ЖИТИЕ ИЛЬИ 2б


ЖИТИЕ ИЛЬИ 2б

Глава двадцатая

Одноэтажное каменное здание, побеленное известкой, желто-серое от времени, было опоясано толпой в несколько слоев, апатичные и равнодушные, бесноватые, озверелые лица мельтешили у Нины перед глазами, она упиралась ногами в землю, очередь гудела и давила, выбранные контролеры, или сами себя назначившие ради выгоды, черт их поймет! — лишь бы самой досталось — пролезали через толпу и делали досмотр номерам. Она показала, когда к ней обратились, ладонь руки, там химическим карандашом, слегка размытое пОтом, стояло число — 579.
— Это что?.. Этта-а… ты тоже на шармачка?!
— Чего вы? — сказала Нина.
— Я так не писал… Я писал пятьсотые номера.
— Бабе — стыдно!.. — крикнули через голову.
— Да я!.. — Нина растерялась. На нее жали, выталкивая. — Ну, скажите, — сказала она соседям, — вы видели. Я стояла тут!..
Она почувствовала, как подкатывает к горлу истерика.
— Я с семи утра стою! — крикнула женщина. — Дайте ей в рожу! — на так захотела!..
— Много их таких!..
— Выгнать!..
— Выгнать ее!
— Пусть встанет в очередь!
— Я стояла!..
— Пусть встанет!.. Не принцесса!..
— Принцесса!..
— Старики стоят. Стыдись!..
— Дети!..
— А если песку не хватит?
— Масла…
— Передо мной, может, закончится, а она возьмет.
— Нет, это на самом деле безобразие, до чего люди иногда забывают про совесть и порядочность…
— А может, она…
— Ты заткнись! Защитник!..
— Ты чего?..
— Вас не спрашивают.
— Тебя забыли спросить!.. Сопи в дуд и помалкивай.
— А я тебя!..
— Не пускайте!..
— Глаза-то вылупила!.. Стыда ни капли!..
— Стыд у них…
— В другом месте!
Обида и боль несправедливости скрутили ее в комок, сознание растворилось, она была сама злоба, сама ненависть — убийца в момент убийства — ее толкали злыми руками, обрывки мыслей, Илья, мать, сахарный песок — промелькнули в мозгу, ужесточая комок внутри.
— Скоты!.. — Она задохнулась, хотела подумать и снова крикнула им в глаза, в оскаленные пасти: — Скоты!.. Я стояла!.. — Она не понимала, что лицо ее перекошено. Злоба и ненависть к этим людям, ко всему на свете поработили ее. Ей было нужно подсолнечное масло, она должна была купить его, должна, должна, в это мгновение ей казалось, что это ее жизнь, которую хотят отнять у нее.
Озлобленные люди закричали на нее. Она отдернула руку. Пожилой мужчина опять потянул ее, протискиваясь к ней через толпу. Ей захотелось размахнуть рукой и ударить его по лицу. Он увлажненным взглядом смотрел на нее.
— Вы передо мной стоите. Я за вами занимал. — Он пальцем постучал себя по лбу. — Я помню. А вы подумайте, может, вы еще за крупой заняли. А здесь у вас на другой руке записано.
— Точно. Точно!.. Смотрите! — Нина подняла ладонь кверху. — Смотрите!.. — радостно оглядываясь, сказала она. Увлажненный взгляд мужчины обволакивал ее состраданием и искренностью. Она брезгливо поморщилась, отгоняя навязчивую мысль о полученной услуге. Люди, ворча и затихая, отступили от нее. — Я просто задумалась.
Я когда-нибудь попаду под машину, подумала она. Илья ускользал от нее. Или ускользнул уже? Подлец!.. «Но нет. Нет. Я еще попробую. Надо попытаться, иначе что мне делать? Они все такие — расчетливые и хитрые, он не лучше и не хуже других. Я должна перехитрить его».
Он с весны не разговаривал с нею и избегал ее. Первое время она дала волю обиде и злости, она ждала, что он одумается. Ей рисовались картины, как он, виноватый и жалкий, придет к ней, она отчитает его, но потом простит, и все сделается по ее желанию. Но он не искал с нею встречи. Тем временем Красиков вместе с Ильей был на футболе, на стадионе «Сталинец», они взяли с собой Женю, и тот после матча упросил их пойти к нему в гости. Красиков познакомился с Зинаидой.
— Вот это женщина! — сказал он Нине. Илья сидел на стуле и молчал, как истукан. Нина, скрывая бессильную злобу, не смотрела на них, но краем глаза она видела и Красикова, и Илью. Сотрудники разговаривали рядом: закончился кафедральный семинар. — Вот кто мог бы меня навеки цепью приковать… Не будь моей Дуньки, махнул бы я рукой на свободу.
Со звериной усмешкой Красиков смотрел на Нину, ловил выражение ее лица, наслаждался. Они издевались над нею, так она поняла их, и, может быть, так оно и было задумано. Бессильная злоба готова была толкнуть ее на необдуманный, сверхъестественный поступок.
— После футбола зашли? — спросила она, успокаиваясь.
— Да, — сказал Красиков. — Мальчишка привязался… такой гостеприимный… А мать его… молода! Девчонка совсем. Сколько ей, Илья?
Илья не ответил.
Нина почувствовала, как отмирает у нее внутри, отчуждается от нее часть ее и она становится меньше в размерах, отъединяется от прежней себя.
— Почему такое масло мутное?
— Такое дают.
— Бабуля, покажи…
— А песок? Коричневый?
— Не, почти белый.
— Смотри-ка. Вправду.
— По два кило не дают?
— Разве это белый?.. Как земля.
— А чего захотел? Чтобы прозрачный был? Его и не увидишь тогда.
— Сахар-невидимку он хочет.
Вокруг засмеялись.
