В подвальной комнате в три на три кроватей оставалось еще место для проходов. По полметра с каждой стороны.
Провисшие сетки шаркали по полу, истерически повизгивая, как будто боялись щекотки или – скорее — боли тех, кто на них лежал.
За стеной бачок туалета исправно не работал, и стены потели дерьмом, сливающимся в желто-зеленые материки на фоне темно-синих масляных морей и океанов, пузырящихся, как лужи во время дождя.
Окон не было. Тошнотворно пахло потом, клопами, свалявшимися, давно немытыми волосами и кровью.
На детских кроватях, свернувшись калачиком, лежали мы. Жертвы. Девять родильниц.
Всю жизнь не могла уразуметь разницу между родильницами и роженицами.
И вот дошло – оказывается, элементарно, как шар: роженица — это та, что корчится в судорогах схваток, а родильница — это та, которая уже… того… отмучилась, если только не попала сюда, в «заразку» — инфекционное отделение областной, образцово-показательной больницы.
Свет в комнате горел всю ночь. Чтобы видеть часы и не проспать утреннее кормление. Если б ровно в пять тридцать мы не поднялись наверх, на третий этаж, детей бы унесли и накормили донорским стафилококковым молоком.
В голове постоянно тикал будильник, и тараканы внаглую шуршали по землистому линолеуму при полном свете.
Раз в день приходила старая, усатая стерва-санитарка на восемнадцатом месяце перманентной беременности. Лениво материлась: «Разлеглись тут, коровы гребаные!»
Санитарка с порога высмаркивала ведро воды с хлоркой прямо под кровати. Эту воду мы выгоняли по очереди.
Она стояла и наблюдала. С-сучара!
— Каждая баба в жизни, девки, должна иметь хотя бы одного мужика и одного хахаля. Родить должна, хотя бы раз — от мужа, и хотя бы раз — от хахаля. Ну и поскребстися — святое дело (короткий басовитый хохоток): раз — мужнино, раз — хахалево.
Под аккомпанемент возни тряпки по зашарканному полу бормотание санитарки становилось все более злобным.
— Как хохлатки под петушков подставлять, небось, не кукожилися. А теперь стонают — т-твою мать — будто цацы великие. Прости меня, Господи!
Она хватала ведро и царственно удалялась.
«Девки», одуревшие от боли и безделия, матюгались по-сапожному и доились в банки.
Иногда неожиданно вдруг падала цвиркающая в ушах тишина, и тогда было слышно только журчание сцеживаемого молока по стеклянным донышкам поллитровых подойников да хлюпанье воды в туалетном бачке за стеной.
Два раза в день нас вызывали наверх. К детям.
Это был выход в «свет», и из карманов линялых халатов, зашпиленных английскими булавками, извлекалась губная помада. И хотя это было категорически запрещено больничными правилами, ни одна из них не выходила из палаты с синюшными, искусанными, побитыми послеродовой лихорадкой губами. Улыбки клеились ко рту модным в тот год темно-кирпичным перламутром.
Наверху нас ставили к козлам гладильных досок. Гладить недосохшее, серое детское белье.
Каждой — по двадцать восемь ползунков.
28 распашонок.
28 теплых кофточек.
28 чепчиков.
28 тонких пеленок.
28 байковых.
28 тряпок. «Памперсы» и «Лучший друг детей – «Либеро» считались буржуазной роскошью и антисоветской пропагандой.
Потом нас изгоняли.
Порченными девками нас опускали.
Вниз.
В подвал.
В преисподнюю.
В бога, в душу, в ребра, в гроба —
кто знает?
Кто?!
Кто и кто?!! —
как болит устье в двадцать семь разрывов насилия.
Им подгузников не давали совсем, и простыни давным-давно превратились из серых – в густо-розовые, из розовых – в красные, из красных – в бордовые, а из бордовых – в темно-коричневые жесткие заскорузлые знамена. Кровавые наслоения застывали, как клей, и, если поддеть ногтем, отдирались тонкими узкими пленочками.
В носу тоже были кровавые пленки, которые стягивали и душили, мешали дышать, и потому каждая из них время от времени, стесняясь, ловила себя на том, что указательный палец, широко раздвигая ноздри, придавал лицу вид старой папуаски. Если пленочку оторвать, кровь начинала капать густыми медленными каплями, крапя разодранные исподние рубахи, на которых и без того, и спереди, и сзади червоные восьмерки напоминали о недавно прошедшем Международном Женском Дне.
