Слезы дождя


Слезы дождя

— Ты меня лю? — шепнула она с надеждой…

Он улыбнулся, чтобы погасить улыбку ее губами, передавая трепетную благодарность другому телу…

В то ушедшее время, когда первые встречи переполнялись сумбурными разговорами ни о чем, обозначавшими рост взаимной симпатии, он рассказал ей о детском инстинкте легких звучаний, сокращений и усовершенствований фраз. Таинственные связи гласных и согласных, бездумно терпимые взрослыми, вызывают протест естественной детской музыкальности. Врожденное чувство гармонии принуждает коверкать звуковые образы, переставлять, заменять, выкидывать. От изначального облика иногда сохраняется лишь верхняя корочка: ми — милый, ка — карие. \»Ми\»- воздушнее, тоньше, нежнее и деликатнее, остаток \»лый\» грубоват, а потому излишен для выбранного образа. А детское возгал удобнее и проще взрослого вокзала, потому что плавное \»зга\» приятнее ступеньчатого \»кза\». Открытые шататы куда привлекательнее искусственно — шах плюс мат, — сконструированных шахмат. Вычурность жизненного опыта подавляет честную тоску воображения по природной простоте, но многие, взрослея, привычно оберегают символы родственников: ба, ма, па. Остальное уходит, разрастаясь многословием от неумения емко сказать главное. Для него же болезненная навязчивость лукавой игры со словами несла редкую возможность хранить мир голубых иллюзий от черного глаза: сказанное пугало сильнее сделанного, а перемалывать слова все-таки легче. Стоило шулерски перетасовать колоду, и страшное прилагательное кровожадный оборачивалось мелким хапугой кворожадным, а суровость правосудия низводилась до праводусия, смешно попахивающего коммунальной хлоркой. А насколько слаще и заманчивее фрукты песрики тех зеленых недозрелых южных плодов, изредка побито достигающих прилавков микрорайонных магазинов; а как интригует романтическая профессия ресижер, а как греет сдержанным оптимизмом словечко туксло. Тусклый — тоска и скука, и склока, и осклизлость, и безнадежная безысходность, и черт те что, и нет пути-дорожки, и пропади все пропадом. А в тукслом — слабые намеки на след света в конце туннеля, на слабенькие лучики из-под сизой тучи, и сразу легче: вот они, еле осязаемые в мелкоскоп икринки будущего счастья, лелей и взращивай. Идем дальше. Кувадла — бодрое орудие строителя-лимитчика. Старушка — киоксер в очках, с почерневшим от свинцовой газетной пыли и заезженных медяков большим пальцем. \»Книга жалобных предложений\» — не так безнадежно, как в действительности. \»Постылый двор\» — бессильное отвращение невольника казенных ночлежных заведений. \»Символический оркестр\» — ведь классическая музыка полна условностей для посвященных. Уведомить друга о переезде: \»Пиши дургой ардес\», и вдруг узнать, что не одинок, услышав по радио об испанском танце бамба, по накалу стоящему между румбой и самбой…

С тех пор, как он рассказал об этом , она научилась спрашивать: \»Ты меня лю?\»

Чехардой перепрыгивали друг друга дни, мешая числа и названия, а этот вопрос оставался ритуальной необходимостью, знаком привязанности, обязательным звеном в цепи радости, окружавшей их. Стремительность дней и ночей — непрерывная лента, а тихие \»ты меня лю\» — телеграфные метки столбов на ней: от встречи до встречи. Провода удерживают столбы в одной связке, и линия, вытекающая из одного далека горизонта в другое, видится вечной и надежной как небо, и только логические холодные построения разума предполагают ее начало и конец…

Трехмесячная летняя разлука бурей ударила по тонким соломинкам \»ты меня лю\»: стечение обстоятельств, непреднамеренность случая. Унылая воспрянувшая серость жизни сначала, постепенная привычка утраты, постепенное забвение потом. Наползли заботы, хлопоты, и он отвык от частых встреч, хотя и не забыл о ней, просто отвык, и, окунаясь в будничное, стыдливо и удивленно гнал из памяти прежнее, да и нагромождение уходящих часов старило и стирало воспоминания, лишая красочности, покрывая налетом бледности, отодвигая в пыльный чулан лежалых давностей…

