TETRA


TETRA

Т Е Т Р А.

1. ЧУЖОЙ

Лара Галль

Она влюбилась смертельно остро, неожиданно для себя, но если бы кто-нибудь из знакомых об этом узнал, вряд ли удивился бы. Люди, знавшие их по отдельности, в разные времена, мысленно сопоставив ее с ним, немедленно чувствовали сходство и парность. Ничего не менял тот факт, что оба уже принадлежали разным семейным пьесам намертво. Ни он, ни она не мыслили разрыва сюжетной линии жизни, чтобы потом тачать лоскутное одеяло вторичного счастья вдвоем. Надо было жить с этой раной в голове и стоном в горле. Ей было бы легче, знай она, что он чувствует то же. О, да, он давал ей понять, что видит ее и выделяет, что любит даже. Но это было неуловимо двойственно, полу-дружески, словно она была пикантная мелочь в его энергичной жизни.
Она, конечно, могла без него жить. Но совсем без него. Так, чтобы не видеть и не знать его. Внушить себе, что придумала его, приснила себе. Переболеть и выздороветь, чтобы не текла кровь из головы. Ей это удавалось временами. Она была сильная, и слушалась только себя. Все не сходилось на волосок, исцеление срывалось в последний момент. А может, она не представляла себе жизни без него? А может не без него, а без этой муки смертельной?
Они дружили какие-то месяцы, она ходила по краю легко, как слепая. Он был для нее жителем Олимпа. Она внимала и восхищалась, и не мыслила его смертным мужчиной. Она чтила его возвышенно и отстранёно, апологетка и идиотка в одном лице. Она была не готова к тому, что он так волнующе красив, и так бесспорно мужественен. Хотя, нет, это ни при чём. Она бы любила его, будь он толст, лыс и безобразен. Она приговорена была к этой любви, и приговор вступил в силу в своё время.
Теперь этот абрис шероховатой щеки в полупрофиль ранил взгляд. Она боялась смотреть на него, потому, что взглянув, не могла отвести глаз. Она переживала маленькую мгновенную смерть и томительную реанимацию всякий раз, услышав его голос в телефонной трубке. И голос его был, как шероховатая небритая щека. Ей всегда хотелось легонько провести пальцем по этой шершавой поверхности. При мысли об этом в голове перестукивались строки Сапфо: «богам равным кажется мне по счастью человек, который сидит к тебе близко-близко, и твой прекрасный слушает голос».
Странную бесчувственность, почти стерильность ощущала она при случайном физическом касании. Его заключенность в собственное тело представлялась ей чуть ли не преградой. Ее любовь к нему никак не соприкасалась с желанием обладать. Словно она еще мала и ничего не знает о взаимодействии полов, а только испытывает необъяснимое притяжение. А может, табу просто оглушало либидо наотмашь. А может, обладать им было также бессмысленно, как обладать торнадо. Как бы то ни было, их неуловимая общность не распространялась на их тела де-факто и де-юре.
Она измучилась в бесполезных попытках эту общность обозначить. Они были одного рода, но разного вида. Она избегала людской массы, он завоёвывал людей влёт, при этом оба сосуществовали с людьми неслиянно.
Она спасалась от этой любви по старому бесполезному рецепту – с глаз долой — из сердца вон. Но видеться приходилось все равно – общий социум, куда от него. Она дерзила, ее несло, он был подчеркнуто внимателен к жене, она смотрела влюблено на мужа, она шифровала свои действия и без всякой жалости к себе не расшифровывала его взгляды, слова, жесты, и все эти хлопоты были бесполезны, любовь терзала ее, подстерегая и заставая врасплох.
Сколько сил уходило на то, чтобы перемолвиться парой дежурных фраз по телефону, ничем себя не выдав, проталкивая слова через жгут чувств, захлестнутый вокруг горла, никто не знает. Господи, если у него всё так же – то это почти счастье! Нет, нет, конечно, у него не так. Ему по силам и по нраву сдержанность, и он живет тысячью других дел и лиц.
Почему всегда только банальность и пошлость, однажды сказал он, тоскуя по другим измерениям отношений. Почему, почему – потому. Искушение, испытание, все борьба, все победа. Грустно, когда твою тоску по родной такой душе называют искушением. Грустно, что всех нас раздали кому-то в пожизненное пользование, и не вплести в этот сюжет другую женщину, другого мужчину, не порвав основную канву.
Эта тоска, несущая упоение и какое-то терзающее утешение в себе самой, знакомый по жизни спутник. Она переживет, переболеет, перерастет, все равно это не будет длиться вечно, надо просто терпеть и ждать, и все кончится. Не успев начаться.
Это нельзя начинать. Это нельзя развивать, потому что будет больно другим. Потому что никто не поймет. Потому что укрыться негде. Потому что пошлость и банальность только и выжидают момент.
Момент – вот ее ключевое слово. Ей хотелось острого счастья момента. Просто идти с ним рядом, не видя вокруг ничего и никого. Просто открыть дверь и увидеть его. Просто услышать «я больше не могу без тебя». Просто он вдруг позвонит ей ночью и спросит: «Ты спишь?». Она не желала думать о следующем кадре. Просто зажигается свет, конец фильма, все идут домой.
Она понимала, что он не будет заботлив и нежен. Что он не станет жить ее жизнью. Что его мир не замкнется на ней. Что его жизнь не будет бессмысленной без нее. Она понимала, что он дикий, свободный, у него своя стихия, где ей не выжить никогда. Она видела ясно – их орбиты пересекаются только в ее воображении.
Наверно все вокруг уже слышали этот запах притяжения двоих существ. А вдруг люди умнее и тактичнее, чем считается? А вдруг, ей всё это только кажется? В любом случае – кенозис(самоограничение) – эксклюзивный удел божественности. Самое время ей, влюбившейся на взлет, навзрыд, на вдох, в ее комичном, водевильном положении думать о кенозисе. Ну и что, что больно, зато лестно. Зло смеялась над собой, не помогало. Где-то над миром быта, да и бытия, пожалуй, дрожала, но не рвалась ниточка протянутая от нее к нему.
Две случайно спутавшиеся марионетки? Старый, набивший оскомину сюжет. Есть ли из него новый не банальный и не пошлый выход?
Моэм в одном из своих миссионерских рассказов описывает пару влюбленных, сидящих после смерти в очереди на раздачу наград, за то, что они не согрешили и всю жизнь любили друг друга на расстоянии, соблюдя все приличия и религиозные каноны. Ничего им не дали, даже рассердились, кажется. Тоже, та еще пошлость. Хорошо им, они уже умерли. Вот чем легко преодолевается антиномия острого счастья и острого горя – смертью.