«В последний раз попытаться…» Приближались ноябрьские праздники, и надежда ее оживала. Она знала, что Илья добр, душа у него сострадательная и честная. Она согласна была сделать первый шаг, хотя она не знала никакой вины перед ним, он поступил по-свински, он был виноват и заслуживал наказания, но эти мужчины, считала она, такие сплошь убогие существа, в них нет никакого ума и логики, а главное, их так мало. Она готова была смирить гордость свою, позабыть обиду, и даже насмешку, надругательство над собою готова была она забыть ради… чего? Ради своей цели, единственной, важной, тайной. Будущее создается сегодня, подумала она. Я должна и я могу стерпеть что угодно для будущего.
«Мне надо забеременеть от него. Черт с ней, с регистрацией. Не может быть, чтобы ответственность и стыд не подстегнули его оформить отношения… Мне бы только зацепиться. Он бы шагу не ступил без меня. А нет, пусть катится. Зачем он мне тогда?.. Скотина, как и все, попользовался и сбежать, как заяц. Нет Бога на земле! Бог — расчет. Каждый для самого себя. Я должна перехитрить его. Все силы, терпение… унижение — для меня сейчас ни в чем не должно быть унижения! Одна только мысль — о цели моей… Я бы тут же маму забрала из дома инвалидов. Мне бы зацепиться — я смогу делать, что хочу».
Она с тоской подумала о матери.
И тут же она вспомнила бессильную злобу, у нее сжалось внутри точно так же, как в ту минуту, когда Красиков в присутствии Ильи рассказал ей о футболе. Безумное желание уничтожить, унизить их, причинить им боль затуманило ее сознание. Желание было такое острое, такое неизбывное. Она вынуждена была потрясти головой, чтобы прийти в себя. Она положила руку на лоб и несколько раз с силой потерла его.
— Вам нехорошо? — Мужчина тронул ее за локоть.
Она резко отстранилась от него. Его взгляд был все такой же увлажненный и искренний. Она подумала, у него больные глаза, пусть сходит к глазнику.
— У меня все в порядке, — сухо сказала она.
— А я смотрю, вы побледнели. И лицо изменилось… Может быть, вам отойти к забору и присесть?.. Говорят, после обеда могут топленое масло подбросить. Так что это даже и хорошо, что мы еще не подошли.
У входной двери толпа забурлила, рокот голосов, набирая громкость, сделался мощным и угрожающим. Сжатые кулаки поднялись над толпой. В этом месте очередь была полностью нарушена. Люди нажимали изо всех сил, но затем, отброшенные будто пружиной, отхлынули назад, разворачиваясь на большой площади, а в это время люди с противоположной от дверей стороны вжимались в дверь, но и их усилия были напрасны. Дверь была на запоре. Магазин закрылся на обеденный перерыв.
— Безобразие!..
— Вы же советская торговля!..
— Под суд их всех!.. ворюги!
— Вот еще лишний час отстоим, — спокойно сказала женщина. — Часом больше, часом меньше… Чего шуметь? Им тоже пообедать надо… День-деньской на ногах.
— За них не беспокойтесь. Они свое не упустят, — сказал мужчина.
Да. Я все подробно и четко продумала… Я буду веселой, подумала Нина, и доброй, и тихой, и послушной… Какой еще?.. Мягкой. Я добьюсь своего. Главное, сохранять спокойствие, что бы ни случилось. Терпение и терпение. Быть доброй. Что бы ни случилось. Забыть о своих желаниях, тогда они могут исполниться. Так, хорошо. Да. Все четко.

Глава двадцать первая

Незадолго до Нового года кафедра Фомичева передала в ректорат, в Ученый Совет и в партбюро официальный отзыв на доклад Красикова и Буренко. Копии отзыва были направлены кафедрой в министерство и в райком партии. Цитаты рецензируемого текста, взятые без системы и плана, на трех с половиной машинописных страницах чередовались со словами осуждения, сама работа не анализировалась, но зато авторы отзыва в твердом, безапелляционном тоне изливали гнев и возмущение по ее поводу, приводимые цитаты делали видимость объективного подхода, и никому не пришло в голову отметить, что цитаты в отзыве существуют сами по себе, а выводы, очерняющие доклад и его создателей, — сами по себе. Это был типичный образчик бытовавшего в те времена демагогического приема, примитивного и узколобого, бессмысленного в нормальных условиях полной гласности, но надежного и верного, и бьющего наповал в нашей стране в конце сороковых годов. Красной нитью, как любили выражаться фомичевы, через отзыв проходило обвинение в идеализме и космополитизме. Фомичев был гением в своем роде. Он за несколько месяцев до пришествия новой, грандиозной кампании, известной как борьба с космополитизмом в среде научных и преподавательских кадров, — единолично изобрел и применил в своих интересах оружие из арсенала этой еще несуществующей кампании. Вышестоящее начальство — и ректор, и райкомовские работники, и работники министерства — без промедления оценили мощь этого нового оружия.
Сумел оценить его и Красиков. Сам по себе факт появления резко отрицательного отзыва все разъяснял ему. Подготовив доклад на конференцию профессорско-преподавательского состава института, они проявили тактическую хитрость и не выставили имя Шеберстова в числе авторов; но это не помогло. Фомичев, являющийся членом экспертной комиссии, устроил так, что доклад Красикова и Буренко был направлен для рассмотрения к нему на кафедру. Получилось, что Фомичев отправил доклад Фомичеву. Отзыв был утвержден на заседании кафедры единогласно; готовили его два человека — Бажов и Сомов. Под отзывом стояла единственная подпись Фомичева, он решительно и безжалостно, недрогнущей рукой бил противника, не оставляя ему возможности для отступления, он будто подслушал советы Красикова, те, что годом раньше тот давал своему шефу. Авторов доклада не пригласили на обсуждение, это было не вполне корректно и объективно; но нигде не было записано, что кафедра, занимаясь собственными делами, обязана приглашать на свои заседания сотрудников другой кафедры. Формально Красиков и Буренко не должны были ничего знать о готовящемся отзыве, они не могли заранее настаивать на том, чтобы их доклад был обсужден в их присутствии.
— Мертвое дело, — угрюмо сказал Красиков. — Дохлое!.. Мертвей не бывает. Можно ставить крест. Окончательно.