И вот — сегодняшняя нечаянная встреча, такая нежданная в большом городе. Взгляды столкнулись, секунда взаимной виноватой растерянности: пройти мимо, не узнать, чтобы потом самоугнетением бичевать слабость?.. Осенний дождь клеил подошвы к тротуару, каплями дробя асфальт и замыкая мир каждого поднятым воротником плаща, шляпой, зонтом, наброшенным капюшоном, испытывая человека жестоким интимом одиночества. Быть может поэтому присущая ему воспитанность взяла верх, вдобавок ко всему в том, почти уже далеком, времени не было ни ссоры, ни обиды, разъединившей их, — он улыбнулся, приветливо поздоровался, она ответила. Легко пошли вместе, разговор — мягкий треп ни о чем, игра ума, усмешка в сторону — дела, час назад требовавшие незамедлительного решения, отодвинулись, оказались вроде бы и неспешными. Они старательно избегали напоминаний о времени, прошедшем со дня последнего свидания, вырезав этот больной отросток, уверяя себя внутренне, что расстались вчера. Но былое, радостное, никак не возвращалось: колесико хоть и повернулось, но не до конца, что-то оставалось, какой-то холодок, какие-то полдюйма. Она первая почувствовала это, беспокойство повернулось внутри, и она, коснувшись щекой его сырого рукава, ласково сказала:

— Пойдем ко мне…

На последнем лестничном пролете он умышленно отстал и, пока она мешкала с ключами у двери, разглядывал ее, мучительно разыскивая в себе дряхлеющего джина эйфории…

Ткань плаща, расправленная им для просушки, утихомирила крутые деревянные крюки с воинственно расцарапанными тупыми краями, — крюки эти голо росли на сиреневых обоях и от скуки выцеливали высокое зеркальное стекло напротив, — потом она выделила ему узкие, на каблучках, женские шлепанцы, едва доставшие до середины пяток, и, чтобы избавиться от назойливого неудобства ног, он присел в неуютное мелкое кресло, отказавшись от обычной привычки поковыряться в чужом книжном шкафу. Она тоже села, уступая тоскливой необходимости навязывания дружелюбных слов, и он взял на себя трудное дело разговора, пустыми глазами обводя комнату:

— А у тебя симпатично…

Однако уличная бессмысленная текучесть речи была не в силах пробиться сквозь закрытые двери, натужность фразы усилила скованность, и он умолк, запнувшись в мыслях.

— Может кофе? — участливо спросила она, выручая и уводя из тупика, силясь вложить в свой голос нежную ласку, вдруг ожившую в груди. Мечтая сохранить ее, она убежала на кухню, чтобы одной пережить восторг возвращения прежней нежности.

Когда кофе созрел пенистой бурой курчавой шапкой, она вернулась в комнату, и он, пробуя, взглянул на нее и обжег губы по вечной своей рассеянности, и они засмеялись, вспоминая всякое о его несобранности, перебивая друг друга, а возникавшие паузы уже не казались угрюмыми и тяжелыми, потому что оба вернулись в объединяющее их милое прошлое. Она смеялась, и вера в удачу, в доступное и близкое счастье кружила голову, и он стал говорить — много и естественно.

— У тебя такое веселое лицо — как-будто в Париже снова образовалась Коммуна, — сказала она. — Как ты жил без меня?

— Как жил?.. Лето — время открытых, без расчета знакомств, случайно приходящих и уходящих без грусти: годы идут, записная книжка все толще, а позвонить — некому…

— А девочки? Помнишь, ты говорил про критерии интеллигентности?

— Помню, еще бы: холодный нос и длинные ноги… Меня тут познакомили… Хорошенькая девочка, и нос просто ужас какой холодный, и ручки ледяные, мороженое не тает, только ножки были явно коротковаты, прямо не знаю, как теперь с моими признаками интеллигентности…

Она улыбалась:

— А почему — были? Ты сказал — были…

— Да я убежал через месяц… У нее мама все время улыбалась масляно, а я уж знаю — если человек тебе постоянно улыбается, отбегай от него побыстрей и подальше.

— Ты поумнел за лето, бедненький, — сказала она.

