ДОРОГАЯ МАДАМ!
Лиссабон,
8 ноября 2002 года
Дорогая мадам Дитрих,
я вспомнил Вас в тот день, когда 1981 год стал историей. Это случилось в Москве. Зимой. Когда в Москве зима, то в лето невозможно поверить. Я уже расплатился и хотел было идти, как где-то рядом сказали: «Еще бутылку!». Я остался и зажег сигарету. «Ты не родился еще, Митенька! Видишь, какой год написан на бутылке? Ты не родился еще!» Именно тогда я вспомнил Вас и заказал себе такого же вина. Я, конечно же, дорогая мадам, являюсь среднестатистическим поклонником Вашего блистательного таланта и пишу, не преследуя цели узнать Вас или разрушить Вашу ранимую, однако, как показывает время, устойчивую легенду. Собственно говоря, дорогая мадам, я совсем не имею цели, цели не только настоящего послания, но и какой-либо другой, оправданной, существующей глобально. Сидя сейчас на изрезанной ножами скамейке с видом на портовые набережные, обильно поросшей грузовыми кранами, я то и дело щурюсь на огромном солнце и силой держу на коленях блокнот, листы которого без конца задирает ветер. Я хватаю их и каждый раз как будто заново пытаюсь описать Вам тот самый день, когда восемьдесят первый год стал историей. Тогда мне было два года от роду, я был грустным и строгим ребенком, первое слово которого, аккуратно сойдя с его губ, означало «нельзя». Мать говорила, что с самого раннего детства я был стариком. Восемьдесят первый. Чем он был для Вас, и был ли он с Вами, дорогая мадам? Мое первое слово, как мне кажется, удивительно подходит образу, рожденному в моей голове от газетных записок про тяжелые шторы в парижской квартире и документальных фильмов про Вас, снимать которые стало неожиданно так модным. От шипения бегущих по кругу пластинок, так древние извергали огонь, как граммофон Ваш голос. От всего этого, что жило в том самом восемьдесят первом, жило без Вашего участия в зашторенном и неведомом Вам более мире.
Вдоль промышленных проспектов идут темнокожие женщины с корзинами рыбы на головах. Мочки их ушей почти что достают плеч, провисая под тяжелыми каменными серьгами. Лиссабон, это прекрасный город, мадам, в нем забываешь о том, что находишься в Европе. Старое, покосившееся, дребезжащее и такое близкое, такое живое, как здешние трамваи, которые вполне могут оказаться Вашими ровесниками, которые до головокружения неслись, ах, как они носились тогда, буквально с ветром, когда Вы, дорогая мадам, делали свои первые шаги, на Вашей голове был розовый чепчик, а с улицы доносились удары хлыстов по лошадиным крупам. И теперь эти сморщенные, мудрые вагончики едва ползают, отданные на потраву туристам. Их юность стала в одночасье нестерпимо модной, как документальные фильмы о Вас, как упавшая на Ваше лицо тень от зажатой меж пальцев сигареты, зажатой лет семьдесят тому назад. Будто бы созревший заново вирус вселился в сознание миллионов и блуждает сейчас, не сходит с подмостков известных и даже альтернативных сцен, на которых дерзкие странники дают безудержную волю своим смелым фантазиям и пускаются в путешествия за добычей золотого руна из Ваших белокурых волос.
Я, верно, утомил Вас, дорогая мадам. Рассказать Вам про Лиссабон, который я сейчас переживаю? Позвольте мне только закончить брошенную выше мысль про странников. Про тех, кто лишь опускается до пересказа или бросает Вам гневную и бестолковую остроту. Не подумайте, что я встаю на защиту Вашего оскверненного образа, совсем нет. Мир не выработал прививки от вируса, которым Вы так умело заразили его. Заразили дважды. А стало быть, Вашему образу не страшны все эти отважные и неординарные плевки со сцены, которые, безусловно, несут в себе долю художественной, а потому декоративной ценности. Ведь фантазии эти являются не более чем последствиями пронзительной болезни Вами.