Как она заставляла себя не звонить, не стремиться, не видеться. «Блажен, совершающий недеяния». Сердце стискивала руками, кровь сочилась из-под побелевших пальцев, твердила, как заклинание «Тебя нет, тебя нет, тебя нет…». А он есть, есть, есть…

2. At special request

Подруга, умевшая хохотать сквозь торчащий во рту кляп унылой действительности, и уставшая утешать её в недающейся любви попросила однажды: «Напиши что-нибудь веселенькое о себе, а? Напиши, как бы все было, если бы все было так, как тебе хочется!»
О, соблазн придуманной жизни! Да почему она не сделала этого раньше? Когда болело, крючилось сердце в острой недостаточности любви? Разве у неё целибат в отношении реализма? Ну, разве что односторонний. Итак, вот вам водевильное счастье на пару тысяч знаков с пробелами.
Он – дикий мустанг интеллектуальных прерий. При этом умеет подчинять себе все это хлопотное хозяйство, в обиходе именуемое жизнью. Вся эта система человеческих типов, их слабых мест, сильных амбиций, денег и способов сплетения одного с другим была им изучена быстро, легко и поставлена на службу своим целям. Цели были возвышены и недостижимы в пределах жизни нескольких поколений. Ну, да это не важно. Осиянные его харизмой, цели светились звездами в низком южном небе, и было до них рукой подать. Первое, что у него было – это он сам. И его было много. Еще у него была семья – тоже очень большая. Еще у него было свое дело и сотрудники – немало. Еще были люди, и много, совершенно его не переносившие. Вот они его страшно занимали, потому что всякому не понятно за что, собственно, его не любят. И еще у него была Она. И она хотела бы быть первым, что у него есть. Дурочка.
Теперь о ней. Была она, был муж, для которого она была первым, вторым, третьим, etc. Были дети. Все жили вместе, пребывая в уверенности, что они семья. Они и были семьей. Знать бы еще, что это значит.
Однажды ему и ей случилось оказаться в одном месте в одно время в отсутствии влияния ВСЕХ притяжательных факторов с ОБЕИХ сторон. Этакая социальная оголенность. Голость прямо-таки. А нагота, как известно, манит. Они прониклись друг другом на виду у домов, улиц, столиков кафе, эскалаторов метро и других экзистенциалов так, что границы их «я» поплыли, как мороженое на жаре. Сказать, что это случилась любовь нельзя. А впрочем, отбросим эту занудную верность реализму. Случилась бешеная любовь. Он пьянел от ее присутствия! Он делался мальчишкой, запальчивым и обидчивым! Он ходил, засунув руки в карманы куртки, чтобы не прикоснуться к ней руками. Он руки за спину сводил себе, чтобы не схватить ее, и не выпускать никогда.
У нее от одного его взгляда сердце умирало безвозвратно. Наверное, у нее было много сердец, раз она еще жива. А может, у нее было сердце – феникс. Она жила, только когда видела его, слышала его голос в трубке, видела его во сне или думала о нем. Во все остальное время она пребывала аккуратной сомнамбулой, исправно верша привычный жизни круг.
И вот эта любовь, исходя взаимным магнетизмом, уже не находя места для очередного силового меридиана, все еще остается тайной для окружающих. Окружающие обычно реагируют на прорыв завесы телесности. А этого, как раз и не было.
Он и она излучают бешеные флюиды, токи стремительно испещряют все возможные каналы связи между ними, вся эта физика и механика вдруг искривляют само пространство, и что-то нарушают во времени.
Он и она проходят сквозь марево колеблющегося воздуха и остаются вдвоем в целом мире. В своем мире. И что же? И ничего. Что можно сказать словами и услышать ушами, если у нее сознание плывет уже от звука его голоса, а на него ее присутствие действует как веселящий газ, сверхдоза адреналина и тестостерона вместе взятые? Что прикажете делать при таком параличе изъявления чувств? Это не страсть, это какая-то асфиксия любовными волнами. Итак, что же мы видим? Результат нулевой в любом случае, когда они не вместе, и когда они ирреально вместе. Зачем спрашивается все это нужно? Когда чего-то слишком много, это все равно, что его вовсе нет. Проклятие Мидаса, обращавшего в золото все, чего он касался. То есть кушать он не мог, нежничать тоже, а каких еще удовольствий натуры ждать бедному Мидасу?