— Конечно. Время движется, вливает в человека опыт, опыт преобразуется в знания, те вырастают в мудрость. Когда человек становится слишком опытным, чересчур знающим и сверхмудрым, время уже не может поддерживать его, и человек умирает, возвращая груз своих успехов времени, чтобы оно могло одаривать другого, еще необремененного…

— Не надо больше философии, — сказала она, не расслышав своего голоса: нежность наполняла ее, и нужно было поделиться, отдать кусочек расплавленной радости, и она уместила себя на его коленях, уткнув нос в такую дорогую щеку.

Отпала нужда говорить, и его руки сразу вспомнили хрупкое и послушное тело, тепло припав к бледной мягкой коже, ощущая красный жар крови под ней. Угловатые минуты жизни растворились в плавных переходах ее расслабленного тела, вытекавшего из шороха одежды навстречу дрожащим касаниям.

Пружина жизни до предела натянулась в нем, когда рука укололась о матово-розовую точку груди, и казалось, будто чужая родная обнаженная душа доверчиво шевелится в руке…

— Ты меня лю? — шепнула она с надеждой…

Он улыбнулся, чтобы погасить улыбку ее губами, передавая трепетную благодарность другому телу…

В угол зрачка, раздражая и зля, вползла суетная возня. Он освободил голову и брезгливо увидел землистого цвета круглую комнатную собаку, похожую на крысу. От крысы собаку отличали глупые выкаченные глаза на злой морде, глазам негде было пристроиться в упитанном холеном теле, они и выкатились мутно-желтыми белками, грозя вывалиться из орбит, если телу дать что-нибудь скушать. Злость, породисто укрепленная человеком на собачьей физиономии, делала ее своей в этом доме: в силу чистоты воплощенного замысла, а он понял, что сам — чужой, потому что не приучен свойски уравниваться и сюсюкать четырехногому капризу человечьей изощренности.

Гладкая блеклых тонов шерсть, небольшие размеры, а главное — настороженно-хитрое хищное движение, — отозвались внутренним содроганием, и пружина, занозой сидевшая внутри, ослабла, чтобы улетучиться…

— Проснулся, Прян, — сказала хозяйка, открыв глаза от угасания его тепла. — Это Пряник, наш умница…

— Мне пора, — сказал он, благодарно дотронулся до ее губ, встал, быстро оделся…

— Я провожу? — отчаянно, не понимая, спросила она, и он, боясь объяснений, быстро ответил:

— Не нужно, в другой раз.

Фальшивое \»другой раз\» больно царапнуло, оба поняли это.

Скинувшая плащ вешалка опять по-бычьи уставилась в зеркало; жалко хрустнул дверной замок, ломая тонкую связь…

На улице устало накрапывал скучный и старый дождь, размазывая печальные скудные слезы по шершавым скулам домов и дорог, и он снова поднял воротник плаща.

