ТУМАНЫ.


ТУМАНЫ.

Рассказ.

Я сижу на кухне, на жестком неудобном стуле и в сотый, а, может быть, в тысячный раз думаю об одном и том же. Толстая струя сигаретного дыма течет, не поднимается, а именно течет вверх. Кажется, что из собравшегося под потолком густого синего облака сейчас хлынет мелкий осенний дождь, хотя на улице весна. Я опускаю голову. Рассеянный взгляд скользит по предметам, не задерживаясь надолго ни на одном из них. Предметов много. Жена любит покупать кухонные принадлежности. Особенно кастрюли. Газовую плиту залил выплеснувшийся из чайника желтый от каких-то трав кипяток. Бурые потеки испоганили начищенную до блеска эмалевую поверхность духовки. Но газ я выключил и даже чай заварил и налил в фаянсовую чашку. Получилась бурда, и если бы не слабый, но все же играющий свою роль запах трав, то пить это пойло, было бы невозможно. Впрочем, сейчас мне все равно, потому что мысли совершенно о другом. Не могу отвязаться. Ну не могу избавиться от навязчивой картины из теперь уже далекого и такого больно сладкого прошлого. Что это, ностальгия по босоногому детству? По той копне сена, в которой нечаянно задравшееся платье оголило белые ровные ноги и белые же, девственно чистые трусики? А может, это первые признаки старости? Так всего сорок с небольшим хвостиком. В пухлых лапах соседа-толстяка, с которым мы одногодки, тела молоденьких девчат хрустят только что сорванными с грядки свежими огурцами. И ведь я завидую ему. Зави-и-идую. Когда моя жена на день-два уезжает к своим родителям, тут же начинаю искать повод для посещения его квартиры, в надежде \»сорвать клубничку\». Значит, это не глухие угрозы надвигающейся старости. Скорее, это переход к чему-то новому. К новому восприятию, например, окружающего мира, к новому мышлению. Но, заменяя осточертевшую обыденность яркими картинами из далекого прошлого, человек постепенно уходит в старость. Снова старость… Какая, к дьяволу, старость, когда я как зрелая груша до сих пор продолжаю качать из дерева жизни живительные соки. И дозревать мне в таком состоянии до полного, так сказать, поспевания еще лет двадцать. А уж потом я начну вянуть на черенке или на корню. Какая разница… Но тогда что это? Почему я все чаще оборачиваюсь назад, стараясь за плотными туманами разглядеть то, что в пору детства в моем воображении отложилось очень ярко. На ностальгию это и близко не похоже. Когда она накатывает, глаза лезут на лоб и боль сочится из вылезших из орбит глазных яблок живой кровью. Наша дворняга — душа человека — кладет голову на лапы и в знак солидарности начинает потихоньку поскуливать. Если из скорбного состояния я не выхожу, то поскуливание переходит в подвывание, а затем и в настоящий вой. Соседи звонят в дверь, барабанят кулаками по стене — квартира у нас в брежневском бетонном доме. Звонкая, как пустая бочка, или как пять золотых звезд Героя вместе. Впрочем, как и весь дом. И когда я открываю замок, встревожено спрашивают, жив ли я? Вскоре после работы прилетает испуганная жена. Вот так примерно протекают у меня приступы ностальгии. Не могу без берез, умираю… А при таких \»накатах\» дворняга лежит смирно, всем своим видом показывая, что ничем помочь не может. И я начинаю копаться в себе в поисках ответа на задачу, которую не могу разрешить уже несколько лет. Может быть, это утрата веры, надежды? Но я продолжаю ждать от жизни подарка. Я по-прежнему хочу верить в свою звезду, хотя теперь осознаю яснее, как трудно ей поддерживать постоянно свое свечение. А может, это новое осознание своей