…Виктор Арефьев не любил футбол.
Почему!
Он никогда не задавал себе этот вопрос, и не смог бы толком ответить оппоненту по этому поводу.
Виктор Арефьев не любил и мороженное: ни шоколадное; ни сливочное, а от эскимо – его просто тошнило, особенно зимой.
И, ненароком наткнувшись в это время года на « мороженый лоток » он с остервенением начинал крутить пуговицу на старом пальто: драповом и длинном, подбитым «рыбьим мехом», коим, так дорожил, еще со студенческой скамьи…
… И, в котором, так любил появляться в институте, широко распахнув полы и небрежно засунув руки в карманы, неспешно подняться по лестнице, подметая пыль ступеней…
Пуговицу, он откручивал с мясом, но не выбрасывал беспечно, как раньше, а бережно прятал ее в глубокий карман и с грустью вспоминал ушедшие годы…
Виктор Арефьев не любил, и ругаться: ни матом; ни с соседями, тем более с коллегами по институту. Он стыдливо вспоминал вечеринки, когда, как правило: распивалась пара бутылок дешевого, красного вина; выкуривалась дрянная сигарета и начинался маленький вертеп…
… Превозмогая в такие минуты и стыд свой, и робость он выбирался на балкон глотнуть свежего воздуха, но опять попадал в похабное положение – там, где нужно было рубануть крепким словцом, он смущенно улыбался и, пытаясь извиняться, терял голос.
…Понимая, что выглядит нелепо, вваливался назад — спиной в полутемную комнату, запинаясь о высокий порог, падал, почти навзничь на жесткий палас…
Поднимался все с той же смущенной улыбкой, с горящими щеками, бессвязно оправдывался… и, вдруг осознавая, что никто его даже не заметил, он тихо пробирался в прихожую и выскальзывал за дверь.
Виктор Арефьев не любил город, хотя и родился, и вырос здесь, и не выезжал даже на дачу. Так уж сложилось: когда ходил в «садик», мама работала в одну смену; когда учился в школе, мама трудилась в две смены; когда поступил в институт – мама умерла.
Бабушек, они как-то не нажили, а дедушки жили с бабушками – вот и не завелось у них дачи.
Город пах всегда дурно, и был жадным, так казалось Виктору с детства. Он, как подсолнух тянулся к солнцу, а город заслонял лучи…
Виктор птицей хотел воспарить в небо, а город опутывал его стальными сетями и заставлял гнить в каменной клетке…
— Ты мой! – все чаще он слышал из уст города, — от меня не уйдешь.
При этих откровениях Виктор вздрагивал и подолгу замирал пред потоком авто.
— Еще как! – осмелев однажды, он крикнул в ответ и бросился в гущу шоссе…
***
…Визг тормозов прервал ее мысли.
— Витенька! — воскликнула старушка в белом девичьем сарафане, — погоди, я помогу тебе подняться.
— Не надо мама, я не ушибся… — ответил он, смутившись, — я… сам.
— Сынок! – тихо выговорила она, скрестив высохшие руки на груди.
— Здесь хорошо! – и вдруг заторопилась, боясь, будто ее прервут.
— Я давно тебя жду, ты такой неприспособленный… А сегодня… чуяло…, чуяло мое сердце. С самого утра, поглядывала на дорогу.
— Мама… — Неуверенно произнес Виктор, поднимаясь с холодного асфальта. – Ты же знаешь мне некогда, лучше подскажи, как пройти к нему…
— Иди прямо…
Впервые за свою короткую жизнь Виктор покинул город и, нежданно окунулся в природу. Пьянящий аромат цветущих яблонь наполнял его сосуд. Вокруг блистало солнце: лучи, словно кузнечики…. с шелковистой травинки на бархатный лист…; жужжали пчелы в бутонах соцветий, и вдали… тонко пели соловьи, а беспокойные синицы, весело дразнясь, порхали рядом… в верхушках яблоневых крон.
— Хорошо весной! – вдохнул он полной грудью и нестерпимо захотел эскимо, поискал глазами лоток — навстречу ему шли благонамеренные люди с одной, а то и двумя порциями холодка. Виктор удовлетворенно подумал:
— В конце аллеи видимо продают, сейчас миную этот чудесный сад и обязательно куплю…
Наконец, он увидел мороженщика: лоток находился у ворот сада.
Разнородная толпа смиренно стояла в очереди, и, Виктор невольно отметил несвойственную ей странность – было тихо. Каждый, без слов получал свою порцию и, молча покидал ее: но, одни, почему-то возвращались сумрачно назад — в ворота, сквозь, которые вошли, другие – с благочестивой улыбкой уходили по аллее в глубь…
— Я к тебе… Павел, — дождавшись часа своего, сказал Виктор мороженщику, но голоса собственного не услышал, и в недоумении смутился, захлопав ресницами.
— Знаю! — ответил мороженщик, не размыкая уст и прибавил укоризненно:
— Не по воле его ты пришел сюда, своенравный слуга – место сына, ты оставил без ведома отца… возвращайся назад… и, испей горькую чашу до дна, но не тем, кем был…,
а тем, как станешь, ибо наказано тебе — проживать жизни многия, и молить прощения у отца своего…
***
— Господи! Прости раба грешного… прими душу его…
— Царствие небесное! – крестилась убогая старушка, пробираясь сквозь толпу, сгрудившуюся на шоссе.
