясь, сама меняла позы и способы и даже впилась мне раз в спину ногтями, разодрав ее до крови. Я ничего не сказал тебе, но, видимо, ты сама почувствовала, как странно мне все это. К утру ты затихла, расплакалась и, плача, вылизывала мой израненный бок и просила прощения, и говорила, что сама не знаешь, как могло так получиться, и что ты, наверное, свихнулась. А я старался не смотреть на тебя и лежал, закрыв глаза, молча курил, и мне вспомнилось тогда самое начало нашего знакомства.
Я стоял у какой-то киношки и ждал одну из своих приятельниц. Она не пришла, и тут ты, подойдя ко мне, спросила лишний билет, и я еще подумал тогда, что ты тоже сойдешь — не пропадать же вечеру. Пока мы сидели в кино, ты очень нервничала, почти не смотрела на экран и поминутно оглядывалась назад. Впоследствии я понял, что это обычная твоя манера, когда тебе хочется привлечь к себе внимание. На улице ты с некой, я бы сказал истерической, ноткой в голосе попросила забыть тебя и не провожать, но я ответил, что уже слишком поздно и не в моих правилах отпускать девушек одних. Подумав, ты согласилась и даже предложила подняться к тебе на седьмой этаж и покурить. На площадке я протянул тебе пачку «Мальборо» (я всегда ношу с собой американские сигареты — в этом есть особый шик, хотя мне они никогда не нравились), но ты открыла дверь и пригласила зайти в квартиру – «не стоять же на лестнице», — добавила ты. В прихожей я попробовал сразу обнять тебя, а ты не успела даже снять пальто и совсем не сопротивлялась — только несколько раз повторила: «Не надо так, ну, пожалуйста, не надо так сразу… Вам это не идет». У меня опустились руки, и мы всю ночь просидели на кухне. Мы говорили до утра, но говорили как-то бессмысленно, вернее, смысл нашего разговора был не в словах, он таился где-то за ними, и, когда я утром ехал домой, я чувствовал, что люблю тебя и жалел, что не спросил телефона. Несколько раз я приезжал к твоему дому и торчал у подъезда. Однажды мне повезло — я встретил тебя, выходящей из дому с каким-то мужчиной. Ты не узнала меня сначала, но, внезапно обернувшись, что-то шепнула своему спутнику, вернулась ко мне и, не здороваясь, быстро, негромко и внятно произнесла телефонный номер, которого я так добивался. На следующий день я позвонил тебе, и мы встретились. Мне очень хотелось взять тебя за руку, но я постеснялся. Я вообще очень застенчивый — ты же знаешь. Мы продолжали встречаться, совершая длинные многочасовые прогулки. Дальше прогулок дело не шло. Как-то разбудив меня звонком среди ночи, ты попросила немедленно приехать. Ты сидела на постели полностью одетая и, сдержанно всхлипывая, умоляла найти врача, который мог бы сделать аборт. Поскольку сам вырос в семье медиков, то в свои девятнадцать лет я знал довольно много весьма неожиданных вещей. Поэтому, спросив у тебя, какой срок и, выяснив, что нет и месяца, посоветовал обойтись без врача, а просто попробовать отвар луковой шелухи. А летом, когда мы жили в Казахстане, ты вдруг призналась, что наврала мне тогда, потому что очень хотела меня и надеялась — после этого я стану смелей и нахальней. И теперь, по истечении столького времени, я никак не могу понять, когда ты говорила правду…
Ты проплакала все утро, целуя сбоку мою расцарапанную спину, а я говорил тебе, что все это пустяки, но чувствовал, что уже не люблю тебя так, как раньше. Той ночью мы оба превратились в обезумевших животных, и в этом была виновата ты. В какой-то момент я почувствовал отвращение, и ты, по-моему, заметила произошедшую во мне перемену, когда, плача, провожала меня утром, и больше уже не звонила. Я тоже не позвонил тебе сразу, и только через неделю спохватился, но ты отвечала сухо и наотрез отказалась меня принять. Я продолжал названивать тебе, а ты продолжала говорить со мной каким-то механическим спокойным тоном, правда, обидного ничего не говорила, просто просила оставить тебя в покое, потом и вовсе перестала отвечать на звонки и вешала трубку, только заслышав мой голос. Несколько раз кто-то ночью звонил мне и молчал, я надеялся, что это была ты. В то время