Он и она выходят сквозь то же искривление в пространстве в нормальное трехмерное измерение, оба слегка не в себе. Она инстинктивно держится подальше, очень желая, чтобы он наладил связь между ними. Он чутко ловит ее отстраненность и гордо не навязывается. В общем, банальная сеть из хорошего воображения и прочных самолюбий. Сеть крепнет с каждым днем, оба задыхаются рыбами на песке. А жизнь в своем праве – внутри можешь агонизировать, но снаружи – плати по счетам и улыбайся.
И вот тут начинается чистая фантастика. Однажды ночью звонит ее мобильник. Хриплое спросонья «алло», а там, в трубке – о, чудо! – его голос. Голос укрощенного мустанга, в зубах несущего лассо. Преодолевая первую неловкую паузу, голос говорит: « Я очень сильно люблю тебя. Любовь к тебе – это…это такое другое. Я хочу видеться с тобой, так чтобы никто никогда не знал об этом. Я ничего не могу поделать с тем, что больше меня – с моей семьей и делом жизни. И я не сделаю ничего, что могло бы повредить тому, что уже есть и будет быть. Но я не могу без тебя. Ты – моя. Я знаю, что ты принадлежишь своей семье, детям, но в моем сознании живешь моя, моя, моя ты. Ни ты, ни я не перейдем черты, за которой горе и стыд. Но жить, не видя и не слыша тебя, я не могу. Я не хочу». Она слушала и плакала, она кричать хотела от счастья, а голос все говорил (кстати, так много мужчина может говорить только о себе): «Я очень верю, что мы научимся понимать друг друга. Мне нужно знать, что ты думаешь, что чувствуешь, как относишься. Мы ведь сможем создать свой маленький мир, куда никому другому нет хода. Если правила игры таковы, что никто не примет наши отношения, то это не может отменить сами отношения. Я свяжу себя узлами, я сильный, я смогу, но я не смогу без тебя». Она мягко плыла куда-то на волнах его голоса. «Боже, укрой нас»,- думала «никто не поймет, всякий уязвится и осудит, дай сил на эту жизнь любви и на другую жизнь долга. Дай сил не предпочесть одно другому. Найдется и нам укрытие. Можно уезжать на машине за город, подальше. Можно покупать билеты в кино на утренние сеансы, сидеть рядом, а приходить и уходить порознь. Да мало ли еще чего можно придумать. Они выживут. Господи, помоги и охрани. Это ничего, что ты в сообщниках, Господи? Тебе не впервой. Да и разве мы сами влипли в эту гравитацию душ? Не с Твоей ли подачи?» Так она лихорадочно молилась – уговаривала — соблазняла Бога в пособники, пока голос в трубке все говорил: «Давай завтра, завтра же с утра сбежим на рыбалку на весь день? Ты сможешь встать рано и уйти? Дети большие, сами о себе позаботятся, не страшно, да? Я знаю одно место, тебе понравится. Я знаю, ты любишь комфортно все, чтоб было, я все устрою. Знаешь, я сегодня купил зеленый шезлонг с белым матрасиком в зеленую полоску. Ты же любишь белое с зеленым, я знаю. По дороге я завезу тебя в одно кафе на трассе, там такие манты! Ты же любишь вино из зеленых слив? Мы заедем в супермаркет и купим там всего. И горький шоколад, и кофе, и лимонный швепс. Мы будем говорить весь день, я возьму палатку, чтобы ты поспала, пока я буду ловить рыбу, она ловится хорошо только после пяти вечера. А хочешь, ты будешь читать, ты всегда читаешь, и у тебя лицо при этом живет отдельно от тебя, ты знаешь об этом? А потом мы будем смотреть, как солнце тонет в этом пруду, как я тону в тебе, неотменимо. Мы поедем на моем старом джипе, он неброский и удобный…». Он еще продолжал говорить, но все наваждение схлынуло вмиг – У НЕГО НЕ БЫЛО ДЖИПА!!! Кто же тогда звонит ей? Спокойно, спокойно, нужно просто осторожно все прояснить. «Саша?»,- вопросительно позвала она. «Нет, какой Саша, мы поедем вдвоем, только ты и я!». «Вы – не Саша?». «Да что с тобой, ты, что не узнаешь меня?!». «По какому телефону Вы звоните, как Вы думаете?» «Я тебе звоню, тебе – 583-44-22!!!» «А это 583-44-21, к сожалению, к моему большому сожалению». Недоуменное молчание сочилось из трубки, потом писк и отбой, короткие гудки.
Как все было похоже, как рядом, все не сошлось на единичку. На монаду целую не сошлось. И Тот, Кого она звала в пособники, и не думал поддаваться на смешные страстные человечьи уговоры и посулы. Он уже пожил человечьей жизнью, хватит.