— Погоди… — Илья начинал думать, что пора бросить затею с диссертацией; но ему хотелось отстоять доклад, хотелось не уступить Фомичеву — ради шефа, ради Красикова, мрачного и злого пьяницы, ради себя самого, в нем обнаружилась весомая порция честолюбия, и он не согласен был выбрасывать на помойку хорошо сделанную работу, которой он гордился. Насколько отзыв был вредным, настолько он был и глупым, в нем не было ничего по существу предмета, а ругательства, какие бы страшные они ни были, остаются ругательствами и ничего не определяют.
Так он думал и так он хотел бы объяснить Красикову. Но он с грустью видел, что Красиков отходит от него и от шефа; в нем преобладали мрачные настроения, он, казалось, видит на десять шагов вперед и на десять метров вглубь, но видит все в черном свете, без единого розового и голубого мазка.
— Все люди поголовно сволочи. Их надо убивать поодиночке и скопом, — сказал Красиков. — Но начать нужно с первого с Володечки.
— С Артюшина?
— Да.
— Что это ты вдруг?
— Я еще не готов ответить тебе. Сначала нужно разобраться до конца.
— В чем разобраться?
— Все мы — сволочи, — сказал Красиков.
— И ты?
— А чем я лучше? Только начать нужно с Володечки… Я больше пальцем не шевельну. Надоело делать пустую работу.
— Ничего не понимаю, — сказал Илья.
— Поймешь.
— Ты говоришь какими-то загадками…
— Мне понадобится твоя помощь. Но ни слова никому, что я тебе сказал об Артюшине. Может быть… Нет, поздно, слишком далеко зашло. Но, по крайней мере, будет ясность!
Красиков полностью прекратил совместные занятия с Ильей. Он перестал посещать кафедральные семинары. Илья не чаще двух-трех раз в неделю видел его в институте, расписание у них не совпадало, а в свободные свои часы Красиков исчезал.
— Я поговорю с Фомичевым, — сказал Илья Красикову. — Он ко мне хорошо относится. И за что он может желать мне зла?.. А что, если он искренне ни черта не понял, а мы здесь сидим и злимся на него. До конференции еще почти месяц.
— Забудь, — сказал Красиков. — В любом случае этот доклад на конференцию не попадает.
— А я все-таки попробую. В конце концов, он ведь решил без нас. Это хамство. — Илья надеялся, что Красикову его идея придется по вкусу, и они вдвоем пойдут к Фомичеву. Но Красиков ничего не ответил, молча повернулся и ушел. Я хорошо понял, не надо иметь дела с помощниками, которые не решают, подумал Илья. Бажов, Сомов — это не то. Надо говорить с первым, с главным. Я буду говорить с Фомичевым. Сразу все решится, либо в ту сторону, либо в другую. Он пожалел, что остался один, без Красикова, тот умеет говорить, а себя он считал неспособным к деловым беседам, требующим затаенной расчетливости и скрытности.
Игнат Хмарун тоже советовал ему оставить диссертацию и, лучше всего, насовсем уйти из института. Он не понимал, что Илья мог найти в этой работе.
— Мне она нравится, — сказал Илья.
— Все гораздо серьезнее, чем ты думаешь. Обвинения в идеализме и космополитизме, решительные действия твоего болвана… Фомичева… Райком партии, министерство… Ты не чувствуешь, какие наступают времена, а я въявь вижу. Бросай, Илья. Меня всегда надо слушаться. Я не шучу сейчас. Раньше я с тобой вроде бы поигрывал. А сейчас не шучу. Не поглядят, что ты инвалид войны. Все, что угодно, могут сделать.
— Не могу. Это как будто… Как будто это моя жизнь, другой жизни нет. Понимаете? Просто нет другой жизни.
— Понимаю… Ну, что ж, каждый человек имеет право сделать жизнь по своему разумению… Но не нравится мне…
— Даже если бы я ушел, — сказал Илья. — Как же шеф? Остальные?.. Помните, дядя Игнат, у Толстого — равнодушие, душевная подлость… Где у вас эта книга?
Игнат открыл шкаф, достал пожелтелый том и перелистал его.
— Вот. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость.
— Да. Спокойствие. Золотые слова. Дайте мне сюда.
— Если сейчас, — сказал Игнат, — им будут следовать все те, кто решит жить честно, подлинно, по нутру — честно, никого не останется в живых просто-напросто.
— Останутся. — Мысль о том, что нужно бросить диссертацию, начинала укореняться в Илье. Но ему предстояло решить, что и как сделать, остаться в институте, или уйти — куда? — и обидной была даже не мысль, а ее преддверие, начало мысли о том, что надо сделать этот шаг. Илья не хотел ничего решать, он не хотел думать. Он не мог так скоро выкинуть из головы мысли и надежды, которыми он жил так долго.
Игнат, прощаясь, сказал ему:
— Подумай крепко, что ты выбираешь. Если, не дай Бог, случится худшее, никто не сможет помочь. Ни я. Ни сам Господь Бог. И ты сам себе тоже уже ничем не поможешь.
Илья постепенно привыкал к мысли, что он будет вести семинары, решать со студентами задачи и проверять контрольные задания, но не будет старых, скучных книг, которые внезапно, вслед за долгими, однообразными часами, дарят яркое, радостное ощущение открытия, ощущение нового, не будет споров с шефом и его одобрения, не будет угрюмых откровений Красикова и, наконец, не будет триумфа: защиты, большого зала, плешивых и важных членов Совета, внимательно слушающих его и голосующих за присуждение ему ученой степени; поздравлений, веселого банкета, диплома, твердой почвы под ногами — ничего не будет. Как не будет ног, есть только одна нога.
Он думал о том, чем обеспечить свое будущее. Вполне реальными могли оказаться слухи, что вскоре выйдет постановление, запрещающее заниматься преподавательской деятельностью лицам без высшего образования. Диплом кандидата наук позволил бы ему, шагнув через две ступеньки, подняться по иерархической лестнице выше предполагаемого запрета. Но надежд на защиту диссертации не было не только у него, но и у Красикова. Лишь Шульженко сумела чудодейственным образом остаться в стороне от военных действий, стрелы и снаряды, и бомбы пролетали над нею, не причиняя ей вреда. Фомичев все-таки оказался силой, ударяя по ним, он добивал шефа, Шеберстов не имел поддержки ни в институте, ни сверху, и на открытом партийном собрании Сомов, секретарь партбюро института, вихляющийся верзила, умеющий со всеми быть запанибрата, в резких, едва ли не грубых выражениях высказался о проректоре по научной работе Артюшине и о ректоре института. В зале присутствовал представитель райкома. Сомов не был храбрецом, он также не был психически больным человеком, его действия, без сомнения, были санкционированы. Фомичев одерживал победу на всех фронтах.