Добавить комментарий

Слезы дождя

— Ты меня лю? — шепнула она с надеждой…
Он улыбнулся, чтобы погасить улыбку ее губами, передавая трепетную благодарность другому телу…
В то ушедшее время, когда первые встречи переполнялись сумбурными разговорами ни о чем, обозначавшими рост взаимной симпатии, он рассказал ей о детском инстинкте легких звучаний, сокращений и усовершенствований фраз. Таинственные связи гласных и согласных, бездумно терпимые взрослыми, вызывают протест естественной детской музыкальности. Врожденное чувство гармонии принуждает коверкать звуковые образы, переставлять, заменять, выкидывать. От изначального облика иногда сохраняется лишь верхняя корочка: ми — милый, ка — карие. \»Ми\»- воздушнее, тоньше, нежнее и деликатнее, остаток \»лый\» грубоват, а потому излишен для выбранного образа. А детское возгал удобнее и проще взрослого вокзала, потому что плавное \»зга\» приятнее ступеньчатого \»кза\». Открытые шататы куда привлекательнее искусственно — шах плюс мат, — сконструированных шахмат. Вычурность жизненного опыта подавляет честную тоску воображения по природной простоте, но многие, взрослея, привычно оберегают символы родственников: ба, ма, па. Остальное уходит, разрастаясь многословием от неумения емко сказать главное. Для него же болезненная навязчивость лукавой игры со словами несла редкую возможность хранить мир голубых иллюзий от черного глаза: сказанное пугало сильнее сделанного, а перемалывать слова все-таки легче. Стоило шулерски перетасовать колоду, и страшное прилагательное кровожадный оборачивалось мелким хапугой кворожадным, а суровость правосудия низводилась до праводусия, смешно попахивающего коммунальной хлоркой. А насколько слаще и заманчивее фрукты песрики тех зеленых недозрелых южных плодов, изредка побито достигающих прилавков микрорайонных магазинов; а как интригует романтическая профессия ресижер, а как греет сдержанным оптимизмом словечко туксло. Тусклый — тоска и скука, и склока, и осклизлость, и безнадежная безысходность, и черт те что, и нет пути-дорожки, и пропади все пропадом. А в тукслом — слабые намеки на след света в конце туннеля, на слабенькие лучики из-под сизой тучи, и сразу легче: вот они, еле осязаемые в мелкоскоп икринки будущего счастья, лелей и взращивай. Идем дальше. Кувадла — бодрое орудие строителя-лимитчика. Старушка — киоксер в очках, с почерневшим от свинцовой газетной пыли и заезженных медяков большим пальцем. \»Книга жалобных предложений\» — не так безнадежно, как в действительности. \»Постылый двор\» — бессильное отвращение невольника казенных ночлежных заведений. \»Символический оркестр\» — ведь классическая музыка полна условностей для посвященных. Уведомить друга о переезде: \»Пиши дургой ардес\», и вдруг узнать, что не одинок, услышав по радио об испанском танце бамба, по накалу стоящему между румбой и самбой…
С тех пор, как он рассказал об этом , она научилась спрашивать: \»Ты меня лю?\»
Чехардой перепрыгивали друг друга дни, мешая числа и названия, а этот вопрос оставался ритуальной необходимостью, знаком привязанности, обязательным звеном в цепи радости, окружавшей их. Стремительность дней и ночей — непрерывная лента, а тихие \»ты меня лю\» — телеграфные метки столбов на ней: от встречи до встречи. Провода удерживают столбы в одной связке, и линия, вытекающая из одного далека горизонта в другое, видится вечной и надежной как небо, и только логические холодные построения разума предполагают ее начало и конец…
Трехмесячная летняя разлука бурей ударила по тонким соломинкам \»ты меня лю\»: стечение обстоятельств, непреднамеренность случая. Унылая воспрянувшая серость жизни сначала, постепенная привычка утраты, постепенное забвение потом. Наползли заботы, хлопоты, и он отвык от частых встреч, хотя и не забыл о ней, просто отвык, и, окунаясь в будничное, стыдливо и удивленно гнал из памяти прежнее, да и нагромождение уходящих часов старило и стирало воспоминания, лишая красочности, покрывая налетом бледности, отодвигая в пыльный чулан лежалых давностей…
И вот — сегодняшняя нечаянная встреча, такая нежданная в большом городе. Взгляды столкнулись, секунда взаимной виноватой растерянности: пройти мимо, не узнать, чтобы потом самоугнетением бичевать слабость?.. Осенний дождь клеил подошвы к тротуару, каплями дробя асфальт и замыкая мир каждого поднятым воротником плаща, шляпой, зонтом, наброшенным капюшоном, испытывая человека жестоким интимом одиночества. Быть может поэтому присущая ему воспитанность взяла верх, вдобавок ко всему в том, почти уже далеком, времени не было ни ссоры, ни обиды, разъединившей их, — он улыбнулся, приветливо поздоровался, она ответила. Легко пошли вместе, разговор — мягкий треп ни о чем, игра ума, усмешка в сторону — дела, час назад требовавшие незамедлительного решения, отодвинулись, оказались вроде бы и неспешными. Они старательно избегали напоминаний о времени, прошедшем со дня последнего свидания, вырезав этот больной отросток, уверяя себя внутренне, что расстались вчера. Но былое, радостное, никак не возвращалось: колесико хоть и повернулось, но не до конца, что-то оставалось, какой-то холодок, какие-то полдюйма. Она первая почувствовала это, беспокойство повернулось внутри, и она, коснувшись щекой его сырого рукава, ласково сказала:
— Пойдем ко мне…
На последнем лестничном пролете он умышленно отстал и, пока она мешкала с ключами у двери, разглядывал ее, мучительно разыскивая в себе дряхлеющего джина эйфории…
Ткань плаща, расправленная им для просушки, утихомирила крутые деревянные крюки с воинственно расцарапанными тупыми краями, — крюки эти голо росли на сиреневых обоях и от скуки выцеливали высокое зеркальное стекло напротив, — потом она выделила ему узкие, на каблучках, женские шлепанцы, едва доставшие до середины пяток, и, чтобы избавиться от назойливого неудобства ног, он присел в неуютное мелкое кресло, отказавшись от обычной привычки поковыряться в чужом книжном шкафу. Она тоже села, уступая тоскливой необходимости навязывания дружелюбных слов, и он взял на себя трудное дело разговора, пустыми глазами обводя комнату:
— А у тебя симпатично…
Однако уличная бессмысленная текучесть речи была не в силах пробиться сквозь закрытые двери, натужность фразы усилила скованность, и он умолк, запнувшись в мыслях.
— Может кофе? — участливо спросила она, выручая и уводя из тупика, силясь вложить в свой голос нежную ласку, вдруг ожившую в груди. Мечтая сохранить ее, она убежала на кухню, чтобы одной пережить восторг возвращения прежней нежности.
Когда кофе созрел пенистой бурой курчавой шапкой, она вернулась в комнату, и он, пробуя, взглянул на нее и обжег губы по вечной своей рассеянности, и они засмеялись, вспоминая всякое о его несобранности, перебивая друг друга, а возникавшие паузы уже не казались угрюмыми и тяжелыми, потому что оба вернулись в объединяющее их милое прошлое. Она смеялась, и вера в удачу, в доступное и близкое счастье кружила голову, и он стал говорить — много и естественно.
— У тебя такое веселое лицо — как-будто в Париже снова образовалась Коммуна, — сказала она. — Как ты жил без меня?
— Как жил?.. Лето — время открытых, без расчета знакомств, случайно приходящих и уходящих без грусти: годы идут, записная книжка все толще, а позвонить — некому…
— А девочки? Помнишь, ты говорил про критерии интеллигентности?
— Помню, еще бы: холодный нос и длинные ноги… Меня тут познакомили… Хорошенькая девочка, и нос просто ужас какой холодный, и ручки ледяные, мороженое не тает, только ножки были явно коротковаты, прямо не знаю, как теперь с моими признаками интеллигентности…
Она улыбалась:
— А почему — были? Ты сказал — были…
— Да я убежал через месяц… У нее мама все время улыбалась масляно, а я уж знаю — если человек тебе постоянно улыбается, отбегай от него побыстрей и подальше.
— Ты поумнел за лето, бедненький, — сказала она.
— Конечно. Время движется, вливает в человека опыт, опыт преобразуется в знания, те вырастают в мудрость. Когда человек становится слишком опытным, чересчур знающим и сверхмудрым, время уже не может поддерживать его, и человек умирает, возвращая груз своих успехов времени, чтобы оно могло одаривать другого, еще необремененного…
— Не надо больше философии, — сказала она, не расслышав своего голоса: нежность наполняла ее, и нужно было поделиться, отдать кусочек расплавленной радости, и она уместила себя на его коленях, уткнув нос в такую дорогую щеку.
Отпала нужда говорить, и его руки сразу вспомнили хрупкое и послушное тело, тепло припав к бледной мягкой коже, ощущая красный жар крови под ней. Угловатые минуты жизни растворились в плавных переходах ее расслабленного тела, вытекавшего из шороха одежды навстречу дрожащим касаниям.
Пружина жизни до предела натянулась в нем, когда рука укололась о матово-розовую точку груди, и казалось, будто чужая родная обнаженная душа доверчиво шевелится в руке…
— Ты меня лю? — шепнула она с надеждой…
Он улыбнулся, чтобы погасить улыбку ее губами, передавая трепетную благодарность другому телу…
В угол зрачка, раздражая и зля, вползла суетная возня. Он освободил голову и брезгливо увидел землистого цвета круглую комнатную собаку, похожую на крысу. От крысы собаку отличали глупые выкаченные глаза на злой морде, глазам негде было пристроиться в упитанном холеном теле, они и выкатились мутно-желтыми белками, грозя вывалиться из орбит, если телу дать что-нибудь скушать. Злость, породисто укрепленная человеком на собачьей физиономии, делала ее своей в этом доме: в силу чистоты воплощенного замысла, а он понял, что сам — чужой, потому что не приучен свойски уравниваться и сюсюкать четырехногому капризу человечьей изощренности.
Гладкая блеклых тонов шерсть, небольшие размеры, а главное — настороженно-хитрое хищное движение, — отозвались внутренним содроганием, и пружина, занозой сидевшая внутри, ослабла, чтобы улетучиться…
— Проснулся, Прян, — сказала хозяйка, открыв глаза от угасания его тепла. — Это Пряник, наш умница…
— Мне пора, — сказал он, благодарно дотронулся до ее губ, встал, быстро оделся…
— Я провожу? — отчаянно, не понимая, спросила она, и он, боясь объяснений, быстро ответил:
— Не нужно, в другой раз.
Фальшивое \»другой раз\» больно царапнуло, оба поняли это.
Скинувшая плащ вешалка опять по-бычьи уставилась в зеркало; жалко хрустнул дверной замок, ломая тонкую связь…
На улице устало накрапывал скучный и старый дождь, размазывая печальные скудные слезы по шершавым скулам домов и дорог, и он снова поднял воротник плаща.