Веселенькая ночка, один гран надежды, уже почти сбывшееся счастье – несчастье. Уже радость от примерки новой роли, уже в мыслях проба сил на конспирацию, уже предвкушение встречи и упоение взаимным (только так!) отчаяньем. Но Режиссер водевильчика скомандовал: «Занавес!», бархат тяжело и пыльно пал, оркестр в яме доиграл последние строки, уже и эхо их умолкло, уже трижды выходили на поклоны, теперь можно в гримерную расслабить лицо, смыть роль и домой, домой, спать.

3.Письма из снов.

Он знал, что ему будет тяжело после ее отъезда. Он и отказывался верить в то, что она все-таки уедет, и готовил себя потихоньку. Не было никакой возможности удержать ее. И дело не в том, что она была замужем, и удачно. Просто она так решила. Эта женщина всегда все решала сама, и он не мог воспринимать это иначе как вызов себе.
Он скомкал прощание с ними сознательно. Уехал с семьей из страны на неделю яркого отдыха, а когда вернулся ее уже не было в этом жарком цветистом и пыльном городе. Ее не было непоправимо. Она не оставила ни письма, ни прощального подарка. Анестезия ее отсутствия притупляла сознание. Он был по-прежнему деятелен, энергичен, влиятелен. По-прежнему мало спал и много работал. Когда же сон уводил его к себе, днем ли, среди ночи ли, ему снились строчки из письма, которое она не оставила ему. Он знал ее любимый компьютерный шрифт, и строчки были набраны именно этим Bookman old style, и ничем иным. Он ждал, что, может быть, кто-то из знакомых передаст это письмо. Он был уверен, что оно есть. Но она могла просто увезти его с собой, чтобы не компрометировать его. Он, вдруг, полюбил спать, даже просто лежать с закрытыми глазами и ждать, не проступят ли в мареве грез знакомые строки. Оставленные ему слова грезились в полудреме.
Доставляло замысловатое удовольствие лежать и рассматривать свои ступни, как бы со стороны. Ему мерещилось некое сходство рельефа и устройства стопы с ним самим, с жизненным раскладом и некой предопределенностью, что ли. Большой палец был действительно большой. Вены сплетались вопросительно, но обречено. Мизинец криво подогнут, так сгибаются от боли, получая удар под дых. Вот и он сейчас согнулся пополам, и, хватая воздух на излучине боли, по мере прояснения сознания думает вослед исчезающей из его жизни, неудачно любимой женщине. Ему приснился почтамт, окошко «до востребования», тетка в мутных очках сказала: «Паспорт», и протянула ему горящую свечу.
Он, ругая себя идиотом, мчался на главпочтамт, смущаясь от этой авантюры, уверенный, что там его ничто не ждет. Ему не доводилось получать писем «до востребования», и вся эта затея из полусна его страшно нервировала. Машину было не припарковать, он объехал еще полквартала, сунулся к кому-то во двор, все нелепо, абсурдно, чушь какая-то. Вместо тетки в мутных очках за нужным окошком сидела девушка, скучающе и деловито раскладывая по полочкам конверты. Не зная, что нужно говорить, он просто протянул ей свой паспорт, кляня себя за конфуз, который последует за ее словами «на Ваше имя ничего нет». Девушка безразлично глянула в паспорт, вернула ему, глянула на полочку и протянула ему конверт, потом еще один, потом еще и еще. Он не двигался с места, сердце ошалело металось, мыслей не было совсем. Он стоял недвижно, как Лотова жена. Каким-то образом добрел до столика с бланками, ручками, порванными клочками не посланных телеграмм. Разорвал один конверт со злостью, выхватил с середины листа знакомый шрифт:

«Когда тоска накроет тебя черным зверем, ты будешь звать меня хрипло и отчаянно, давя подушкой рот. Лишь бы не слышали те, ради которых, ты убрал меня из свой жизни. Однажды, молитвы перестанут помогать тебе, как перестала я молиться о любви. Ты так решил, так применил свою свободу. Ты выбрал их, и прав. Но однажды, отступят все дела внезапно от тебя, домашние разойдутся кто куда, тебе станет невмочь читать, беседовать, устраивать свой дом, искать нужные объявления. Еда будет тебе пресна и вино безвкусно. Твои телефоны не потревожат тебя целый день. Река не позовет плыть. Дорога не прельстит уехать. Весь твой мир вдруг обернется пыльной декорацией. Ты будешь грезить мной. Ты станешь с горькой жадностью ловить обрывочки воспоминаний тех жалких долей времени, когда мы были вместе. Ты будешь шалый от боли, вспоминая мои словечки, мои глаза, жесты. Пожалей о каждой минуте, когда ты мог видеть меня, и отказал себе в этом. Пожалей, как я жалею сейчас. Ты не знал, как обращаться со мной, поэтому позволил мне исчезнуть. Плачь, теперь уже можно. Ты вне опасности искушения. Ты ведь так меня назвал, когда понял к чему все идет?»

Когда же это было, когда? Да, конечно, вспомнил. Он посматривал на нее, потому что следил за ее реакцией на семинаре. Его просто распирало от слышанного, он тут же спонтанно развивал мысль, хриплым полушепотом дыша ей в ухо, просто потому, что она сидела рядом. Она реагировала настолько по — своему, что наблюдать ее стало интересней, чем слушать блистательную лекцию. Она слушала его комментарии вполуха, и улыбалась понимающе и иронично. А потом смотреть на нее стало так же насущно, как дышать. Он уже с трудом отводил взгляд от ее глаз, смеющихся и грустных. Этих перегрузок было слишком много для двух лекционных часов, и он запальчиво и шутливо сказал ей, знаешь – ты искушение. В тот же вечер позвонил домой жене и долго и привычно рассказывал, как скучает, любит и все, что положено говорить. Он честно старался сохранить себя. И сохранил. Вот только письма эти откуда взялись, и как бы он жил, если бы их не было?