Красиков не скрывал злорадства, предвидя падение Артюшина.
— Такие дела зря не делаются. Допрыгался Володечка. Надо ему помочь… окончательно сломать шею.
Илья не понимал такого разговора, он ничего не ответил Красикову. Ему претили вражда, закулисные махинации, грязь человеческих отношений, он не мог привыкнуть к отчуждению Артюшина, вчерашнего приятеля. Илья упорно думал над будущим, с прошлым было покончено, и нужно было на что-то решиться.
И вдруг все возвратилось для него на круги своя. И виновником этого был именно Фомичев.
После первого своего разговора с ним, когда Илья положил рядом на стол текст доклада и отзыв кафедры и с неожиданным для себя увлечением заговорил о несоответствии, нелогичности отзыва, а Фомичев сидел перед ним румяный и круглый и казался смущенным, — зародилась слабая надежда на то, что этот хитрый, серый мужичок проявит понимание, интерес к новому направлению, в нем затронется струнка элементарного любопытства, или пробудится совесть его.
Фомичев не спорил, не возражал, он сказал, что подумает еще раз. В его словах появилась мягкость, тон был сочувственный и дружелюбный. Илья попросил еще две минуты внимания и, получив согласие, отметил Фомичеву моменты работы, способные, казалось ему, особенно заинтересовать перспективного ученого. Фомичев тем временем задумался о том, как посмотрят наверху на разнобой между выводами отзыва и текстом доклада, из которого эти выводы не следовали, — если заметят этот разнобой. Он успокоился, решив, что никто ничего не заметит, и никто не станет разбираться. Достаточно того, что авторитетный, солидный ученый — он, Фомичев — сказал свое мнение. Мнение они уяснят; но никто не станет разбираться в причинах, подумал он.
Он несколько раз откладывал второй разговор с Ильей. Он говорил, что очень занят, а на самом деле ему попросту безразличны и противны были переживания шеберстовских соратников, и Илья был не тот человек, играя с которым, он мог получить удовольствие. В некоторой степени он сочувствовал Илье. Вот если бы перед ним был униженный, несчастный Шеберстов, Фомичев потешил бы душу свою; он ненавидел умненького, чистенького и высокомерного интеллигента, осмелившегося быть доктором, профессором, первооткрывателем нового направления, в то время как Фомичев не мог и двух фраз слепить без смакующего Бажова, стараясь постоянно не выпускать его из-под наблюдения. Больше недели он не принимал Илью, пока, наконец, упорство Ильи тоже не надоело ему.
Илья решил не быть подозрительным. Он решил верить в лучшие побуждения людей и в удачу свою, и он ничего не рассказывал Красикову; он считал, что скептицизм способен погубить дело, только искреннее поведение, доверчивость могут пробудить в ответ такую же светлую искренность и доброжелательство.
Фомичев его встретил угрюмо и замкнуто. Он уже не помнил, что в предыдущей беседе он согласился с некоторыми доказательствами Ильи. Илья увидел, что перед ним другой человек. Превращение было неожиданно для него. Он постарался побороть растерянность, и он подумал, что надо, видимо, начать заново и логичными рассуждениями опять убедить Фомичева.
— Если вы это сделали, — сказал Фомичев, — тогда вы — гении. Но это бред и чушь!..
— Почему же? — неожиданно сердитым тоном спросил Илья.
— Чушь!.. Чушь!.. — в ярости повторил Фомичев. Он наклонился к столу и перелистал бумаги, по привычке изображая деловой вид. Илья молчал в оцепенении, ни одной дельной мысли не приходило в голову. Фомичев не замечал его.
— Василий Викторович, в прошлый раз вы сказали…
— Меня не интересует, что было в прошлый раз!.. Мы посоветовались, и оказывается, вы! — даете неверные сведения!.. Спасибо, мои сотрудники мне подсказали…
— Неверные сведения? — повторил Илья.
— Да! Да!.. Именно неверные сведения! Нам все и без сомнения ясно! Шеберстов — этот псевдоученый! — нечестный человек!.. Вы доверились ему, вы — с ним, не со мной… Чего ж вы ходите ко мне!..
— Погодите, Василий Викторович… Понимаете… Погодите…
— Я занят!.. Мне некогда!..
— Какие неверные сведения я мог?..
— Не знаю!.. Вам виднее!.. Ничего не хочу больше знать!..
— Но, Василий Викторович… — Илья, задетый обвинением в нечестности, не заметил, что это сказано специально, чтобы смутить его и вывести из равновесия; Фомичев сказал первое, что пришло ему в голову. Илья хотел бы сразу, не откладывая, получить объяснение. Но он подумал, надо смириться. Он загнал вовнутрь горечь и раздражение, они подавляли его волю, и его задачей было не замечать их, чтобы не повредить конечной цели. Фомичев, который сегодня не помнил того, что говорил вчера, не заслуживал доверия; Илья решил, что надо разговаривать с ним при свидетелях, но свидетелях, независимых от него. — Василий Викторович, почему вы не хотите разобраться? Это, конечно, я виноват, я плохо объясняю. Но все равно нельзя так. Чушь — и все тут… Давайте разберемся, Василий Викторович. В существе разберемся… Может быть, еще кого-нибудь пригласить?.. Сотрудников вашей кафедры?.. И лучше, если Красиков будет рассказывать, а не я. Еще лучше, если сможет… — Он хотел назвать Шеберстова. — Может быть, возражения отпадут. В основном. Не все, конечно, в отзыве много полезных замечаний. Ценных… Но разобраться надо, Василий Викторович.