Родины, своего народа и себя в них? Или напоминает до сих пор неосуществленная мечта? Но я уже не помню, о чем тогда мечтал. Наверное, как и у каждого в том возрасте, под моими ногами лежал весь мир. И не нужно было прилагать особых усилий. Чтобы он стал моим окончательно. Кто мне мешал? Ну, Витька Сидоров, которого я часто лупил. Колька Рубан, с ним я дрался на равных. Чуть позже Сашка Прохорцов. Это был серьезный противник. За него стоял почти весь класс. Но я лучше всех пел. Даже в Москву отбирали в детский хор при Центральном телевидении. Мать не пустила, не хотела оставаться совсем одна. Я лучше многих знал историю. Изучал ее сверх школьной программы, потому что страстно желал стать археологом. Трясся при виде каждой старинной или иностранной монеты, ржавого наконечника стрелы или какой другой древней вещицы. Учитель по истории, молодой, одноглазый и однорукий фронтовик, вечно залитый краской стыда при разговоре с дебелыми десятиклассницами, не чаял во мне души. Однажды на болоте, на котором мы стрелял лягушек из лука, я потерял монету, на одной стороне которой был изображен витязь в шлеме, а на другой — всадник в кольчуге. До самых заморозков лазил я по этому болоту по горло в тине и лягушачьей икре. Но монету так и не нашел. Впрочем, я до сих пор помню об этом случае, будто потерял ее только вчера. Зная болезнь к старине, ребята часто надували меня. Был случай, когда за несколько медных пятаков времени Александра Первого, я отдал настоящий пулемет \»максим\». Правда, оружия тогда было полно в каждом дворе — война лет девять как закончилась — но пулеметы встречались не часто. Но и уважали меня за эту страсть и за звонкий голос тоже искренне. Так что мне, прозванному самим директором школы местным Робертино Лоретти, не оставляло особого на этих же уроках и еще на уроках литературы и физкультуры — я неплохо писал сочинения и был капитаном дворовой футбольной команды — отыграться на Сашке Прохорцове, высоком смышленом парнишке, окружившем себя группой преданных ему ребят. Короче говоря, при всех заслуженных и незаслуженных обидах и противоречиях, весь мир был моим. А мечтали мы о стольком — кроме певца и археолога я хотел быть и моряком, и летчиком, и… в общем, всем — что если бы эти мечты осуществились, я бы сейчас был Джеймсом Бондом в академическом звании.
В общем, я и не знаю, что это такое, почему все чаще начала посещать картина из далекого прошлого. Напоминание ли это об утраченных вере, надежде, несбывшейся мечте, или разум пошел на новый круг, расширил границы и стал мыслить по-иному, только облегчения от этого до сих пор нет. И с каждым днем на душе становится все тяжелее.
Соответственно и состояние мое в данную минуту можно определить как задумчиво-растерянное. Облокотившись о стол, я постукиваю ложечкой по краям чашки, не замечая, что чай давно остыл, по клеенке расползались синевато-дымчатые лужицы. Чай грузинский, по семьдесят шесть копеек за пачку. Отдает угарным газом и на вкус с примесью жженой резины. Но лучшего — индийского, или краснодарского, или на крайний случай \»номер триста\» — давно никто из нас не видел. А когда-то, лет тридцать назад, я пил цейлонский. Еще помню пачку, на которой был нарисован слон. Теперь этот чай заваривают и пьют боги, американцы, \»наши представители трудового народа\» и негры в Африке. А мы пробавляемся вот таким, в который, как нам кажется, для веса, объема и для плана добавили мелко нарубленной горелой резины и истлевших тряпок. Оттого края чашки быстро темнеют и долго потом не отмываются.