«Я, как существо из другого мира, я бесприютна и неприспосабляема к твоей пьесе. Ты старался включить меня в нее, я знаю, помню, спасибо за это. Не могло получиться, не могло. Ты не захотел создать отдельный сюжет вместе со мной, не захотел отношений, куда нельзя пускать других, а значит нужно лгать».

Ну, конечно, он помнит, как при всех, в каком-то общем разговоре сказал страстно и возвышено: «Да я просто не хочу отношений связанных с ложью». Он хотел отношений и не хотел лжи. Он привычно заставил себя, смирил. А она? Она была той же закалки, что и он.

«Как же мне не плакать, ты отринул меня. Не составило особого труда, не так ли. Плачь и ты, плачь безутешно, мы убили друг друга, чтобы дать другим жить нами. Теперь живут они, а не я. Я всегда отходила, отпускала и отдавала без борьбы, раньше, чем попросят. Я давала себя выбирать и убирать безропотно. В этом есть своя благая логика, ведь живя так, я удачно вышла замуж, я просто таки попала в десятку, хотя хотелось в висок».

Ему всегда казалось, что она счастлива замужем. Он знал, что для мужа она была всем, он, ее муж, был открыт ей целиком и не боялся быть уязвимым в своей любви. Она позволяла себя любить, и была с ним нежна. И все-таки, она была, очевидно, несчастлива в этом браке. Таким, как она всё-таки лучше попадать в висок и смотреть на землю оттуда. Нет, любовь моя, ты не права, мне стоило титанических усилий отпускать тебя в твою жизнь. Я без устали твердил себе, что ты — не моя, не ко мне, не со мной. ПОЧЕМУ??? Он повторял про себя нежные жалобы ее:

« Поплачьте обо мне, ангелы, не понимающие сути моих мук, но умеющие плакать о человеках. Даже, если вам известен благой исход, поплачьте обо мне нынешней, ибо я хороню любовь. Ей не дали ни словечка, ни строчки, чтобы выжить. Она держалась, как могла, и вот ее хоронят, потому что не нашли ее в списках живых. И может быть, её хоронят заживо, может быть».

Это правда, он старался избегать ее, она дала понять, что ей легче не видеть его совсем. Он хотел помочь ей. Боже, как пустело сердце, когда он видел, что она не приходила к общим друзьям, хотя была звана и обещалась быть, когда уезжали на пикник без нее, когда она уходила с лекций раньше срока. Ну что он мог?! У него не было права задержать ее, спросить, упросить остаться. Иногда он терял контроль и удерживал ее под разными предлогами, но чаще не противился ее отсутствию. Что он мог предложить ей? Такие семьи, как у него не бросают. Он тосковал по древним временам, когда патриархи брали себе нескольких жен. Да только она -–не одна из многих. За такими идут на край света, забыв самое себя. Он всё понимал, и не мог.
В гуле почтамта под самым куполом старинного здания витали энергии прощаний и приветов, отчаянных просьб и страшных вестей. Он прижал к губам конверт и замер, стараясь ощутить прикосновения ее пальцев к бумаге. Открыл другой конверт. Письмо начиналось без начала:

«Слезы скатывались за уши, за шею, под затылок. Поплелась на кухню выпить успокоительное. Почему-то боялась тронуться умом. Вообще не люблю резкой смены психических состояний, не пробовала расслабляться ни травкой, ни алкоголем. Но сейчас, уже истерзана до предела этим постоянно звучащим в мозгу моно-воплем, обращенном к тебе, небесам, себе самой и куда-то еще во вне, где всегда безвестно канут эти беззвучные страстные монологи».

Он не мог выносить слез, ее слез тем более, на него нападал столбняк и он ненавидел себя за беспомощность. Он просто уходил, когда она плакала. Она обостряла до предела все его сенсорные способности, все было горячее, холоднее, вкуснее, осмысленнее при ней. Ему стоило бешеных усилий не дать себе раствориться в ней, чтобы восстать уже новым, совсем другим мужчиной.

«Я так хотела, чтобы ты дал мне сбыться. Моя любовь рвалась из застенков души, я уже перенашивала ее, как десятый месяц беременности. Любовь могла погибнуть, но не бесследно, а отравив насмерть меня саму. Но ты не позволил ей родиться. Кто-то всегда умирает, жертва ли, жрец ли, убивающий себя вместо жертвы.
Смерть – сосущая тайна и дешевая вещь, необратимо, повседневно мелькающая там и тут, пока не дохнет на тебя самого где-то рядом или прямо в лицо».
Он, вдруг, вспомнил, как получил разрешение на охотничье ружье и похвастался ей. Потом, поддразнивая, сказал, что ей он, никогда бы и ни за что бы, не выдал разрешение на оружие. Думаешь, я всех постреляю, спросила она. Нет, думаю, ты застрелишься сразу же, сказал и быстро ушел, смеясь. Она и есть жрица любви, временное воплощение самой любви, все-таки убила себя, а не жертву, что ж. Она всегда старалась быть равной самой себе. Прошло совсем немного времени, а я уже не могу жить так далеко от тебя. Самолеты летают каждый день, но как выйти из подполья, когда вся твоя жизнь открыта сотням глаз, добрым и не добрым, не простят ни те, ни другие.
Еще один конверт с желтым листком на этот раз. Хроника умирания. Как я мог? Как я смогу еще и еще?