Он замолчал. Фомичев, прищурив глаза, смотрел на него. Вот как приходится, подумал Илья, ощущая гадливость и слабое удовлетворение от примененной хитрости. Мелькнула мысль, что если б надо было сейчас для пользы дела, он бы мог нежно погладить лысину Фомичеву.
Фомичев спокойно и пристально смотрел на него. Илья почувствовал неловкость. Фомичев, наконец, пошевелился. Его губы презрительно скривились. Он сказал, покачав головой:
— Чего разбираться-то?.. Мы уже разобрались. Тут и разбираться-то нечего.
— Но без нас, — сказал Илья. — Вы в прошлый раз согласились, что можно будет собраться вашим товарищам вместе с нами, и мы разъясним… Когда непосредственно получаешь ответы на вопросы, это всегда полезно, потому что одно дело одному вникать в чужую писанину, а другое дело, когда сами авторы расскажут, чего они хотели сделать.
Фомичев сказал высокомерно:
— Некогда нам тратить время впустую. Мы люди занятые… Я считаю, нет смысла возвращаться к этому вопросу. Что ж мы, без конца будем на вас время тратить? У нас есть другие дела. Поважнее. — Он поднялся со стула и, уперев руки в стол, для чего понадобилось ему наклониться, холодно и враждебно, и безразлично смотрел на Илью.
Илья почувствовал острую ненависть к этому бездушному чиновнику. «Тут и разбираться-то нечего… Мы люди занятые…» У него затуманилось в глазах, кровь ударила в голову. Он плотно сжал рот, чтобы не сказать лишнего. Он выругался бранными словами, и через минуту он не мог вспомнить, только в мыслях прозвучали они, или он произнес эти слова вслух. Судорожно, до боли в суставах сжимая палку, он вышел от Фомичева, не сдерживая себя, не оглядываясь на него, с силой захлопнул ненавистную дверь. Негодяй!.. «Лучше бы я оставил ее незакрытой. Открыл бы настежь и оставил, как есть. Это было бы лучше», подумал он о двери.
«Негодяй!.. Ты считаешь меня пешкой. Я разобью тебя! Я, пешка, разобью тебя! Крепость твою разобью, разломаю стену!.. Лбом прошибу! — «Дела поважнее… Тратить время впустую… Мы люди занятые…» — Клянусь! я уничтожу тебя!.. хоть это и кажется немыслимым. Но я не отступлю. Не отступлю. Где Красиков? Нужно поговорить с Красиковым».
Он шел по лестнице, а в уме его звучали тройные повторения. «Нужно поговорить. Нужно поговорить. Нужно поговорить».
«Не отступлю. Не отступлю. Не отступлю».
«С Красиковым. С Красиковым. С Красиковым».

Глава двадцать вторая

Черная вода вдалеке, внизу, грязные расколотые льдины, снежное сало на воде казались страшными, угрожающими, они притягивали к себе, как давняя боль, как мука душевная, с которой невозможно расстаться.
Дурацкая мысль, подумал Илья.
Он стоял на мосту. Сырой, холодный ветер ударял от Красной площади. Прожекторы освещали храм Василия Блаженного. Илья затянулся дымом, искры сорвались с папиросы и тут же погасли. Внизу была черная бездна. Дурацкая зима, подумал Илья, река не замерзла. Лужи на асфальте. Дождь. В январе дождь. Когда это было? Все перевернулось кверху ногами.
Он стоял на мосту и смотрел вниз, в реку, со страшной высоты.
Прыгнул бы я?.. Смогу прыгнуть, если кто-то будет тонуть? Подумать страшно. Жутко… Он подумал об умершей дочери Ирине… Одна надежда, что в самый момент катастрофы мысль отключится, и ты будешь действовать инстинктивно.
Одиночество обволакивало его. Оно было вокруг, со всех сторон; оно было в нем. Он вспомнил приезд в Москву. Ощущение пустоты и холода было невыносимо, они сковали, заледенили его. Что это? слеза? Я плачу? Глупости. Ветер. Он не чувствовал, какой холодный и резкий ветер. Он заметил, что холод внешний облегчает ему душевную муку, отвлекает мысли от холода внутри. Пустота засасывала его. Он вспомнил пустоту и ужас, и кошмар рассказа о гибели жены и дочери — в тот самый час, в ту самую минуту, когда он, входя в дом, ожидал их увидеть, услышать, согнуться под тяжестью их объятий.
Он был один в целом свете. Ему казалось, пустота и одиночество — его удел. Никакой надежды, ни проблеска надежды не было впереди. Свистел ветер, огибая колонны и выступы моста. Парапет был холодный и мокрый. Илья бросил окурок вниз, тот мелькнул и исчез, черная пустота поглотила его. Черные провалы воды под мостом двигались неслышно.
С Зинаидой все было кончено. Еще в конце прошлого года он получил отказ и перестал бывать у них. Первого января она позвонила ему и поздравила. Она звонила дважды. Днем его не было дома, только вечером она застала его. Сосед, который подозвал его к телефону, узнал ее голос и сказал Илье, что это та самая, она же звонила и днем. Она звонила из автомата. Женя был рядом с нею. Разговор был общий, визитерский, ничего определенного не было сказано. Тон разговора получился бойкий, он поминутно возрождал и убивал росток надежды, никчемность разговора делалась очевидной, и Илья, чтобы не причинить себе новой боли, чтобы защитить себя от нее, принял этот тон, ни к чему не обязывающий, легкий, чрезмерно доброжелательный с обеих сторон. Но Илья был не властен над своим настроением, неудача с Зинаидой больно и остро чувствовалась им, потому что гибель этой последней мечты означала для него обесценивание всех, без исключения, прелестей жизни, конец начавшемуся пробуждению жизни в нем и возврат к мрачному и больному существованию.
Тот далекий отказ был сделан в форме нерезкой, но твердой, непреклонной; он был категоричен. И он рождал тоску, ощущение неуверенности и бессилия. Он был красиво высказан — или это она была так вдохновенна, красива в своей твердости и беспомощности, и желании смягчить удар, наносимый ему, он слушал ее взволнованную речь, и приговор ее был безнадежно неотвратимый.