Лиссабон – это город, мадам, который – весь – покуда достает глаз беспорядочное сплетение крыш, мозаичных тротуаров, бельевых веревок, дворового футбола и бог знает чего еще. Стариков, играющих в лотерею и преследующих пешеходов прекрасными криками, не известными тому, кто не владеет божественным португальским языком. Старух, одетых в черное, и запахов католической церкви. Здесь тонкие деревья, и гнутся они к самой мостовой от великолепного ветра, который так яростно кричит сейчас, пытаясь вырвать — в который уже раз? — это письмо. Здесь нет времени, мадам, в этом городе восемьдесят первый год никогда бы не стал историей. Он так и жил бы, сливаясь с другими годами и даже эпохами, то вместе с ними, то попеременно в неизвестной никому пропорции. Как струится сейчас Ваш образ, здесь — в пахнущем солью воздухе, солью, которая до костей пропитала самый прекрасный город земли. Я всеми силами, дорогая мадам, старался изловить это мгновение, чтобы опустить его в конверт и отправить Вам по последнему известному мне месту Вашего жительства.
«Порту,
12 ноября 2002 года
Дорогая мадам,
Вам, конечно же, знакомо это чувство, чувство страха из-за внезапно охватившего счастья, счастья такого, что кажется большему счастью не бывать уже на свете, что хочется умереть, отказаться от всего ради этого, погибнуть молниеносно и пронзительно. Сидеть на деревянной террасе у самого лица океана, целовать соленые брызги, стряхивать их с ресниц, чувствовать слабый вкус соли во рту и на коже. Солнце во всех своих кровавых тонах слишком естественно отражается на всем, чего я касаюсь своим прищуренным взглядом. Знаете, здесь, в Португалии, мне все время приходится щуриться. Это страна, утопающая в свете, пущенном не одиноким лучом по плоскости, а рассеянном, разлитом, растянутом в объеме, пространственно. Расположившись в деревянном и старом, как и все здесь, кресле, лицом к лицу с пенящейся водой, под злые крики чаек и болезненные, я бы даже сказал нездоровые, стоны волн, я пью оплавленный парящим в воздухе светом портвейн. Мадам, если самым прекрасным идеям удалось материализоваться, то я стал непосредственным свидетелем, да что там свидетелем, соучастником! – подобного воплощения в жизнь, да еще какую жизнь, дорогая мадам Дитрих! О, счастье!
Неужели Ваша легендарная жизнь, мадам, не была таким ноябрьским солнцем? Солнцем, каждодневно всходящим на небо, обыкновенным, обыденным солнцем, до того еще, как его по-своему поймает какой-нибудь художественный глаз? Вы, настоящая Вы, оставаясь в тени собственной славы, сознательно преломляли его, этот солнечный свет, отражали его так, как опытный осветитель скрывал длину Вашего носа, бросая длинные тени на щеки. Освещение сверху, неизменно сверху, профилем к камере — никогда. Поставленная в свою позу и нашедшая ее, Вы, дорогая мадам, как безумная, кромсали это ноябрьское солнце, содранное с лилового в пятнах неба, отшлифовывали его, сглаживали, доводили блеск до головокружения и — выпускали его, совершенное, на арену, милостиво позволяя другим любоваться таким шедевром. Искушенная стекольщица, Вы растворили в этом невероятном зеркале свои подлинные плоскости, свои настоящие геометрические фигуры, фигуры осенние и мудрые. Кто разбивает зеркала, дорогая мадам, как не отражения, в них живущие? Зеркала кривятся, зеркала бьются, они тоже стареют, покрываясь от краев к центру коричневой толщей мути, от которой не избавиться уже ничем, никакой тряпкой и никаким средством, пока только не полетят врассыпную его осколки и паркет не оставит в себе выгнутого шрама под весом его благородной оправы.