Дворняжка, которую зовут Пфапфель, или сокращенно Пфай — жена придумала — смирно лежит у ног. Из другой комнаты долго доносится мягкий стрекот швейной машины. А может и сейчас доносится. Я к этому так привык, что уже не замечаю, когда он прекращается, а когда начинается вновь. Жена подрабатывает. Брюки, которые на мне, с клапанами, сшила она. И рубашку приталенную с парой воланов по рукавам и косыми строчками, типа газырей, над нагрудными карманами, тоже она кроила. Если еще прибавить суда накидку, похожую на укороченную черкеску и одновременно на удлиненный цыганский жилет, получилось что-то вроде цыганско-грузинского ансамбля. Я долго отказывался натягивать на себя эту \»сказку\», потому что привык к своей магазинной рубашке с икибаной из тракторов, комбайнов и фабричных труб. Но жена с решительной черточкой в углу плотно сжатого рта, привела убедительный довод, что такой ансамбль в кооперативном ателье стоит сто пятьдесят не меньше, а нам он обошелся в сороковник. И что если я не буду его носить, она порежет его к чертовой матери ножницами, и я снова влезу в свои магазинные штаны с отвисающим задом, из-за чего окружающим кажется, что я в них наложил. Последние слова произвели впечатления больше, чем все сказанное до них. Стараясь поскорее замять неожиданное и неприятное открытие, я даже бодро подал идею. Что неплохо бы дополнить ансамбль хромовыми сапогами. Благо, достать их легче легкого. Недалеко от нашего дома стояла стройбатовская часть. Но идея пролетела мимо. Глубокомысленно поцыкав через щербину между передними зубами, жена дала понять, что здесь тоже требуется что-то среднее между чириками и сапогами. А еще лучше сабо. И модно, и ноге просторно. Это для лета. А зимой — поролоновые \»тундроходы\». Но тогда придется уплотнять семейный бюджет. Дочке девятнадцать и ей давно приглянулся бежевый итальянский пеньюар. Я же не хочу, чтобы этот пеньюар подарил ей, как Дуняше из второго подъезда какой-нибудь Поль, Мохаммед или Мугамба? Я соглашаюсь, что не хочу. Мало того, если честно, то ужасно боюсь этого. Когда Юлька равнодушным голосом рассказала мне, что одной ее подружке Армен подарил ажурные колготки — тогда, года четыре назад, они только входили в моду — а другую Булат вместе со своими друзьями искупал в портвейне, то у меня долго болело посередине груди. Месяца три подряд я взывал к небу, чтобы равнодушие дочери не покидало ее при знакомстве с иностранцами и личностями, для которых она всего-навсего \»безотказная русская подстилка\», чтобы она имела хоть каплю женской гордости. Но вскоре пришлось убедиться, что волнения были напрасны. Дочь намертво прикипела к русоволосому парню с рабочими руками, с вечной \»беломориной\» в этих руках. Наверное, я сумел передать с генами преданность русским обычаям и дружелюбное, но недоверчивое отношение ко всему инородному. Хотя дочь, я знал это наверняка, стала женщиной в шестнадцать лет. Теперь, по прошествии некоторого времени, я даже могу назвать месяц, когда это случилось. Приблизительно, конечно. Вопроса \»с кем\», естественно, не было с самого начала. Не знаю, будут ли они жить после его службы в армии снова вместе, или на этот счет у них другое мнение, но разговаривать с дочерью на эту тему я не намерен. Она давно вполне самостоятельный человек. Единственное, чего постоянно от нее добиваюсь, чтобы она, прежде чем что-то делать, — думала. А будь то выбор института или будущей профессии, или удовлетворение своих физических потребностей — особой роли не играет. Лишь бы все было в разумных пределах, не наносило вреда себе и окружающим и приносило какое-то моральное или физическое равновесие. На материальной стороне я никогда не старался заострять ее внимание, потому что это жизненное благо было приходящим, а часто и убыточным, уносящим с собой как грязный селевой поток вместе со здоровьем чистые помыслы и чувства, иногда превращая в раба. Я знал, что дочь изредка переписывается со своим парнем, знал, что у нее есть ненавязчивый любовник, от которого она требует только одного, чтобы он приходил тогда, когда этого хочет она. Видимо, он жил на квартире или в общежитии. Чувствовал и другое, что если я хоть раз влезу со своими наставлениями, советами, раздражением в ее дела, она перестанет думать, перестанет надеяться только на себя. И тогда может произойти катастрофа. Все это я видел, хотя жизнь дочери, впрочем, как и перехлестнутая несколькими тугими узлами своя собственная, и жизнь моей жены, а если в целом, то жизнь нашей семьи, была для меня укрыта туманом. Я знал ее поверхностно. А что кроется у каждого из нас, в том числе и у меня, там, в глубине, я знать не мог, потому что никогда не имел лишнего времени на то, чтобы вытащить на свет божий все, что есть, и разложить по полочкам. Недаром всего полтора года назад милая, добрая, упреждающая каждый мог шаг, каждую мою мысль, любящая меня жена неожиданно собрала маленький чемодан и умотала на три месяца в неизвестном направлении, не сказав ни слова не только мне, но и родной дочери. А дочь через неделю после проводов в армию своего парня пришла домой в стельку пьяная под руку с каким-то бродягой и заплетающимся языком сообщила:
— Папа, я н-надеюсь на твое благоразумие и… И на поздравления. Благо-ик-слови нас. Я, кажется, ик… выхожу замуж.