В больнице царили константный карантин и великий шмон. Это было выгодно и удобно: все равно, что хранить деньги в сберегательной кассе или летать самолетами «Аэрофлота». Передачи приходили, как недоноски – с катастрофической потерей веса в пути. Больничное было несъедобным. Похоже, что повар находился в хроническом состоянии повышенной влюбленности: соль выкристаллизовывалась на всем, кроме хлеба, тяжелого, непропеченного, мокрого, из которого можно было лепить разные смешные фигурки, а есть было невозможно. Из компотных сухофруктов массово всплывали бледные червячки, видимо, мечтая отдышаться после плавания в мутной жидкости цвета передержанной мочи.
«Солнце» лежала на правой передней кровати, прямо у входа, и об спинку ее кровати постоянно стукала дверь, которую каждый проходящий по подвальному коридору считал своим гражданским долгом распахнуть, как бы следуя призыву «Не проходите мимо!».
При каждом таком стуке кровать начинала покачиваться, и это напоминало Солнцу поездку в плацкартном вагоне, в последнем купе возле туалета, где каждые три минуты дверь бьет по ногам, а громко щелкающий замок – по ушам, словно все пассажиры, как сговорившись, одновременно приняли мочегонное или слабительное.
«Солнцем» назвал ее муж, после того, как она последовательно отвергла «зайку», «золотце» и «звездочку». Она поинтересовалась тогда, есть ли в его репертуаре что-нибудь менее зуммерное, и он предложил общепринятое «Солнышко». Но ей были ненавистны диминутивные суффиксы «шк» и «чк». И, упрямо поджав, насколько могла, пухлые губы, она вынесла приговор: «Ты будешь называть меня «Солнце». Он не возражал: «Солнце» — так «Солнце»! Ему, по большому счету, было все равно.
На третьем этаже – поближе к небу – сопела в две маленькие певучие сопилочки ее светлая девочка: 3 кг 250 гр и 53 см, с розовой клееночкой с ее фамилией на тоненькой, без «перевязочек» ручонке.
В те недолгие минуты, когда старушечий ротик влажными губами жевал ее измученный сосок, изо всех своих маленьких силенок пытаясь вытянуть из него густо-белый, сладковато пахнущий эликсир жизни, Солнце старательно вспоминала полузабытую детскую сказку про молочные реки с кисельными берегами. Кисельные берега, впрочем, пока мало ее интересовали. А вот молочными реками она мечтала заполнить свои маленькие круглые груди, да так, чтобы молоко пенилось и само струилось в ротик ее светлой девочки с круглым лунным личиком, на котором уже начали рассасываться родовые синяки, разглаживаться морщинки и стали вырисовываться крышей домика темные бровки, придававшие ей слегка удивленный вид. Японистая желтизна, наконец, отступила.
«Сами вы – макаки, тупицы!» — думала Солнце, выслушивая длинные и нудные лекции о резус-конфликте. «Плюс на плюс всегда будет плюс, а не минус. Математику надо было учить, кретины!».
И она одними губами, беззвучно пела своей светлой девочке незатейливую колыбельную на старый мамин лад:
Баю- баюшки, баю –
Не ложися на краю:
Придет серенький волчок
И ухватит за бочок,
И утащит во лесок,
Под ракитовый кусток.
А там белки живут,
Да орешки все грызут.
А орешки непростые,
Все скорлупки золотые,
Ядра – чистый изумруд.
Слуги белку стерегут…
Солнце тихонько рассмеялась, поймав себя на том, что бесхитростная баюльная ее песня как-то незаметно сменилась цитатой из другого «Солнца» — русской поэзии.
У светлой девочки уже было имя – ангельское имя Ангелина. Так решила Солнце, потому что незадолго до родов ей приснился сон: она склонилась над маленькой светлой девочкой с ямочками не на щеках, как у всех, а под глазами – под левым больше, под правым чуть меньше – и, целуя эти ямочки, шептала: «Ангел мой, Ангелина». Мужу, как всегда, было все равно. «Хоть горшком назови, только в печку не ставь», — цитировал он свою мать. «Лучше б ты мне сына родила, Солнце!»
Но Солнце точно знала, что у нее будет дочь. Когда акушерка с тридцатилетним стажем, отставив трубку фонендоскопа, безапелляционно заявила: «Футболиста рОдишь», Солнце побелевшими губами прошептала: «У меня будет дочь… Ангелина.».
Против имени Ангелина неожиданно взбунтовались ее родители.