Добавить комментарий

Слезы дождя

— Ты меня лю? — шепнула она с надеждой…

Он улыбнулся, чтобы погасить улыбку ее губами, передавая трепетную благодарность другому телу…

В то ушедшее время, когда первые встречи переполнялись сумбурными разговорами ни о чем, обозначавшими рост взаимной симпатии, он рассказал ей о детском инстинкте легких звучаний, сокращений и усовершенствований фраз. Таинственные связи гласных и согласных, бездумно терпимые взрослыми, вызывают протест естественной детской музыкальности. Врожденное чувство гармонии принуждает коверкать звуковые образы, переставлять, заменять, выкидывать. От изначального облика иногда сохраняется лишь верхняя корочка: ми — милый, ка — карие. \»Ми\»- воздушнее, тоньше, нежнее и деликатнее, остаток \»лый\» грубоват, а потому излишен для выбранного образа. А детское возгал удобнее и проще взрослого вокзала, потому что плавное \»зга\» приятнее ступеньчатого \»кза\». Открытые шататы куда привлекательнее искусственно — шах плюс мат, — сконструированных шахмат. Вычурность жизненного опыта подавляет честную тоску воображения по природной простоте, но многие, взрослея, привычно оберегают символы родственников: ба, ма, па. Остальное уходит, разрастаясь многословием от неумения емко сказать главное. Для него же болезненная навязчивость лукавой игры со словами несла редкую возможность хранить мир голубых иллюзий от черного глаза: сказанное пугало сильнее сделанного, а перемалывать слова все-таки легче. Стоило шулерски перетасовать колоду, и страшное прилагательное кровожадный оборачивалось мелким хапугой кворожадным, а суровость правосудия низводилась до праводусия, смешно попахивающего коммунальной хлоркой. А насколько слаще и заманчивее фрукты песрики тех зеленых недозрелых южных плодов, изредка побито достигающих прилавков микрорайонных магазинов; а как интригует романтическая профессия ресижер, а как греет сдержанным оптимизмом словечко туксло. Тусклый — тоска и скука, и склока, и осклизлость, и безнадежная безысходность, и черт те что, и нет пути-дорожки, и пропади все пропадом. А в тукслом — слабые намеки на след света в конце туннеля, на слабенькие лучики из-под сизой тучи, и сразу легче: вот они, еле осязаемые в мелкоскоп икринки будущего счастья, лелей и взращивай. Идем дальше. Кувадла — бодрое орудие строителя-лимитчика. Старушка — киоксер в очках, с почерневшим от свинцовой газетной пыли и заезженных медяков большим пальцем. \»Книга жалобных предложений\» — не так безнадежно, как в действительности. \»Постылый двор\» — бессильное отвращение невольника казенных ночлежных заведений. \»Символический оркестр\» — ведь классическая музыка полна условностей для посвященных. Уведомить друга о переезде: \»Пиши дургой ардес\», и вдруг узнать, что не одинок, услышав по радио об испанском танце бамба, по накалу стоящему между румбой и самбой…