И я минуты три стоял перед ними с открытым ртом, перерыв всю черепную коробку, как старый, набитый рухлядью сундук, в поисках благоразумного решения. И не нашел ничего лучшего, как предложить чаю со сливовым джемом и овсяным печеньем, пока бродяга, который был старше моей дочери на сто один год, лениво почесывая через прореху в штанах тощую и синюю свою ляжку, презрительно морщился, разглядывая нашу, купленную за две с половиной тысячи рублей, мебельную стенку и висевший на другой стороне комнаты ковер \»Русская красавица\», за который я, работая грузчиком на товарной станции — был такой период — заплатил радикулитом и шейным остеохондрозом. Не считая геморроя. На продавленной груди его болтался большой, скорее всего чугунный, крест, а спутанный седые волосы торчали в разные стороны, обрамляя и голову, и плечи нелепой сосульчатой короной. На груди у дочери тоже был крест, сбитый из плохо оструганных щепочек. Джинсы и кофточка были покрыты стружками и клоками собачьей шерсти. А на ногах чудом держались какие-то веревочные сланцы. И я боялся заглянуть ей в лицо. Боялся не узнать свою родную дочь.
Бродяга, напившись чаю, ушел, и больше я его не видел. Но мы с дочерью еще долго избегали открыто смотреть друг на друга. Впрочем, я выкидывал номера и похлеще. Были периоды многомесячных беспробудных пьянок, когда гнали не только из родного КБ, но и с овощной базы, не отказывавшей в предоставлении работы даже матерым бомжам. Тогда я страстно желал, чтобы на каждой бутылке с бормотухой была наклеена этикетка с портретом нашего политического лидера, и чтобы на каждой поллитровке с коньяком красовались не три, скажем, четыре или пять простых звездочек, а одна, две, три, четыре, пять Звезд Героя с датой присвоения данному сорту коньяка под ними. Эта дата заодно определяла бы и выдержку, — не коньяка, — а мою и окружающих меня простых людей. Я считал и считаю до сих пор, что пилось бы и жилось намного легче и слаще. Тогда бы я, опорожнив из горла бутылку, мог пустить ее по каменной россыпи, чтобы от нее и осколков не осталось. Или содрать этикетку и вместо салфетки вытереть ею губы. А то всю свою невинность, ярость, всю скопившуюся, как гной, разъедающую душу злобу приходилось выплескивать на домашних, на товарищей по работе, на оборудование, на котором работал, и на внесение неточностей в чертежи. А чтобы не сойти с ума от постоянной душевной боли, заливать ее, раскаленную, взрывающуюся клубами пара, бормотухой и пивом. После таких возлияний тянуло на подвиги. Я просыпался в кровати какой-нибудь молодящейся шестидесяти-семидесятилетней старой вешалки, или в медвытрезвителе, что бывало чаще, или в молодежном женском общежитии в обнимку с какой-нибудь дурехой восемнадцати лет, которая после этого приходила ко мне на работу или домой и требовала у моего начальника или у жены денег на то, чтобы сделать аборт. И всегда почему-то получалось, что в беременности виноват был я, хотя со дня нашей близости иной раз проходила всего неделя.