Он встретил Новый год у Красикова. Артюшина не было с ними. Было странно подумать о том, чтобы сесть за один стол с Артюшиным, прежняя компания полностью развалилась. Перемена обстановки, раскованность и необязательность разговора с малознакомыми людьми равнозначны были для Ильи хорошей порции бодрости и покоя и забвению, которое он поглощал, благодаря веселой компании, в неограниченных количествах, взмахом руки отгоняя вместе с табачным дымом тоскливое ощущение от себя.
Он отстранил от себя всю дрянь земную, все неудачи свои, большие и малые, он был спокоен, забвение было лучшим в мире напитком, но оно поступало в организм вместе с дымом и водкой, и весельем в обществе чужих людей. Он мог быть человеком, мог быть самим собой, он почувствовал себя в мире с самим собой и со всеми людьми, с жизнью, с будущим, это было полное умиротворение.
Но когда она позвонила, он взял трубку и услышал знакомый голос, обрадовался ее голосу, все было кончено. Защита его была непрочная, его огорчение от разговора было еще сильнее, чем первоначальная радость, когда он услышал знакомые интонации любимой, недосягаемо далекой женщины.
Ветер опять ударил по нем, взвизгнул в невидимых завитушках моста. Илья поднял воротник и пошел по направлению к Замоскворечью, опираясь на палку. «Зачем я об этом вспомнил? Что толку вспоминать?.. Надо думать о Фомичеве. Это — мое дело. Моя цель». Он вспомнил, Красикова нигде не было в институте, и он может завтра тоже не найти его, а время дорого. Он решил поехать к нему домой. Но ему не хотелось расставаться с тоской своей. Тогда он подумал, его может не быть дома, а слушать вопросы Евдокии и не знать, что ей ответить, и смотреть ей в глаза — тяжко. Он отложил поездку к Красикову наутро. И он медленно шел по мосту, и ветер дул ему в спину. Но рано или поздно Илья должен был повернуть назад, хотя, впрочем, была еще одна возможность: он мог по Пятницкой дойти до Новокузнецкой; но тогда ему надо было сделать пересадку на площади Свердлова.
Эти размышления, борьба с ветром, закуривание папиросы на ветру — отвлекли его мысли из постоянного круговорота, разорвали порочный круг. Он на несколько секунд почувствовал легкость на сердце, свободу дыхания. Он заметил перемену в себе, облегчение было таким редким гостем у него, и, будто он сглазил себя, одновременно, в одно и то же мгновение рвануло ему внутренности, живот, грудь, под ложечкой, и в мозгу его возник образ Зинаиды. Когда это было? — прошла вечность; это была грань, за которой начиналась тоска и безнадежность; перед нею было мало радостей, но было главное — надежда. Вечность тому назад почва не колебалась, его не заваливало на сторону, была твердая основа. Он услышал, как сказала Зинаида:
— Илья, простите меня… пожалуйста… если можете. — О! какая мягкая, чертовски чуткая была она. Уж лучше бы она была грубой и злой, ему бы было легче разозлиться, злостью он мог бы разорвать паутину тоски. А так — это было похоже на безразличие, на равнодушие. Он почувствовал, как, леденея, останавливается сердце у него в груди. — Я не желала бы себе в мужья никого другого, кроме вас. Но ради детей…
— Ради детей? — спросил он.
— Нет. Ради Саши, отца моих детей, ради любви к нему… я не имею права, не хочу выходить замуж. Ни за кого. Поверьте. Вы лучший из людей, какие мне знакомы сегодня, или были знакомы раньше. Я вас очень и очень уважаю. Вы мне даже близки… нет, нет, как родной брат или что-то похожее… Но Саша для меня… никогда… Это невозможно объяснить словами. Всего не скажешь. Но я уверена, вы поймете меня, вы умный… Я хочу вам добра… Я бы не хотела вам боли. Хотите, я вам скажу правду?.. Мне самой больно. Но что я могу? Что можно сделать?.. Наверно, я ненормальная. У нас в семье все ненормальные. Лида жадная. Люба… несдержанная на слова. Только Матвей… А я… что я могу!?.. Не надо сердиться на меня… Я так говорю, потому что в таком деле только и можно говорить напрямую, чтобы не было неясности и обмана, и обиды. Верно?.. Илья… если б Саши не было, а пришли вы, наверно, все бы и было у нас с вами, как впервые… Но Саша был; и по-другому, в другой раз не может быть!.. Одно только, прошу, поймите, здесь дело ни в коем случае не… Я уж скажу, как есть, так будет лучше. Можно?.. Дело не в том, что у вас нет ноги. Для меня это никакого значения не имеет. Я уверена, ни для одной женщины это не имеет значения. Могу я надеяться, что вы довольно хорошо обо мне думаете, чтобы не заподозрить причину моего отказа в этом?.. Простите, Илья. Вот так я сказала… И дети к вам привязались. И мама. И… Но… Ведь правда, нельзя людям сходиться, если это только потому, что нужно, кто-то так считает, что нужно, а в них нет единственной, толкающей силы, сильнее которой для них быть не может?
— Насчет единственной силы говорите за себя.
— А может быть, и вы тоже… просто я вам чем-то понравилась, никого другого сейчас рядом с вами нет… Не с кем сравнивать. Вот вы и решили, что это настоящее. А одумаетесь, может, еще довольны будете. Еще радоваться будете, что не влипли в такую историю: вдова с двумя детьми… Ну, не сердитесь. Как говорит мама, перемелется — мука будет.
Она так сказала, и с тех пор прошла целая вечность.
Если бы Илья мог знать, как тоскует и страдает Зинаида, ему легче были бы собственные страдания, у него не стало бы страданий, несчастья были бы забыты им, он бы сделался счастливейшим человеком на свете.