Мне говорили, что тем маем только одна роза вырвалась из немногочисленной толпы и неуклюже скользнула под колеса мрачной процессии, двигающейся в сторону Шенеберга. Мне все виделась она после, эта одинокая раздавленная роза, изогнувшаяся в последний раз под щеткой мусорной машины. Мне все виделся ее этот последний изгиб, когда тихо и величественно снег покрывал маленькое шенебергское кладбище, совершая свое падение безупречными прямыми линиями к остекленевшим живым цветам. Я, дорогая мадам, признаться терпеть не могу зеркал, но эти кристаллы, исцарапавшие оставленные кем-то цветы, эта перебитая колесом роза, это шипение иглой по пластинке — все это, дорогая мадам, что имеет к Вам лишь посредственное отношение, отношение сквозь и через, но все же именно это заставило меня полюбить единственное зеркало в мире, прекрасное зеркало — которому, как никакому другому, так лицу любые осколки, любая кривизна и самая мутная толща пыли.
Я жадно убивал потом, дорогая мадам Дитрих, тот нестерпимо пушистый снег, горяча дыша на него, когда покидал затасканные и истертые залы кинотеатров. Залы дешевой любви и пепла, стряхиваемого на пол. Залы мусора, оберток от соленых орешков и попкорна, залы сдавленных жестяных банок и бумажных салфеток. Те самые залы, где я постепенно заболевал Вами и без конца отдавал должное Вашему яркому, насколько позволяло ему быть таковым отсутствие цвета, явлению на экране – огромном и трепещущем, растянутом во всей своей черно-белой плоти, будто Ваш распахнутый и совершенный рот.
Рот. Это слово волновало меня с самого детства. Уж слишком волнующим воображением наделил меня господь. Я не хочу сказать живым, нет. Мне почти всегда бывает до чрезвычайного сложно представить себе что-то — именно вживую. Волнующим – вот верное слово, не в силах создать себе картинку, я мучаюсь, волнуюсь, не нахожу себе никакого покоя, потому как хочу нечто, что никак нейдет у меня перед глазами. Наверное, дорогая мадам, именно мое воображение и заставило писать Вам, что Вы, безусловно, сочтете банальной назойливостью, но дело, поверьте мне, не в этом. Возможно, я только лишний раз пытаюсь доказать себе, что Вы существуя субъективно в умах миллионов, живете и в моем, как я уже заметил, волнующем воображении, такая, какой Вас, не знает, пожалуй, никто; что мы вместе с Вами создали одну из миллиона Дитрих, которая, вероятно, дороже мне всех остальных, поскольку именно она с такой очевидностью вплелась в мои невыносимо петляющие мысли.
Не пугайтесь, я не болен рассудком. Я не буду преследовать Вас звонками, творить глупые или извращенные проделки с Вашими фотографиями, я даже не надеваю туфли, чтобы предстать перед воображаемым микрофоном и исполнить Вашим великолепно прокуренным голосом «Johny, wenn du Geburtstag hast…» Я не собираюсь искажать Ваш искаженный образ себе в угоду. Я не поклоняюсь Вам как божеству и не упиваюсь своим фанатизмом, мое чувство к Вам далеко от фанатичного. Я не имел счастья или несчастья быть Вашим знакомым, и что мне оставалось? Лишь прочитанное, увиденное, услышанное, помещенное в раствор из моих ощущений, моих восприятий, моих оценок. Ведь каждому из нас предоставлена возможность отличать белое от черного. И эта возможность существует объективно. Согласитесь. Другое дело, что мы используем ее исключительно субъективно, как, впрочем, и многие другие данные нам объективно вещи.
Солнце приступило к стремительному снижению высоты. Вы же знаете, мадам, в таких краях темнеет быстро. А надвигающаяся ночь напомнила мне о моем поезде, который я могу с легкостью пропустить, если не найду в ближайшее время такси на этом пустынном побережье, на месте, где под высоким и белым мостом река встречается с океаном, на котором, ставшим вдруг неподвижным под вечер, как на песке, разбросаны перевернутые вверх днищем лодки, а поверх — широкий след уходящего солнца.