В связи с этими резкими перепадами в мышлении и поведении, мне очень часто приходилось задавать себе один и тот же вопрос: по настоящему ли я люблю, как призывают нас с трибун, свою родину, отдаю ли все силы на благо народа. Если веду такой аморальный образ жизни? Не диссидент ли я? И вообще, кто я по национальности? Русские люди, насколько мне было известно из рассказов бабушки, так себя никогда не вели. Выпивать выпивали. Но в меру. И оборудование никогда не ломали. По бабам не шастали, а любили своих жену и детей. Мало того, вождя своего, то есть царя, тоже любили. И последнего Николашку, хоть и наделал супостат делов немало. Так вот, вопрос про национальность я старался задавать себе один на один, осторожно, шепотом, с оглядкой по сторонам, потому что разговоры о принадлежности к какой-либо национальности в нашей стране были запрещены еще в 1917 году. Окружающие на такую постановку вопроса реагировали моментально. Националист. Особенно, если об этом начинал заговаривать русский. И все-таки, несмотря ни на что, я пытался разрешить эту задачу. Иногда — страшно подумать — я не хотел быть русским. Рылся в оборванных революцией, репрессиями, войнами и массовыми переселениями, корнях, выискивая родство с другими народностями, вглядывался на старых фотографиях в лица деловых предков, среди которых были и царские офицеры, и попы, и красные командиры, и белоказаки, и народные судьи. И когда видел с отклонениями от типичного русского, радовался. Может быть, я родственник грузинам или латышам. Ведь они живут лучше, дружнее. Страшно было смотреть на залитые по горло \»солнцедарами\» и \»рубинами\», засыпанные матюками, грязные, оборванные, нищие деревни и небольшие городки Центра России. В нередкие свои командировки я видел ходивших по улицам, заросших, с горбатыми лицами мужиков и готовых \»пожалеть\» каждого за пятерку, за рубль, за бутылку вина, за кусок торта, согласных на все, лишь бы вырваться из этого проклятого ада, баб. Это была великая, покорившая одну шестую часть мира, Россия, к которой, как поросята к свиноматке, толпами валили многие народы и народности. Валили без понуканий. Без жестоких колониальных войн. А если и были сопротивления, то не было в них ярости. Присасывались к многочисленным соскам сами, по доброй воле, потому что испытывали и духовный, и физический голод. А сейчас кругом царили отчаяние, кругом не знали, что делать. Я страшно тянулся мыслями на юг, на Дон, на Кубань, на Украину. Хоть немного, но там было полегче. Там хоть совесть свою не пропивали, еще гордость какая-то оставалась. И с новой силой начинал копаться в своей родословной, выискивая малейшую зацепку, чтобы ухватиться за нее и найти свое место в жизни. Но, несмотря на великие потуги, я не мог нащупать твердой почвы под ногами. Национальность мою можно было определить, как ежик в тумане. Потому что я был явно русского происхождения, а раса сия унизила и оскорбила себя за последние десятилетия предостаточно. И растворилась в других народах также довольно основательно. И все-таки что-то великое во мне было заложено, если ни разу, несмотря на все перенесенные в пределах страны катаклизмы, я не мог открыто отказаться от принадлежности к народу, от которого идут корни мои. Все-таки сумел я со своей женой передать дочери то огромное и благородное, чем отличается русская нация от любой другой нации. Хотя надо признать, что почва под ногами зыбкая до сих пор. Может быть, поэтому все чаще стало навещать туманное видение из далекого прошлого, а кухня превратилась в любимое место уединения.
Вот и сейчас не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как пришел сюда. А поднять руку и взглянуть на часы нет охоты. Тогда придется вернуться в реальность. Если смотреть со стороны, то у нас вроде бы все хорошо. Квартира, обстановка, взаимоотношения между собой. Это если взять за основу выведенный каким-то врагом народа эталон среднестатистической семьи. А что имеющая высокую категорию инженера-практика жена не нашла применения своим знаниям ни на одном из машиностроительных предприятий города и осела в научно-исследовательском институте на должности старшей лаборантки с окладом в сто десять рублей, и что ей приходится сидеть за швейной машинкой еще по три-пять часов в сутки, потому что только на питание уходит двести с лишним рублей в месяц — вся моя зарплата — это никого не волнует. И в первую очередь, обрадовавшего своим вниманием \»врага народа\». Соседка, которая живет справа от нас, однажды сказала: \»Антелегенция долбанная. Лентяи расфуфыренные. Пусть ваша дочка не точит лясы в енстятути, а едет работать на гвоздявой завод. Тама быстро к порядку приучуть. А то пятерочница выискалась. Потрет в газетку поместили. А сама с хахалем мимо меня у хватеру прошмыгнула. А пожрать, да одеца-обуца — давай. Штаны да кофточки, то белые, то красные, давай\». И мне показалось, что всю жизнь проработавшая дворником соседка и поит, и кормит нашу дочь, получающую повышенную стипендию, из которой половину откладывает себе на приданное, а вторую половину отдает в общий семейный бюджет, оставляя себе пять рулей в месяц на кино и мороженое. Хотя ей девятнадцать. Девятнадцать!!!. Мне показалось, что мы семья бессовестных, обжирающих общество тунеядцев.