«Я сегодня убила любовь, наконец, хотя мало кто знал, что она жила. Простит ли меня она, моя нерожденная любовь, маленькая девочка, которой не пришлось играть, капризничать, слезами проливаться, радостью звенеть, от горя цепенеть, от счастья замирать. Ее больше нет, и я справлю ей недетские похороны. Однажды. И бессмертные, как у Гессе, посмеются надо мной, убившей зеркальное отражение фантома зеркальным отражением ножа».

Он не читал Гессе, он не читал ее любимых книг, он читал ее саму, как книгу, и то отрывками, не позволяя себе забыться и увлечься. Никто и никогда не любил его так. Он не верил, что стоит таких чувств, не верил, что такая, как она, любит его так. Он, наконец, заплакал. Сквозь искривленные линзы слез плыли строчки:

«Дни, прожитые без тебя, отчетливо щелкают и растворяются в небытии. Ты будешь жалеть о каждой минуте, прожитой без меня. Ты будешь жалеть? Я задыхаюсь уже оттого, что не видела тебя долго. Я собираю твои взгляды. Неделю назад собрала один».

«Я жалею, слышишь, жалею смертельно, о каждой минуте, прожитой без тебя. Ты всегда называла близких друзей мальчиками и девочками, им всем было за сорок, этим мальчикам-девочкам, но мне всегда это нравилось ужасно. Я бы не сводил с тебя глаз вообще, но меня постигал легкий паралич, и чтобы говорить и двигаться, мне нужно было отводить глаза. Любовь моя. Моя последняя и единственная любовь. С кем я боролся? С каким искушением? С собой, с тобой? Кто победил в этой схватке? Никто. Просто мы предотвратили крушение чужих жизней, надежд и заблуждений. Никто из нас не потерял себя, просто мы потеряли друг друга. Тихое геройство. Как тихое помешательство. Кто простит нас и кто похвалит? Бог – всего только свидетель». Он читал дальше, поражаясь сходности чувств и мыслей.

«Так плохо без тебя, что живу — не я. Не я хожу, говорю, готовлю, ем, отношусь. Мой фантом успешно заменяет меня. Я же хоронюсь неподалеку от тебя, стараюсь подсмотреть тебя во сне, стыжусь нелепости своей, ни на минуту не теряя тебя из сердца, в непрестанной приниженности и горячечной гордости тщусь убедить себя в том, что свободна от тебя. Если весь мир делится на «Я» и «не-Я», то как оказалось, что ты – это не я? Какой космогонический сбой встроил тебя в комплекс «чужое», а потом заставил опознать , как моё? Пусть развеется этот жестокий мираж».

Он не развеется. Ты правильно поняла, что от миража нужно уйти, чтобы не сойти с ума. Ты всех сберегла своим уходом. Умница. Всегда умница. Как смешны и нелепы были мои попытки подчинить тебя. Это просто я так пытался не подчинится тебе. Игнорировал, виду не подавал. Помнишь, я сказал тебе, что в моем сознании живешь моя, моя, моя ты? Как я изнемогаю по тебе. Это даже не физиология, это душа моя умирает во мне без тебя. Но я не скажу тебе этого, не скажу. Пусть тебе будет легче забыть меня. Ты не знаешь, чего мне это стоит, и не надо.

Последний конверт. Совсем последний. Последнее, что она скажет ему, если он не ответит.

«Ты стоишь и рождаешь слова для других, такой нестерпимо чужой, что холодно дышать, но в какой-то миг находишь глазами меня и шлёшь криптограмму, шифр, шлёшь мне жадный глоток своей тоски, а я уношу ее в свою жизнь, слишком тесную и короткую, чтобы вместить и тебя, и меня. И убитая мною любовь продолжает жить посмертно.
Сколько сил ты полагаешь на то, чтобы не дать струиться этому эфиру горечи и счастливой муки, который рождается от двоих и вносит подобие жизни в этот мир, уже на миг оставленный Богом, чтобы новой волной обрушиться в него вечным приливом?»

Значит, она понимала его. В отсутствие отношений, выясняемых словами, в отсутствие регулярных встреч, она предельно точно знала его состояние и плакала о нем. Что значило этой суровое «нельзя» истертое в веках, в сравнении с этим ее болезненным наваждением, забирающим во владение самую сущность ее? Неужели у нее не было сомнений, свойственных женщинам, типа «любит или нет»? Из следующих строк он понял, что ее сомнения были худшего свойства. А может лучшего? Кто тут судья?

«Ты – померещившийся маяк. Все темно. Связи никакой нет. В ней отказано. Каждый висит, как планета в бездне ни на чем. Родство и сходство пригрезились в наркозе. Наркоз отошел, и выздоровление медленно и тяжело вытеснило анестезию. Новое сознание выпросталось неуклюже и больно, и повелело скучное «жить!».
Чужой, чужой, чужой, я снова одна.
Родной, однородный, живущий чужеродно.
Я узнала, какая я в недающейся любви. Я умираю оттого, что ты отказался переживать меня. Это ново? Не банально и не пошло? Я же хочу пережить. Пусть боль, но ведь жизнь, ведь равенство самой себе…
Я умираю, и новая я ожидает вступления в свои права. Ничего не происходит резко, изменения незаметны, как молекулярный обмен, но они есть, верно?»