«Господи, и в каком словаре ты его только выкопала! Все соседи смеяться будут. Детей так теперь и не называют вовсе. Если уж хочешь ангела, так назвала б Анжеликой – то же самое, вроде, а все посовременней».
Нет, Анжелику Солнце не хотела. Рыжая, зеленоглазая Маркиза Ангелов переселилась с экрана в каждую третью девчушку в городе.
У ее светлой девочки было ангельское имя — Ангелина. А еще у девочки был диагноз: наличие добавочной третьей хромосомы к паре гомологов. И не доведи Бог тому, кто не знает, что это значит, когда-либо узнать!
Неизбалованная бытовыми удобствами за свою долгую жизнь, пожилая Айболитша в морщинистом, как и ее лицо, застиранном, когда-то белом халате, знала. Она, казалось, знала вообще все на этом свете. И негромко, усталым бесцветным голосом пыталась объяснить Солнцу:
— Вы не понимаете, деточка, какие адские сложности вас ожидают в выращивании (она сказала именно «выращивании», как будто речь шла, к примеру, о большой-пребольшой репке) ребенка-Дауна. Вы будете навеки прикованы к нему. От вас отвернутся друзья. Вас возненавидит собственный муж, деточка. Мне больно говорить это вам, но мой многолетний опыт показывает, что я, увы, права. Вы так молоды, у вас еще будут нормальные дети…
Тут докторша запнулась, но потом решительно добавила: «Возможно…»
«А об этом ребенке позаботится государство. За ним, поверьте мне, будет необходимый уход. Вам только нужно расписаться здесь, а вашему мужу – вот тут». Сломанный толстый ноготь указательного пальца («Обточила бы, что ли», — подумала Солнце) чиркнул в нужные клеточки стандартного бланка.
Солнце на негнущихся ногах медленно спускалась в подвал.
Добрый доктор Айболит.
Он под деревом сидит.
… И одно только слово твердит Айболит:
Лим-по-по… (этаж)
Лим-по-по… (еще один)
Лим-по-по… (еще)
Подвал в три на три кроватей.
Два прохода по полметра с каждой стороны.
Правая передняя кровать.
Удар дверью.
Поезд.
Крайнее купе возле туалета.
3 кг 250 гр.
53 см.
Плюс на плюс – плюс.
Третья хромосома к паре гомологов.
Светлая девочка с ангельским именем Ангелина.
Третьи сутки пыток у усталой очкастой Айболитши. Сломанный толстый ноготь указательного пальца («Обточила бы, что ли», — равнодушно думает Солнце) снова чиркает в нужную клеточку на бланке. Во второй нужной клеточке уже стоит решительно-размашистая подпись мужа.
Солнце никак не может удержать в дрожащей противной мелкой дрожью правой руке пистолет шариковой ручки и, поддерживая ее левой, спускает курок.
И вперёд поскакал Айболит
И одно только слово твердит:
Лим-по-по… (ступенька)
Лим-по-по… (еще одна)
Лим-по-по… (еще)
Жизнь в турбо-режиме.
Протуберанцы.
Ранцы детишек, бегущих в школу 1 сентября со звездами астр в руках.
Раны на крыльях у ее ангела.
Рано?
— Пора! — решает Солнце.
Взмах раскрывшихся парашютом крыльев.
И сел на орла Айболит
И одно только слово твердит:
Лим-по-по… (лестничный пролет)
Лим-по-по… (еще один)
Лим-по-о-о-о…
Чей-то истошный крик.
Ночь.
Холодно.
Солнце зашло.
Ужас повседневности…
Какой ещё ад после этого можно представить?
Спасибо, Людмила!
Блестяще, Люда, и страшно. Перекличка с Гальего. «Очерки бурсы» выглядят идиллиеё по сравнению с этим «Жить стало лучше, жить стало веселее».
Спасибо, Мария, за Ваше неравнодушие к моему рассказу. И за пятерку спасибо!
А что касается ужаса повседневности, увы, так было — во всяком случае, со мной.
С теплом,
Люда
Ой, Кирилл, как же здорово, что Вы объявились!!! Так давно Вас не было…
Спасибо за столь высокую оценку моего первого серьезного прозаического опыта.
Мне уже говорили, что этот рассказ перекликается с Марией Арбатовой, Людмилой Петрушевской, а теперь еще Вы упомянули Гальего.
Право, получить от Вас такую высокую оценку — для меня огромная честь.
А то, что страшно, то так оно, увы, и было — к сожалению, многое из описанного пришлось испытать на собственной шкуре.
Не пропадайте так надолго!
С теплом,
Люда