Из комнаты донесся долгий стон, через некоторое время он повторился. Но не насторожил. Я знал, что жена разминает затекшие от напряжения мышцы. Вскоре мимо меня прошлепали домашние тапочки.
— Господи… Хоть топор вешай. Нельзя было форточку открыть?
Пфай разинул пасть, вывалил язык и равнодушно зевнул. Затем поднялся, лениво вильнул хвостом, давая понять, что хозяйку он как уважал, так и уважает, и отошел с прохода в сторону. Жена потянулась к шпингалету. Задники тапок соскочили с белых носков, край домашнего халата пополз вверх. Под левой коленкой переплелись пока несколько тоненьких коротких веревочек. Первый признак тромбофлебита. Тугой и толстый пук темно-каштановых вьющихся волос оттягивал голову жены назад, и было видно, как багровеют от напряжения шея и лицо. Наконец, единственная заколка не выдержала и по спине до самого, пока еще круглого и упругого зада, хлынул водопад густых шелковых блестящих струй. С улицы донеслись отголоски бурного воробьиного собрания, в лицо упала первая волна еще не прогревшегося как следует, насыщенного влагой воздуха, принесшая с собой запах растаявшего всего неделю назад снега.
— Ужинать будем?
Я прочищаю легкие долгим приступом густого кашля, вытираю рукавом рубашки набежавшие слезы и поворачиваюсь к жене. Присев на корточки, она поднимает упавшую на пол заколку. Крупная ромашка втыкается в самую середину небрежно сметанного на голове высокого стога. Жена привычно сдувает со лба пышную прядь, легко поднимается и одергивает халат. Руки ныряют в отороченные белой каймой карманы. Эта поза знакома мне до мельчайших подробностей. Я уже знаю, какие слова, какие движения должны последовать дальше. Жена и в этот раз не изменяет себе:
— Ясно. Ты снова там. Но пока это, кажется, только прелюдия, — губы понижающие поднимаются, большие карие глаза насмешливо прищуриваются. Оттягивающие мочки ушей позолоченные сережки смиряются с моим состоянием. — Тогда я подскажу тебе, с чего начать, а сама на часок сбегаю к Марии. Она говорила, что отхватила где-то последний номер \»Бурды\».
Левая рука вылезает из кармана и тянется к носу. Этим движением жена питается прикрыть смущение. Я знаю, что она врет.
Нет, она заскочит на минуточку к живущей в соседнем доме Марии, полистает \»Бурду\». И даже срисует оттуда какую-нибудь новую модель платья или ватника, а может, целого костюма. Но дальнейший путь ее будет лежать в центр города. В парк. Она побродит по аллеям, покормит белок. Может быть, кто-то проводит ее домой. Или они сходят в кино. От предложений посидеть в ресторане она пока отказывалась, хотя партнеров на этот счет предостаточно. Я знаю все. И дочь не раз видела ее в общественных местах, и сама по прошествии некоторого времени выкладывает подробности. Я не знаю только одного, изменяла она мне или нет. Наверно, изменяла, потому что сам еще не встречал женщины, которая, будучи замужем, не переспала бы хоть раз с другим мужчиной. Такое время. Впрочем, оно такое с гетер Александра Македонского. О-о, я привел слишком поздний для человечества срок. Такое время началось сразу, со дня сотворения мира, с Адама и Евы. А может, где-то есть и чистые, непорочные. Был такой случай и со мной, когда отдыхая на побережье Черного моря, в Лазаревском, я целый месяц уговаривал одну подняться в горы. Не пошла. Сама рассказывала, что муж пьет, бьет ее. И не пошла. И все равно, с какой бы благодарностью я в своих воспоминаниях ни относился к той женщине, где-то в глубине души виню себя за то, что не смог уговорить, а кто-то…
Уходы жены в \»никуда\» я отношу к ее заскокам. Точно такое же значение для нее имеют мои провалы в прошлое. Оба мы давно ничего не можем сделать с собой. Это превратилось в навязчивое желание, в какой-то степени своеобразную наркоманию. И какой \»заскок\» послужил толчком для возникновения другого, теперь вряд ли определишь. Они есть. Иногда существуют вне зависимости один от другого, иногда, как сейчас, возникают одновременно. Я уверен, что жена планировала его давно, а сегодня, сидя за швейной машинкой, не могла больше удержаться от желания на какое-то время умчаться от вполне приличной семьи хоть на край света.