Зинаиду посещали странные видения. Угрызения совести, жалость к Илье, к себе самой, к незнакомым людям, ко всему человечеству, вселенская жалость ни от чего, постоянно, беспокойство и сожаления изменили ее характер, сделали ее раздражительной, резкой. Какое-нибудь воспоминание, взгляд любого человека, встреча на улице с незнакомым или знакомым, звук шагов или звук упавшей книги, шуршание материи отбрасывали ее мысль к Илье, неожиданно, в неподходящий момент она вдруг ощущала замирание в паху, резкий толчок желания, ощущала тело свое, нутро женское. Мысли отключались на мгновение, учащенно билось сердце, жаром вспухало лицо. Она закусывала губы, словно от внутренней боли, сострадательные вопросы близких выводили ее из себя. Она сделалась вспыльчивой. Она лежала ночью без сна, и тело ее помнило тело Саши, обоняние помнило запах Саши, она вспоминала снова и снова — до умопомрачения, уже не зная твердо, спит она или не спит, и мысль ее, порой, совершала подмену, незаметную и пугающую, она вздрагивала испуганно и стыдливо всякий раз, когда замечала, что не Сашу вспоминает она и не с ним лежит, сплетаясь в единое целое; вместо Саши был Илья.
Наутро она была раздражительна и несправедлива с детьми. И с матерью. Мать говорила ей об Илье и ее одиночестве, и о том, какой он подходящий во всех отношениях человек.
— Уходят годы… Упускаешь возможность… — Слова эти пришлись по больному месту. Зинаида молча загнала досаду вовнутрь себя. — Неизвестно, будет ли еще. И кто будет… А тут такой человек — и по возрасту, и непьющий. Тебя, может быть, отталкивает, что он безногий?.. У меня сердце надрывается, глядя на тебя. Засохнешь ты, глупая! Хоть дети и дом, и работа с зарплатой — разве это жизнь для тебя?..
Зинаида сдержалась и ничего не ответила. Раздражение вылилось на следующий день, по другому поводу. Мать собрала гостинцы для менингитной дурочки. Зинаида истерично накричала на нее. Потом она просила прощения; но глаза ее были сухие и злые, необычные глаза. Потому что мать, сокрушаясь и нагоняя тоску, опять заговорила об Илье.
Это было впервые в жизни у нее.
Она злилась на себя сильнее, чем на мать. Она раскладывала по полочкам в уме своем соображения и жалость свою, ее расстраивали переживания матери. Но она ничего не могла с собою сделать, наружу прорывалась злость, и злость эта была направлена на близких ее. Какая-то струна внутри существа ее натянулась до предела.
Но словно он был ей не нужен, она при встрече — не памятью, не умом, а наяву, в реальной действительности — почувствовала: сдержанность возвращается к ней. Она почувствовала себя спокойной и уверенной, холодок внутри, отстранение от него, граничащее с отталкиванием, лепили чистоту ее и неприкосновенность, странные химеры, сладостные и постыдные, не тревожили ее, и она знала, в его присутствии они ей нестрашны. Струна внутри ослабла. Зинаиде стало легко и свободно. В эту минуту она, казалось, поняла свою цель и предназначение, сомнения, сожаления оставили ее, она твердо знала, в чем смысл ее жизни. Она смотрела на него дружелюбным взглядом, он был усталый и похуделый, он непритворно обрадовался, и тут же унылое выражение появилось на лице, она подумала, он ей приятен и интересен, но не более; легкое, дружеское отстранение, испытываемое ею, могло мгновенно перейти в отвращение даже при слабом нажиме с его стороны. При малейшем намеке на те безумства, какие позволены были ему в ее воображении, дружелюбие могло смениться неприязнью. Но она сейчас не думала об этом, ничего этого не было, она была спокойна и уверенна в себе. Она освободилась от мыслей, от желаний, от темной, всемогущей власти природы — основы основ. Разум ее контролировал все ее существо до самой малейшей частички. Она настолько была спокойна, что если бы пришло ей в голову воспоминание о тайных миражах, прилипчивых и изматывающих, ей диким и непонятным, и смешным показалось бы собственное бессилие; нравственное чувство, как оно с детства было заложено в ней, торжествовало неделимую победу.
Но этой же ночью она лежала без сна на вдовьей постели. Воображение безумствовало. Разум был устранен с арены, его слабые призывы были неслышны. Она не успевала за ослепительной красочностью воображаемых картин ощутить напрягшееся тело свое; непослушные мышцы, посылающие сигналы в возбужденный мозг, изнуряли ее; разум тосковал и бился, не находя решения. Сердце колотилось в груди. Она говорила себе: надо спать. Надо спать. И не могла заснуть.
— Вот, иду к Игнату, — сказал Илья.
— К дворнику, — сказала она. Она вспоминала опять и опять, на разные лады, свой разговор с ним. Поначалу она не хотела говорить о себе, но затем сказала: — Почему вас так давно не видно? Вы нас совсем забыли.
— Дела, — грустно сказал Илья.
— Так-таки постоянные дела?
— Работа…
— Женя вспоминает вас. Он взял пятнадцать копеек, собирается звонить.
— А Милочка?
— И Милочка тоже. И мама. — Она не желала, но, помимо воли, ответ ее прозвучал сухо.
— А вы? — осторожно спросил Илья.
И эта осторожность взвинтила ей нервы. Он словно покушался на волю ее.
— Дворник знает, что вы к нему придете?
— Должен знать.
— Должен?..
Он нахмурился и отвернулся от нее. Он был ей безразличен тогда, а сейчас мучительное сожаление отгоняло покой и сон; податливость миражам, которая в присутствии Ильи показалась бы ей смешной, была безоговорочной.
— Да он вовсе не дворник, — сказал Илья.
Зинаида рассмеялась коротко и резко; смущение промелькнуло во взгляде.
— Извините. Женя так называет его, и я привыкла. Здесь все его так называют… Он хороший старик.
— Еще какой!.. Таких больше и нет на свете.
— Может быть…
— Лучше его нет.
Он лег рядом с нею, обнял ее, прикоснулся к груди и животу ее, и она тесно прижалась к нему.
— Мне надо идти. И вас я не хочу задерживать. — Разговор не склеивался, Илья умел молчать бесконечно долго, она не знала, о чем говорить, а когда напрягала память, ничего не приходило на ум.
— Вы меня не задерживаете. Я не спешу.
— А дворник?.. Дядя Игнат!..
— Подождет дядя Игнат.