Больше ничего не было. Он тупо смотрел на легкие листы. Ожившие вдруг руки рассовали бумажки по карманам, схватили паспорт, проверили деньги в бумажнике, кредитку. Он сорвался с места, сшиб кого-то возле двери, лихорадочно припоминая, где бросил машину. Он летел в аэропорт, подрезая и увиливая нагло и отчаянно. Все сходилось до минуты, регистрация на рейс заканчивалась, свободные места были. Он запретил себе думать.
Самолет летел – не летел, кажется, просто висел поверх облаков. Он забылся сном, коротким, но глубоким как наркоз. Взрыва он не почувствовал. Душа его, милосердно освобожденная, наконец, от тисков долга и самоотречения летела к Богу, теряя по пути вопросы, недоумения, заблуждения, etc.

Когда же он проснулся на жаркой летней веранде в шестом часу вечера с сухостью во рту и болью в голове, он забыл свой сон почти сразу, досадуя, что проспал слишком много и теперь надо спешить, спешить, жить дальше, работать, руководить, вдохновлять, словом заполнять собой гигантскую пустоту под кодовым названием «жизнь».

4. А вдруг?

А вдруг такое случится? Она откроет дверь и увидит его. Шагнет назад, давая ему войти. Слегка пошатнется, взмахнет рукой, ища опору, и на тяжелом серебряном зеркале в прихожей слабо отпечатается ее ладонь. Она одна дома, кофе еще не налит в чашку, позднее утро. Он впервые в жизни обнимает ее решительно – отчаянно, впервые вдыхает ее запах, он не размыкает рук, он что-то силится сказать, падая в хриплый шепот сухими горячими губами. Его любовь, изводившая своим зовом годами, наконец, нашла приют и билась-пульсировала между ними двумя, замеревшими в полумраке прихожей. И этот миг, осиянный и страстный, исторг их из времени. Не было звуков, не стучало сердце. Высоко над собой парили они, два разных человека, не проведшие вместе и недели, но брошенные друг другу в сердце, как дождь в лицо, чьей-то сильнейшей волей. Много лет они жили на преодоление этой злосчастной любви. Их жизни к моменту их первой встречи уже были определены по другим линиям родства, семьи и дружбы. Многое множество родственных связей и любовей держало на нежной привязи обоих. Весь этот контекст был нерушим, весь этот фон не подлежал переделу. Да и не только внешняя граница отделяла их друг от друга. Был некий барьер внутри, который никто из них не дерзнул бы переступить. Когда их любовь, которой было отказано, не то, что в телесной близости, но даже в простом дружеском изъявлении (так тщательно они скрывали себя), все же стала просвечивать, она сбежала с семьей в другой город. Город принял ее, как посольство хорошей страны принимает, просящих убежища, и сокрыл в себе. Город был щедр с ней, как старый и мудрый любовник, потакающий капризам юной возлюбленной. Она получила великолепные декорации для жизни. Она вписывалась в их стиль летуче и неприхотливо. В этом изысканном просцениуме протекала умная драма ее жизни, которую не надоедало смотреть, которая была постоянно востребована и ценителями, и профанами. Город принял ее детей, мужа, собаку. Всем нашлось место в его блистательном теле.
Друзья любили их дом. Очаг не пустовал, ароматы ее кулинарных причуд дразнили интеллигентных соседей. Она колдовала над мясом барашка, втирая в розоватую лопатку розмарин и тимьян, выдавливала чеснок в оливковое масло, поливала сверху, укутывала фольгой и запекала в керамическом сотейнике часов пять на медленном огне. Старинный пузатенький жарочный шкаф непременно добавлял что-то от себя, хотя всегда бывал вполне доволен ею. По прошествии пяти упоительно пахучих часов, она разворачивала фольгу, обжигая пальцы – не любила кухонных варежек – и поливала красным вином красновато-коричневую шкворчащую корочку. Вино впитывалось без остатка, как без остатка поедались эти вальяжные ломти гостями. О, в такие моменты гости очень хорошо понимали дряхлого Исаака, просившего Исава приготовить любимое кушанье.
А рождественский гусь, которого покупали загодя, любовно натирали измельченными апельсиновыми корками изнутри и снаружи, затем всего обкалывали гранатовым соком самым тривиальным одноразовым шприцом, затем хорошенько солили, перчили черным и белым перцем и ставили в холодное место! А наутро набивали гусиное брюшко дольками твердых яблок, копченым черносливом, грецкими орехами и в стеклянной темной тяжелой гусятнице отправляли в тот же старый жарочный шкаф на медленное восхождение к совершенству.