Два искореженных авто, консервными банками, валялись поодаль. Майор в крагах опрашивал очевидцев аварии.
Из задних рядов, вызвался чудно одетый, небритый гражданин: на нем был тонкий свитер, заправленный в рваные джинсы, перепачканные синей гуашью; без пальто… (и, это в зиму); в лаптях и шляпе с широкими засаленными полями.
— Я все видел,… и, я знаю его. Это Витька, между прочим, знаменитый писатель. Гражданин важно вскинул голову и обвел всех снисходительным взглядом – мол, знай наших…
***
…Иногда, мне не хотелось быть, жизнь теряла всякий смысл и, мне было все равно: всходило солнце или зажигались звезды.
В такие часы, мое время превращалось в долгую дорогу назад: сознание, словно ветер, мятущийся в тесных скалах, вдруг, покидало меня; я начинал жить на механическом уровне – интуитивно и, довольствовался лишь тем, что способствовало примитивному существованию.
И, возвращалось оно…, внезапно, как вспышка молнии, заставая меня врасплох у решетки окна… с онемевшей белизной пальцев, намертво сцепленных с рифленой арматурой…
Постепенно, на лице, я начинал чувствовать едва ощутимое солнечное тепло, пробивающееся с трудом, сквозь ржавые «карманы», нависшие над крохотными «бойницами» в толще каменных стен.
…И, наступало упоение… бессмысленное и призрачное упоение волей — ее шарканье подошв, смешанное с воркованием голубей на тюремном дворе, иглами вонзалось в мозг, а скрип качелей в соседнем скверике, напрочь рвал мою душу …
Тело обретало тяжесть, мышцы обвисали плавленым свинцом вокруг остова, а поясницу капканила тупая боль от прозябания на «железной» наре, заменившей все, на долгие годы…
… Эта боль — минуты просветления, когда от скуки я жадно «хавал» тюремную библиотеку, ибо жаждал слово…
Под нарой моей, обосновались крысы, и я воспринимал их, как неизбежность сосуществования. Порой они наглели и забирались на стол за людской пайкой: ты ее бьешь «веслом» по крысиной морде — бьешь беззлобно, для острастки, а она паскуда…, встав на задние лапы, щерится в ответ, обнажая острые «резцы».
Люди и крысы…
Мы приходим в этот мир одинаково — голыми и немощными, но процесс познания имеем различный. Мы — копим свои знания методом проб и ошибок; они – интуитивно.
И, опыт, приобретенный, не всегда служит нам разумной мерой — их же механизм, работает безупречно. Постепенно, мы обрастаем проблемами – они, шерстью; но мы схожи в одном – способностью, убивать себе подобных…
Эта боль — минуты просветления…, а для сокамерников моих — благодать небесная, ибо тогда, я почти не нуждался в физической пище.
Они делили мой хлеб поровну, не гнушаясь и постной кашей.
Когда боль утихала, становилось страшно… им.
Я превращался в зверя – расчетливого и жестокого; зверя — безжалостного ко всему, кроме голубей…
Я тешился их покорностью духа и, упивался властью над миром их – слабым и порочным.
…И, подчинил его…
… Ты подчинил его…?
Ты…, заблудился в нем: ибо, свой эгоизм ты противопоставил моей природе, и жажда твоя — познание от скуки, вела тебя к самоуничтожению…
Ты не подчинил мир, а подчинился ему, потому как, космос твой, требовал утверждения и признания извне…
Ты строил храм раболепия в надежде: на любовь их и почитание; на славие вечное…
…Фанфар не ждут корысти ради, ибо факел их, уже горит – и, горит у храма твоего…
…В следующую ночь, приговор был приведен в исполнение…
…Кара светская еще не суд божий …
***
— У-у … пес шелудивый! А ну пшел вон, вон… грю! – дворник Ерошка со злостью кинул метлу в облезлую собаку. Кобель, поджав хвост, метнулся прочь…
…Вечерело, у Кобеля урчало в животе, уже вторые сутки ему не удавалось ничем поживиться. Отовсюду его гнали злые люди. Он был болен и стар. Раньше, когда был молодым, ему хорошо жилось. В доме у бывшего и единственного хозяина, на ковре в большой комнате, висел вымпел с наградами, завоеванными Кобелем на разных выставках.
Последние годы, особенно по ночам, холодным и голодным, Кобель со щемящей грустью вспоминал былые дни…
Проснулся Кобель от выстрелов, его охватило недоброе предчувствие. Он вскочил и тут же упал, задние ноги не слушались, их перебило пулей. Кобель жалобно заскулил, а потом оскалился, обнажив гнилые клыки…
— Еще злобится, паршивый…
— Добей заразу, Кузьма… до…! — это последнее, что он услышал в своей собачьей жизни — дебелый санитар, обухом топора, привычно раэможил собачий череп…
***
— У него пульс бьется…
… Я живу…
***
Через несколько лет в свет вышла книга Виктора Арефьева: «Я живу»