Мне пора, дорогая мадам. Настоящим говорю Вам «до…»
«Мадрид,
17 ноября 2002 года
Мадам! Здесь, в Мадриде, в толпе отчаянно громко говорящих людей, которые любят убийственно и с надрывом… — откуда я знаю это чувство? Откуда это банальное déjà vu? Где я видел уже этот перекресток? Эту лавку? Эту желтую машину, подкрадывающуюся к светофору? Этого бледного, что за рулем?
Я видел Мадрид по телевизору. В пору моего детства телевидение не изобиловало разнообразием, передачу про Мадрид я видел сотню раз — каждый день в одно и то же время, когда завтракал, собираясь в школу.
Вы ненавидели телевидение, верно? Ваша легенда упорно отказывалась жить на его цветном экране. Вас выпускали в прямой эфир или записывали с первого раза — никто уже более не выстраивал свет по часу для одного только кадра. А этот отвратительный красный, который Вы проклинали за то, что его вставляли в кадр к месту и без места! Непременно: букет тюльпанов в углу — красный, телефонный аппарат — красный, шарф — красный; революция, в мир кино пришел цвет! Рот — красный. Ваш красный рот и белокурая прядь эпохи тридцатых. Жутковато, конечно, но, мадам, даже вульгарная мушка — вне границ любой пошлости — не убьет тени от зажатой меж Ваших пальцев сигареты, ведь Ваше зеркало сильнее Вас.
Мой Мадрид родом из детства, мог ли я помыслить себе тогда, что окажусь здесь? Могу ли я представить себе сейчас, что окажусь здесь снова, что этот город станет мне так дорог — потом? Или даже не сам город, как и не сами Вы, мадам, а то, что я переживаю сейчас, то, что сродни чувству, которое испытываешь от изгиба уже мертвого цветка, брошенного Вам, брошенного после Вашей жизни. Словно видишь это не в первый раз, но как возможно такое?
Прибыв ночным поездом из Лиссабона, я заказываю кофе и встречаю рассвет с проститутками — яркими, кричащими, ругающимися, как моряки, заходящие в порт Барселоны. Поезд до Барселоны. Поезд до Барселоны. Будто других поездов нет в расписании, и вдруг, мадам, объявляют, говорят на весь вокзал и так обыденно — до Сан-Себастьяна. Сан-Себастьяна! — и так равнодушно! Откуда им знать, этим орущим и пестрым ведьмам, что «Желание» тридцать шестого года было для меня первым явлением Дитрих на экране. Мошенница, прихватившая драгоценности на миллион и удирающая от Гари Купера на автомобиле, Париж — Сан-Себастьян был Ваш маршрут. Мой — Лиссабон — Мадрид. И вдруг здесь, на охваченном осенним туманом вокзале, — тридцать шестой год! И такая тоска! — по местам, где никогда не был и времени, в котором никогда не жил. А ведь Ваш Сан-Себастьян, как и мой, был лишь контекстом киноленты. Кофе обидчиво вздрогнуло в бумажном стаканчике — ранимый напиток.
Однажды я попал на дни польского кино в Москве. Свет уже погасили, экран затрещал и заиграла музыка, когда я втиснулся в один их тех прокуренных залов, о которых упоминал выше, и вздрогнул от ужаса, посмотрев на экран: белыми буквами по черно-белым листьям, лежащим в три слоя у кленовых стволов, — «Варшава, осень 1938 года». А потом звуком: «Вы верите, что будет война? Нет, я верю в благоразумие мира…» Мне стало дурно, я попытался прорваться к выходу, но было поздно. Зал был слишком полон, чтобы сбежать. После просмотра я разом выкурил целую пачку. Словно каждый эпизод — твой. И сколько еще таких плоскостей, которые существует одновременно, существуют без меня, но которые так мне знакомы? Почему – знакомы? Почему мне так близки Ваши образы, когда Вы «длитесь», с позволения сказать «продолжаетесь» без малейшего соприкосновения со мной? Соприкосновения, которого никогда не было и никогда не будет.