Что и говорить, ее кулинария была не то, чтобы даже интеллектуальной, она была экзистенциальной. Когда она готовила, отступала даже депрессия. Это был ее момент истины. Потребление ее блюд не имело ничего общего с чревоугодием. Это было скорее причащение изначально божественному вкусу, когда рецепторы были еще безгрешны и не испорчены вкусом плода от дерева познания, ну вы знаете. Она была умна, была, порой, язвительна, но очень беззлобно. Добра была до неприличия, до юродивости подчас. Конфузилась от этого иногда до озноба. Однажды, в кафе с подругой пили кофе с замысловатыми десертами. За столиком в углу тусовалась компания подростков, они отвисали уже давно, ничего не заказывали, и их могли погнать из приличной кофейни весьма скоро. Она, не особенно задумываясь, подошла к ним, положила на стол крупную купюру и сказала: «Знаете, когда я была маленькой, и денег никаких и никогда не было, мне страшно хотелось, чтобы кто-нибудь угадал и купил мне мороженое. Закажите себе что-нибудь, прошу вас». Вежливо и твердо ей было сказано, спасибо, не надо, у нас есть. Она, судорожно улыбаясь, отошла к своей чашке, подружке и сумке, цепляясь за них, чтобы не умереть от стыда. Кто-то из детей принес и положил на стол ее деньги. Подруга держала и ее лицо и свое, ушли достойно, не чуя ног еще метров двести по улице. Хорошая подруга не сказала ничего, умница. А она дура, дура. Но потребность подавать была ее религией, видимо. В грязных бомжах, загибающихся с похмелья, ей мерещился ее отец. Она давала им крупные бумажки и называла «голубчик», и добавляла шепотом: «У меня папа такой». Чистенькие старушки с протянутыми сухими ладошками трогали ее чрезвычайно, и даже специально прочитанная «Трехгрошовая опера» — лучшее средство от жалостливости не помогла. Ну да что там, не обеднела. За то, каким обжигающим счастьем было увидеть мельком, уже сконфуженно торопясь уйти, выражение изумленной благодарности ни лице просящего. Словно Бог раздвинул облака, и улыбнулся: «Еще увидимся!» Словом, гений этого места слагался из ее гения тоже. Она пропитывалась Городом исподволь, вбирая в себя не выставочно-показательные красоты, а некие архитектурные шорохи и судьбы этих приговоренных к жизни зодчих. Она перестукивалась мысленно с тем, кто сочинил эту вывеску: «Гаргантюа» диетическое меню». Она посылала сердечный привет чудаку, запустившему в небо большой гелиевый шар с надписью «Мизантропы и ипохондрики – всем немногим остальным, с любовью!» Ей было хорошо в Городе, ей было плохо с собой, ей было никак без него. Дни. Месяцы. Годы. Иногда он бывал в Городе по делам. Звонил ее мужу. Дружески разговаривали. Встречались втроем где-нибудь в тихом местечке. Что-нибудь японское или рыбное. Было больно. Любому человеку с ним было интересно, разговор с ним будоражил, приводил в тонус интеллект, всем было весело. Ей было тщательно скрываемо больно. Ее не отпускало чувство, что они были рождены сросшимися, их удачно разделили-разрезали, и место разреза болело, не переставая. Ей казалось, что если вдруг, однажды, они соприкоснутся по линии разреза, то тотчас сольются, прирастут друг к другу. Но! Но семьи, но дети, но «что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» И они держали дистанцию, играли в игру «кто кому сделает больнее» с равной изощренностью, желая одного – припасть друг к другу, а там уж видно будет. Она не относилась серьезно ко всей этой веселой возне под кратким и смачным названием «секс». Она знала добротный честный качественный секс с мужем, и знала любовь, которая проходила по настолько другому ведомству, что и слово такое с ней не соприкасалось. Когда же она только думала о нем так, то просто подгибались колени. Но он был чужой, и об этом не было ни речи, ни поползновения мысли.
К тому моменту, когда муж оставил ее, потому что она упросила его откликнуться, наконец, на зов его личного счастья, а ей хотелось пожить одной, дети уже выросли, жили со своими мужьями — женами, кто далеко, кто близко, но устроено и благополучно. Она не старалась быть матерью, просто была сама собой, и была за это окутана флером их всегдашней благодарности. Она жила в окружении книг, любимых фильмов, журналов. Гости не проходили мимо, кофе был всегда хорош, разговор остер, а уж о званых приемах многие грезили месяцами. Ей было хорошо с собой, поэтому хорошо в городе, хорошо с друзьями. Ей было хорошо проснутся в это позднее серое утро, сделать кофе во французском прессе, намазать теплый тост сливочным сыром, глянуть на себя в зеркало, взъерошить всегдашнюю короткую стрижку, сразу преобразившуюся в креативный стайлинг, убедиться, что оттеночный шампунь отлично скрывает седину. Неумытое с вечера лицо выглядело по — вечернему нарядно, тушь на месте, даже жалко смывать такую красоту. Старинное зеркало с полуживой амальгамой было добро к ней, оно не показывало и половины тонких морщинок. Утренний пеньюар не был глупой пеной кружев, а вискозно-льняным зеленым с белым одеянием до пят, скроенным нездешним мастером, но очень идущим отчетливым изгибам ее полной фигуры. Словом, ей было хорошо, а потом дверь позвала стуком, она распахнула, не спрашивая, и увидела его. Она не успела разглядеть его, но моментально поняла, что он свободен. Кофе стыл в компании с поскучневшим тостом, они парили обнявшись, разрез срастался, как в ускоренной съемке, помарка в летописи судеб была исправлена.
Если это интересно, ей тем утром было 71, ему 74.
Май-сентябрь 2004

Добавить комментарий