С тех пор, как он рассказал об этом , она научилась спрашивать: \»Ты меня лю?\»

Чехардой перепрыгивали друг друга дни, мешая числа и названия, а этот вопрос оставался ритуальной необходимостью, знаком привязанности, обязательным звеном в цепи радости, окружавшей их. Стремительность дней и ночей — непрерывная лента, а тихие \»ты меня лю\» — телеграфные метки столбов на ней: от встречи до встречи. Провода удерживают столбы в одной связке, и линия, вытекающая из одного далека горизонта в другое, видится вечной и надежной как небо, и только логические холодные построения разума предполагают ее начало и конец…

Трехмесячная летняя разлука бурей ударила по тонким соломинкам \»ты меня лю\»: стечение обстоятельств, непреднамеренность случая. Унылая воспрянувшая серость жизни сначала, постепенная привычка утраты, постепенное забвение потом. Наползли заботы, хлопоты, и он отвык от частых встреч, хотя и не забыл о ней, просто отвык, и, окунаясь в будничное, стыдливо и удивленно гнал из памяти прежнее, да и нагромождение уходящих часов старило и стирало воспоминания, лишая красочности, покрывая налетом бледности, отодвигая в пыльный чулан лежалых давностей…

И вот — сегодняшняя нечаянная встреча, такая нежданная в большом городе. Взгляды столкнулись, секунда взаимной виноватой растерянности: пройти мимо, не узнать, чтобы потом самоугнетением бичевать слабость?.. Осенний дождь клеил подошвы к тротуару, каплями дробя асфальт и замыкая мир каждого поднятым воротником плаща, шляпой, зонтом, наброшенным капюшоном, испытывая человека жестоким интимом одиночества. Быть может поэтому присущая ему воспитанность взяла верх, вдобавок ко всему в том, почти уже далеком, времени не было ни ссоры, ни обиды, разъединившей их, — он улыбнулся, приветливо поздоровался, она ответила. Легко пошли вместе, разговор — мягкий треп ни о чем, игра ума, усмешка в сторону — дела, час назад требовавшие незамедлительного решения, отодвинулись, оказались вроде бы и неспешными. Они старательно избегали напоминаний о времени, прошедшем со дня последнего свидания, вырезав этот больной отросток, уверяя себя внутренне, что расстались вчера. Но былое, радостное, никак не возвращалось: колесико хоть и повернулось, но не до конца, что-то оставалось, какой-то холодок, какие-то полдюйма. Она первая почувствовала это, беспокойство повернулось внутри, и она, коснувшись щекой его сырого рукава, ласково сказала:

— Пойдем ко мне…

На последнем лестничном пролете он умышленно отстал и, пока она мешкала с ключами у двери, разглядывал ее, мучительно разыскивая в себе дряхлеющего джина эйфории…

Ткань плаща, расправленная им для просушки, утихомирила крутые деревянные крюки с воинственно расцарапанными тупыми краями, — крюки эти голо росли на сиреневых обоях и от скуки выцеливали высокое зеркальное стекло напротив, — потом она выделила ему узкие, на каблучках, женские шлепанцы, едва доставшие до середины пяток, и, чтобы избавиться от назойливого неудобства ног, он присел в неуютное мелкое кресло, отказавшись от обычной привычки поковыряться в чужом книжном шкафу. Она тоже села, уступая тоскливой необходимости навязывания дружелюбных слов, и он взял на себя трудное дело разговора, пустыми глазами обводя комнату:

— А у тебя симпатично…

Однако уличная бессмысленная текучесть речи была не в силах пробиться сквозь закрытые двери, натужность фразы усилила скованность, и он умолк, запнувшись в мыслях.

— Может кофе? — участливо спросила она, выручая и уводя из тупика, силясь вложить в свой голос нежную ласку, вдруг ожившую в груди. Мечтая сохранить ее, она убежала на кухню, чтобы одной пережить восторг возвращения прежней нежности.