«Немецкий, если он правильный, очень красивый… К сожалению, многое из того, что я читала, было на плохом немецком. Генрих Белль, естественно, исключение». Естественно! Его Мартин в «Доме без хозяина» и бабушка Мартина с мочой в крови, которая своими воплями будоражила весь дом. Я залпом вдохнул это все в очередном поезде Петербург — Москва, который (на самом деле) пришел без опоздания — der Zug war pünktlich. Снова Белль, и снова все замкнулось на Польше. И каждый эпизод твой.
Вы же не думаете, дорогая мадам, что я болен, да и я не ощущаю себя больным – ни в коей мере. Или отрицание болезни есть ее симптом? Да и пускай болезни, что с того? Ведь это же замечательно, что многие мои мысли живут автономно от меня, будто я беру их с полки, как те же самые книги в дорогу, а потом ставлю обратно или бросаю в мусорное ведро, забываю, нахожу снова, разбрасываю, собираю. Захотел, к слову, — влюбился! Забавно, не правда ли?
Ах, как хороши эти сеньоры — только что вошли в питейное заведение на Plaza de Santa Ana Дамы, элегантные в высшей степени. Самой младшей из них, по меньшей мере, лет семьдесят! Одеты с иголочки, волосы уложены, платочки в цвет к сумочкам, золото — на шеях, пальцах, запястьях (не удивлюсь, если и на ногах тоже), да еще в три ряда! Заказывают джин и карты, игральные карты, мадам! Им бы еще курить трубку и играть на деньги! «А, ну, не мухлюй, Оливия, а то мы живо снимем с тебя твой златокудрый скальп!» — испанский я знаю не лучше португальского, из всего и понять-то возможно только что «Оливия», хотя, я полагаю, что и в остальном мой перевод не так уж далек от истины. Оливия — та, что на вид самая младшая. Была ребенком, когда Вы крали драгоценности в «Желании». Я был ребенком, когда шторы на Ваших окнах были неподвижны и в пыли.
Увы, мне снова пора, дорогая мадам, и снова на вокзал. Я обязательно вернусь к Вам при первой же возможности. Искренне Ваш.
«Поезд Мадрид – Лиссабон,
17 — 18 ноября 2002 года
Я покидаю Мадрид, и мне не спится. Ослабленный бессонницей, я не смог устоять перед изгибом барной стойки. Пью мартини. За окном настоящая ночь, Мадрид превратился в миллиарды огней, которые плывут теперь за окном моего — которого уже по счету? — поезда, оставляя за собой размытые следы, словно оконное стекло умаляет резкость глаза в такт мягким соскокам колес со стрелок.
На утро, когда булочники снова откроют свои лавки, а юные клерки, по последней моде завяжут свои галстуки и по-муравьиному поспешат в свои конторы, когда день вступит в свои права, этот город вряд ли заметит мое отсутствие, так же как и мой знаменательный приезд остался незамеченным. Сеньоры снова закажут джин, а этот бледный тип, что кажется так знакомым, вновь подведет свою желтую машину к известному перекрестку. Только я буду не здесь. Только мысли мои, встревоженные моим появлением, будут дальше сбиваясь кружить по улицам и переулкам, насквозь продуманным мной. Как были они здесь без меня. Как будут они здесь. Без меня. Мои — без меня. Очередная маленькая смерть, за которой так отчаянно жива жизнь! Мадам!