я ходил совершенно неприкаянный, неглаженный и небритый — нельзя сказать, чтобы я опускался — просто весь я был насажен, как на стержень, на одну лишь мысль: увидеть тебя во что бы то ни стало. И как-то ненароком, видно, от безнадеги, я переспал со своей соседкой. Она была старше меня лет на пятнадцать и жила вдвоем с восьмилетним сыном в квартире напротив. Однажды мы с ней напились, и я разорвал на себе рубашку и майку, а потом долго ревел в голос без всякого стеснения. Что касается Наташи — она и вправду любила меня и, пожалев по-бабьи, захотела сама поговорить с тобой. Я был слишком пьян и беседы вашей совсем не помню. В скором времени выяснилось, что твоя мать умудрилась через телефонную станцию засечь номер, с которого звонила Наташа, и мне пришлось объясняться в отделении милиции с участковым и дать ему подписку, что ни я, ни мои знакомые больше тебя не потревожат. Но я все равно продолжал звонить, а потом, не выдержав, начал ночами простаивать у твоих окон, и ты несколько раз выходила куда-то из подъезда, хотя время было далеко за полночь, но ты торопливо исчезала в проходном дворе — там, перед домом, была остановка такси, — не обращая на меня ни малейшего внимания. И теперь я целыми днями езжу твоими маршрутами — в метро, в автобусах и троллейбусах — и все жду, не столкнусь ли с тобой случайно, но мне не везет, а если и повезет, то что, собственно, изменится, поскольку все, наверное, идет как должно…
И совсем недавно, когда умерла моя мать, я опять приехал в тот дом, где мы так любили друг друга в то единственное, совместное наше лето. Маму похоронили, и этот наш с тобой дом отошел ко мне. Долго роясь в каких-то пыльных, наваленных кучей бумагах, я нашел старую тетрадку с полудетскими своими стихами, и одно из них чем-то напомнило мне тебя или, скорее, тот образ, который осел во мне, откристаллизовавшись за все эти годы из собственных моих солей и кислот: «Сквозь окна снов моих пришла/ далеким запахом печаль,/ как незнакомые глаза/ мне кротко молвили: «нельзя»…/ И дня пустой, усталый сок/ сквозь стекла медленные тек./ Словами замкнуты уста,/ в бесцветном сердце пустота -/ — не постучит в него никто,/ лишь луч сквозь ночи решето/ продернется, как нить, в окно,/ когда вокруг темным-темно,/ и лишь луна одна молчит/ и лучик-ниточку в ночи/ все тянет бережно ко мне…/ В невозмутимости камей/ безбрежных дней печаль моя…,/ — О, не оставь! — но лишь смола/ воспоминаний — сгусток снов/ терзает память вновь и вновь,/ да день, свершающий мой срок,/ стал от меня опять далек…», и скверные эти, неумелые вирши как нельзя более соответствуют всей моей любовной бездарности. Гуляя по саду накануне отъезда, я думал, что, наверное, это была судьба моя — влюбиться в тебя без надежды, без смысла, без света и без радости. Самое главное, что поразило меня вдруг посреди золотых осенних лепнин — это полная изначальная бездарность самого сильного, если не сказать — великого — чувства, отпущенного мне судьбой, возможно, единожды на всю мою жизнь. И неоткуда мне было взять не только счастья, а и, попросту, свежего воздуха для тебя, единственная моя, родная моя девочка, потому что любовь моя была беспросветной. И теперь этот дом, владельцем которого я сделался, стал мне в тягость и опротивел. Я уехал оттуда, давши зарок никогда больше туда не возвращаться, а, уезжая, объявил о продаже дома, поручивши все дела знакомому нотариусу. Бред ли это или явь — не знаю, но по приезде я позвонил, и ты, услышав мой голос, не повесила трубку, но замолчала и молчала все время, пока я рассказывал тебе, что умерла мама, и что дом наш теперь продается, и еще я говорил, что люблю тебя и больше не могу без тебя жить — хоть под поезд лезь — а ты вдруг расплакалась и сказала, что вышла замуж, но это неважно, я сейчас приеду к тебе — и просила не продавать дома. Ты и впрямь позвонила в дверь через час и всю ночь утешала меня, как могла, но мне хотелось совсем другого и поделать я с собой ничего не мог — вся платоника наша оказалась нарочитой безвкусицей, да и пошла она в задницу, впрочем, и ты вместе