Когда кофе созрел пенистой бурой курчавой шапкой, она вернулась в комнату, и он, пробуя, взглянул на нее и обжег губы по вечной своей рассеянности, и они засмеялись, вспоминая всякое о его несобранности, перебивая друг друга, а возникавшие паузы уже не казались угрюмыми и тяжелыми, потому что оба вернулись в объединяющее их милое прошлое. Она смеялась, и вера в удачу, в доступное и близкое счастье кружила голову, и он стал говорить — много и естественно.

— У тебя такое веселое лицо — как-будто в Париже снова образовалась Коммуна, — сказала она. — Как ты жил без меня?

— Как жил?.. Лето — время открытых, без расчета знакомств, случайно приходящих и уходящих без грусти: годы идут, записная книжка все толще, а позвонить — некому…

— А девочки? Помнишь, ты говорил про критерии интеллигентности?

— Помню, еще бы: холодный нос и длинные ноги… Меня тут познакомили… Хорошенькая девочка, и нос просто ужас какой холодный, и ручки ледяные, мороженое не тает, только ножки были явно коротковаты, прямо не знаю, как теперь с моими признаками интеллигентности…

Она улыбалась:

— А почему — были? Ты сказал — были…

— Да я убежал через месяц… У нее мама все время улыбалась масляно, а я уж знаю — если человек тебе постоянно улыбается, отбегай от него побыстрей и подальше.

— Ты поумнел за лето, бедненький, — сказала она.

— Конечно. Время движется, вливает в человека опыт, опыт преобразуется в знания, те вырастают в мудрость. Когда человек становится слишком опытным, чересчур знающим и сверхмудрым, время уже не может поддерживать его, и человек умирает, возвращая груз своих успехов времени, чтобы оно могло одаривать другого, еще необремененного…

— Не надо больше философии, — сказала она, не расслышав своего голоса: нежность наполняла ее, и нужно было поделиться, отдать кусочек расплавленной радости, и она уместила себя на его коленях, уткнув нос в такую дорогую щеку.

Отпала нужда говорить, и его руки сразу вспомнили хрупкое и послушное тело, тепло припав к бледной мягкой коже, ощущая красный жар крови под ней. Угловатые минуты жизни растворились в плавных переходах ее расслабленного тела, вытекавшего из шороха одежды навстречу дрожащим касаниям.

Пружина жизни до предела натянулась в нем, когда рука укололась о матово-розовую точку груди, и казалось, будто чужая родная обнаженная душа доверчиво шевелится в руке…

— Ты меня лю? — шепнула она с надеждой…

Он улыбнулся, чтобы погасить улыбку ее губами, передавая трепетную благодарность другому телу…

В угол зрачка, раздражая и зля, вползла суетная возня. Он освободил голову и брезгливо увидел землистого цвета круглую комнатную собаку, похожую на крысу. От крысы собаку отличали глупые выкаченные глаза на злой морде, глазам негде было пристроиться в упитанном холеном теле, они и выкатились мутно-желтыми белками, грозя вывалиться из орбит, если телу дать что-нибудь скушать. Злость, породисто укрепленная человеком на собачьей физиономии, делала ее своей в этом доме: в силу чистоты воплощенного замысла, а он понял, что сам — чужой, потому что не приучен свойски уравниваться и сюсюкать четырехногому капризу человечьей изощренности.

Гладкая блеклых тонов шерсть, небольшие размеры, а главное — настороженно-хитрое хищное движение, — отозвались внутренним содроганием, и пружина, занозой сидевшая внутри, ослабла, чтобы улетучиться…

— Проснулся, Прян, — сказала хозяйка, открыв глаза от угасания его тепла. — Это Пряник, наш умница…

— Мне пора, — сказал он, благодарно дотронулся до ее губ, встал, быстро оделся…

— Я провожу? — отчаянно, не понимая, спросила она, и он, боясь объяснений, быстро ответил:

— Не нужно, в другой раз.

Фальшивое \»другой раз\» больно царапнуло, оба поняли это.

Скинувшая плащ вешалка опять по-бычьи уставилась в зеркало; жалко хрустнул дверной замок, ломая тонкую связь…

На улице устало накрапывал скучный и старый дождь, размазывая печальные скудные слезы по шершавым скулам домов и дорог, и он снова поднял воротник плаща.

Добавить комментарий