— Придет Юлька, заставь ее переворошить свой гардероб. Мне кажется, мода на бананы уходит. Пусть откопает старые джинсы, и мы сделаем из них \»варенку\». Не знаю, она что-то говорила еще о \»лапше\»… — рука снова ныряет в карман. Сейчас жена озабочена. — Когда будешь кушать, не забудь о Пфае. И последнее. Начни с Поля Робсона \»Шиврока-а старана моя вродна-ая-а…\».
— Ты уходишь на десять лет?
— Нет… Всего на год. А вообще, как получится.
— Ночь мы проведем вместе.
— А разве до этого было по-другому? Впрочем, не знаю. Давай не будем именно сейчас трогать эту тему. Тебя ждет Поль Робсон и …
— \»Ой тума-аны-й мои, д-растума-а-ан-ны-ы-й…\»
— Вот именно. Я на часок к Марии и обратно, — рука тянется к носу и падает в карман. — Голос у тебя окончательно выпал в осадок. И не надо с таким надрывом. У нас все хорошо, правда?
— Правда. Но ты тоже сегодня картавила намного хуже.
— Это уже мелочи. Ну, все.
Халат у меня постоянно отдает какой-то хрустящей яблочной свежестью. Сколько с ней живу, до сих пор не могу понять, что она с ним такое делает. То ли стирает через каждый два-три дня, то ли через этот же промежуток времени покупает новые. Вот прошла мимо, зацепила краем и аж зубы заломило. Пфай степенно протопал в комнаты. Хозяйку до двери он всегда провожает сам. И встречает тоже. Рыцарь без доспехов. С тех пор, как жена чуть было не попала под троллейбус, я стал внимательно следить за его поведением. Тогда он просто кидается на нее, громко, с отчаянными подвываниями, лая. Даже пытался укусить. И жене стоило больших трудов отбиваться дамской сумочкой и захлопнуть за собой дверь. Несмотря на мои грозные окрики и на протяжку вдоль спины кожаным юлькиным поясом, Пфай исцарапал когтями дерматиновую обивку. А затем распластался возле порога и весь вечер, до самого позднего возвращения жены, жалобно поскулил. Мы с дочкой все это время тоже не могли найти себе место.
Сегодня наша лохматая дворняга спокойна. Уши торчат двумя треугольниками мастерками, пушистый хвост завернулся в крутую спираль. Жена натягивает свой широкий \»бурбонский\» плащ светло-кремового цвета. Она вообще любит телесные тона. Приучает к этому и нас с дочкой. Тут мы сопротивляемся редко, потому что преимущества часто на лицо. Жена тихонько покряхтывает, но я угинаю голову. Исполнять мужские обязанности сейчас не хочется. Я знаю, что именно из-за моей упрямой невнимательности она задерживается перед зеркалом меньше обычного и вернется домой позднее. Но продолжаю гнуть свою линию. Пусть помогает Пфай, а у меня в ушах уже зарокотали негритянскими барабанами первые звуки низкого мощного голоса, уже начали застилать глаза первые плотные пласты тумана.