с нею… Ты что-то долго рассказывала про мужа, а под утро пообещала мне, что разведешься с ним в ближайшие дни — благодаря какому-то блату в ЗАГСе. Я слушал тебя в пол-уха, и, видимо, что-то перегорело во мне, и от твоего приезда я не испытывал ни удовлетворения, ни радости. Наверное, я устал от бесплодных желаний и собственной глупости, от мыслей моих о тебе, что не давали покоя ни днем ни ночью, и с тайным удовольствием разглядывал морщинки у глаз твоих и губ, а ты-таки здорово подурнела. Приехав, ты, наконец-то, освободила меня от постоянного мучительного кошмара — я понял, что не люблю тебя больше, а только хочу, и я взял тебя под утро, как самую обыкновенную самку, спокойно и грубо. Ты была покорной, с неожиданной кротостью выполняя все, что от тебя требовалось. То ли ты не понимала, что происходит со мной, то ли — черт тебя знает, почему ты не воспротивилась!.. Эта твоя покорность ослепляла меня, разжигая в глазах красный текучий огонь, и кровавое это марево застило мне весь свет. Я опомнился только тогда, когда, как бы в шутку, привязав тебя к кушетке, прижег сигаретой сосок, и ты закричала. Трясущимися руками я отвязал тебя и все продолжал бормотать что-то, глядя в пол, а ты все целовала меня и говорила, что сама во всем виновата. «Ты был таким добрым, таким нежным, — повторяла ты, — таких мужчин я больше никогда не встречала. Ты так любил меня, милый мой, родной, ни с кем мне не было так хорошо, как с тобой, и вот, что я с тобой сделала…» Я уложил тебя спать, и во сне морщинки твои разгладились. Во мне проснулось что-то прежнее. Я лег рядом и стал целовать тебя, спящую. Ты открыла глаза и прошептала: «Милый мой, любимый мальчик, прости меня за все. Не люби меня, не надо, только прости», — и еще ты говорила, что не вернешься ко мне, потому что я все равно тебя брошу и никогда не смогу переступить через то, что пережил по твоей вине, и что она будет приезжать ко мне, когда я захочу, и что скоро я ее совсем забуду, а она так боится остаться одной. Потом она просила меня не продавать дом — вдруг я захочу поехать туда с кем-нибудь еще, и говорила, что любит меня по-прежнему, а теперь, наверное, даже сильней — но ты все равно забудешь меня, потому что я не та, кого ты сможешь полюбить no-настоящему, я только ее провозвестница — она так и сказала: «провозвестница» и еще сказала, что очень завидует той, другой, которую я обязательно когда-нибудь встречу, и добавила, что очень боится за меня, ведь любовь так глупа — она не выбирает, а та, другая, может не оценить тебя по-настоящему, и мы трахнулись с ней последний раз и расстались уже белым днем. Когда она ушла, я понял, что потерял ее окончательно и целый день ходил злой, но звонить ей не стал — что-то переменилось во мне за ночь. Всю следующую ночь я гулял по городу и, не помню как, вышел к ее дому. Задрав голову, я долго стоял под балконом. В одном из окон зажегся свет, и я собрался уходить, когда она выскочила из подъезда в одном пальто, наброшенном на ночную сорочку. Я не хотел подниматься к ней, считая неудобным вторгаться в чужую семейную жизнь, но она не слушала меня и тащила за собой чуть не волоком. В комнате у нее так же горел камин, на полу валялся отрез ярко-алого шелка. Я спросил про мужа. Она только засмеялась в ответ…
«Я все ждала, — говорила ты, — когда ты сам придешь ко мне, и весь день просидела у окна». Ты смеялась и плакала одновременно, а я никак не мог взять в толк, отчего мне стало вдруг так легко и спокойно, а, главное, так же хорошо, как тогда. Но я продолжал допытываться насчет мужа. «Муж объелся груш, — сквозь смех проговорила, ты. — Его нет и никогда не было. Я придумала его вчера ночью.» «Зачем?» — глупо выспрашивал я, чувствуя, как накатывает волной запах жасмина и винограда, принося с собой и родинку на милой загорелой папке, и телефонную будку, и многое другое. «Не знаю, — задумалась ты, — наверное, чтобы не оказаться совсем уж голой». Но волдырь с левой груди никуда не денется. Видишь, что мы наделали, неразумная моя, возлюбленная дочь…

0 комментариев

Добавить комментарий