Вот и занявший соседний стул белокурый юноша отчаянно живой. Пьет бренди. Теребит протертые джинсы. Говорит со мной всю ночь. Мне слишком странно, что он живой, живой настолько, что низ моего живота медленно, но отчетливо отдается страху; живой, как я говорил, отчаянно. Белокурый и держит руки у лица, когда курит. Он нестерпимо рядом, я, к примеру, могу запросто дотронуться до его ладони, когда подношу зажигалку. Тени — кругом. Тени от наших голов, рук, ног, тел, наших стаканов, стульев, фонарных столбов за окнами. Все в движении. И вдруг одна из таких теней падает на его лицо, тень, мадам, — от сигареты! Зажатой меж пальцев. Здесь! — в этом пустом вагоне с плывущими за окном огнями, когда по всему миру продолжают бродить отпущенные однажды химеры. Мысли, мысли — ассоциации. Сплетаются, расплетаются, заплетаются и сбиваются, и текут дальше, по всем сторонам и направлениям.
И я не знаю уже, улыбаюсь ли я ему естественно, или как если бы за спиной его была камера, и охрипший голос крикнул «Мотор! Держи свет!» Что есть естественно, дорогая мадам? Тридцать шестой? Восемьдесят первый? Сан-Себастьян? Лиссабон? Ты не родился еще, Митенька.
Все это шоу, мадам, обыкновенная постановка. Я снимаю иглу с пластинки. Все эти ассоциации выстраиваются исключительно для того, чтобы состоялось очередное представление, как то, которое Вы давали в Лас-Вегасе. Мы все заложники этой ослепительной игры в книжных героев и стройные кадры киноленты.
Я немного устал. Уже скоро я буду в Лиссабоне. Сижу, откинувшись, в кресле. За окном проплывают красные, как горло, пораженное скарлатиной, пейзажи, такие, какие, возможно, видят пассажиры, путешествующие где-нибудь в Перу или Эквадоре. Любое шоу рано или поздно задергивают шторами, чтобы мы могли спокойно принять душ, съесть пару котлет или вылечить зубы. Шторы — судьба любого шоу, мадам.
Я прощаюсь с Вами, несравненная мадам Дитрих, и пусть мои письма к Вам станут очередной страницей не придуманной пока еще книги. В день Вашего рождения я непременно подниму бокал и выпью за то, чтобы созданное нами шоу продолжалось все столь же безупречно ярко. До нашей скорой встречи, дорогая мадам, и будьте счастливы!
декабрь 2002 г. – январь 2003 г.,
июнь — июль 2005 г.
Странно, почему-то не утомляет. Хотя меня чаще всего утомляют такие вот само-протоколирования что ли.
Может, потому что невротическая классическая «охота к перемене мест» у лирич. героя, когда она все-таки непосредственно практически реализуется, то снижает так называемую невротизацию, «нормальную» для человека более или менее восприимчивого, сензитивного-рефлексивного 🙂
Но все-таки странная легкость кака-то или ненавязчивость, пока не определимо для меня 🙂
С уважением,
Ольга
Оля, спасибо за отзыв — я как раз про Аграфену и лошадку читал 🙂 Признаться, я не очень понял про нервозность… Это, по-моему, самая «больная» вещь в моем доме — мне все время хочется ее переделать. Это про искусственность еще… С уважением, Алексей
Нервозность или неврозность?.. Вконец запутался 🙁
🙂 Невротизация (не берите в голову). Ну, это в стиле «Гамлет — классическая невротическая личность» или типа того.
Кстати, стихи Ваши удивительно легкие. Но я как-то редко решаюсь писать отзывы на поэзию.
С праздниками!
С уважением,
Ольга
🙂 Спасибо! Не буду брать и Вас с праздниками! Кстати, Вы не читали «Хмурая!» или «Про коня…» в полной редакции (что теперь одно и то же) — но я не призываю, нет! 🙂 Просто вчера нашел Ваши следы 🙂 У меня, кстати, тоже тут свой план с Вашими вещицами. За мной ответ на пьесу, я помню! А Гамлетов-то, боже мой, четыре штуки! Начитался тут шекспироведов — не всегда понятно, но жутко интересно. И Горацио — Гамлет, и Клавдий — Гамлет, словом и тебя тоже вылечат, и все невротики — такое время… Вздох. До связи в НГ! С уважением, Алексей