Наконец, дверной замок звонко щелкает и в квартире наступает тишина, нарушаемая едва слышным стрекотом швейной машинки. Этот стрекот будет то исчезать, то появляться снова. Он неистребим. Он живет сам по себе. Но его колебания нельзя сравнить с приливами и отливами, потому что те полностью зависят от лунного притяжения. А стрекот машинки не зависит ни от кого. Разве что от достатка семьи. К сожалению, в этом случае можно только руками развести. И я развожу руками. И чтобы скрыть тот непроизвольный, возникший сам по себе жест, чтобы как-то его оправдать, иначе самому же может показаться, что начался сдвиг по фазе, я запускаю руку в густую шерсть вернувшегося на свое место, к моим ногам, Пфая и долго тереблю ее из стороны в сторону, нащупывая что-то под удивленным взглядом умной собаки. Затем прижигаю новую сигарету и иду к окну. В ушах нарастает низкий рокот мощного голоса, взор тускнеет, зрачки задергиваются пеленой тумана. Но я еще успеваю выхватить из вечной толпы хрупкую фигуру своей супруги. Сегодня она не пошла даже к Марии, а сразу направилась на остановку общественного транспорта. Нет, она все-таки решила поймать такси. Возле нее тормозит бежевая \»Волга\» богатого частника. О-о, этот телесный цвет может приносить не только удовольствие, я физически ощущаю упругое клацание никелированной ручки. Жена явно торопится. Она не скрывает того, что опаздывает. Черная, в крупных бараньих завитках угловатая голова быстро наклоняется к ней и долго пытается что-то выяснить. Наконец нетерпеливое движение руки жены срывает машину с места, и она тут же пропадает в бешенном стаде железных рыб, плотно забившем давно для них ставшее узким русло проспекта. Я проклинаю судьбу за то, что квартира нам досталась на третьем этаже и что в нешироком проходе между краснокирпичными домами уместилась вся остановка общественного транспорта. Затем перевожу взгляд на отгородившие нас от остального мира сплошные стены со сплошными окнами. Черные плети еще не проснувшихся пирамидальных тополей на фоне этих неприветливых стен кажутся длинными черными кляксами. От отсыревших фундаментов отвалился цементный раствор. Серыми кучами он разбросан по всему периметру бесконечного многоугольника. Растоптанные куски устилают белыми пятнами подсыхающий асфальт. Обитые досками, покрытые половой, комбайновой, автомобильной красками балконы могут рухнуть вниз от старости. Над головой крохотный кусок опутанного проводами и бельевыми веревками, густо-голубого вечернего неба. Невидимые лучи пытаются нанести на него лазурь, подкрасить в более светлые тона. Но полотно слишком мало размерами. Для лазури нужен простор, нужна ширь необъятная. А на этом крохотном куске краски концентрируются, и вот уже на голубом проступает краснота. Небо смотрит на дома, на нас, на землю залитым кровью голубым глазом. И такой тоской, таким одиночеством, такой тюрьмой несет от всего этого, что я невольно опускаю веки и погружаюсь в свои долгожданные, непонятные, неразгаданные туманы. Уже на ощупь пробираюсь к стулу, откидываю голову на стену, раскидываю в стороны руки и ноги и, загасив сигарету в пепельнице, с наслаждением втягиваю в себя бодрящий холодок сменившей реальную весну, близкой осени. И вот уже белое молоко затопило весь мир. Я поддергиваю перешитые из старого платья матери штаны, протягиваю руку вперед. Пальцев не видно. Не видно и концов повязанного на шею пионерского галстука. Но я знаю, что стою на окраине небольшого, в самом сердце России, городка. За спиной берет начало моя почти деревенская улица. Одноэтажные домики, палисадники с увядшими георгинами, сады с кое-где проглядывающими сквозь еще не облетевшую, но уже пожелтевшую листву сливами, грушами и яблоками. А впереди наполовину убранные картофельные огороды, за которыми луг с добродушной речкой. И еще дальше маленькие и большие деревни, темные стены лесных массивов, бескрайние поля. А там, возле горизонта необъятная ширь. Справа, за шоссейной дорогой, автобаза, возле которой телеграфный столб с репродуктором. Мощный голос Поля Робсона тугими волнами бьется в ушные перепонки:
Шиврока-а стврана моя вродна-ая-а
Много в ней лесов полей и вре-ек
Я двругой такой страны не зна-аю-у…
Грудь распирает от переполняющих меня чувств. Каждая клеточка трепещет от необъяснимой какой-то радости. Хочется закричать, но спазмы стягивают горло. На глаза наворачиваются слезы. Они мешают мне смотреть. Я пытаюсь избавиться от них, часто моргаю ресницами. И… ничего не вижу. Вокруг плотные, белые, как молоко, туманы. Одни туманы…

Добавить комментарий