«Мне надо идти…» Она повернулась, и теперь Илья оказался сзади, он обнял ее со спины, его руки сплелись под грудью. «Лучше его нет», он так сказал. Милый, подумала она, выгибая тело дугой, чтобы плотнее соприкоснуться с ним. Она вспомнила, как они расстались. Он был удручен. Ей сделалось радостно на мгновение. У него что-то плохо, подумала она. Жалость к нему охватила ее. Его усталое лицо осунулось и потемнело. Или это из-за меня?.. Она вздохнула тяжело.
— О-о, — вслух произнесла она и тут же спохватилась. В ночной тишине никто не отозвался. Она прислушалась. Мама, кажется, спала. Слава Богу, подумала Зинаида.
Илья покинул ее, его не было рядом. Надо спать, сказала она себе.
«Мне надо идти…» Какая дура я… Бедный Илья. «Вот, иду к Игнату».
Ей было жалко его близкой, родной, неотступной жалостью.
Ей хотелось плакать от жалости к себе.
Через некоторое время он опять вернулся к ней. Он лег рядом, и все началось сначала. Но желание плакать не пропадало, и сожаления не оставляли ее.

Глава двадцать третья

Эта пустота, это проваливание в бездну, когда летишь вверх тормашками и не за что зацепиться, нет опоры, страх пустоты и ощущение безнадежного одиночества погасили радость жизни в Илье. К нему часто возвращалось воспоминание о дне приезда в Москву. Он вяло и через силу делал то, что требовалось; пусто и бесприютно, и одиноко было ему. Злость подстегивала его. Она заменила радостные ощущения, сделалась движущей силой. «Чего разбираться? И разбираться-то нечего… Мы люди занятые. У нас есть дела поважнее». Высокомерные, ленивые интонации ударяли в голову, разум мутился. Слова, произнесенные Фомичевым, всплывая в памяти, горячили кровь, Илья пьянел от них и становился жестким, негибким, ненависть и злость наполняли его. Это было то самое, когда человек уже не думает о себе, он может действовать во вред себе, уничтожая кого-то, но и себя вместе с ним.
Оставить надо это, думал Илья. Плюнуть на все и уйти. — Ты должен раздавить его, говорил другой Илья. Ты должен.
Зачем? спрашивал Илья. К чему эта глупая, ненужная деятельность?.. Ну, не будет его. Будет другой. Точно такой же. Еще хуже, может быть.
Хуже? со злою усмешкой переспрашивал новый Илья. Ты думаешь, бывает что-либо хуже и гаже? Раздави его!.. Не жалей, не будь глупцом. И себя не жалей… Убей себя, но раздави его!
Смешная чушь, возражал себе Илья. Мне раздавить Фомичева? Нереально. Я уж не говорю о том, что противно это… Воняет пакостью… Нечисто. Нечестно. Он хитрый и подлый, и мне стать таким же?.. Я вынюхиваю, выспрашиваю, разговариваю с идиотами. Это грязь… Жизнь не кончается с этой историей, я мог бы жить другой жизнью. Надо плюнуть.
А ты вспомни, говорил новый, злой Илья. «И разбираться-то нечего…»
И весь целиком Илья, сколько там в нем было противоречивых и несогласных, забывал все, кроме злости своей, кроме обиды и ненависти, и желания отомстить виновнику несправедливости.
Это нельзя простить. Я не имею права простить, кричал он себе. Ты должен стать кем угодно, подлецом, негодяем, таким же как он, скотом!.. Не жалей его. Не жалей себя. Никого не жалей. Любые средства хороши. Все что угодно — если это полезно для победы над ним… Несправедливость!.. Чудовищная несправедливость! Раздави куркуля!..
В служебной обстановке у него были собеседники и единомышленники, к нему и к Красикову присоединился Артюшин, для которого наступили тяжелые, кризисные дни. Но не было в Илье покоя и бодрости. Тоскливо и беспомощно чувствовал он себя в душе своей, одиночество, как западня, несмотря на то что он стремился убежать из нее, готово было столкнуть его в новую пропасть. Он начал иногда обращаться мыслями к Нине. Все чаще вспоминалась она ему. В постоянно безрадостной и бесперспективной толкотне, которая была его жизнью, казалось ему по временам, Нина даст облегчение. Ему казалось, он обретет, наконец, опору, это будет твердо и надежно, и навсегда.
Но почему именно Нина? спрашивал он, стыдясь. Потому что никого другого нет, кто бы соизволил проявить сочувствие к такому инвалиду, как я?..
Нет, нет, не в этом дело, говорил он себе. Я не помню, что было, но что-то было, почему я решил никогда больше не встречаться с нею. И вдруг он подумал: вот взять сейчас и повернуть сюда, и сесть в трамвай. Через полчаса я буду у нее.
Он шел по вечерней улице. Мороз пощипывал нос и щеки. Прохожие густой толпой обгоняли его и шли ему навстречу. Он увидел сквозь сумеречную мглу бородатого человека, быстрым шагом идущего в толпе. Человек был в трусах и в майке, на голове у него был надет берет, его ноги, грудь и спина были голые. Он шел быстро и ловко, размахивая руками. Зимние пальто прохожих, поднятые меховые воротники и шапки делали его нереальным, немыслимым. Илья повернул голову в его сторону, их глаза на мгновение встретились, Илья успел заметить, какие живые, со смешинкой, глаза у человека, и видение исчезло. И тут же Илья забыл о нем. Человек был настолько нереальным, что сознание Ильи осталось почти не затронуто им, легкое, непрочное изумление, такое, как после сна, не задержалось в памяти.
Образ Нины со всем тем положительным и желанным, что он наматывал на этот образ, — потускнел и отодвинулся. Ты с ума сошел, сказал он себе. Рабство и неискренность, угнетение, отсутствие душевной близости — он это хорошо помнил. Воспоминание было прочное, незабываемое. Это счастье, что я расстался с нею, подумал Илья. Не раскисай, будь твердым. К чертям ко всем сентиментальность!.. Сладострастие в прошлом уже довело тебя до унизительного положения, хватит. Потерпишь.
Благоразумие взяло верх. Его натура неспособна была на компромисс — лишь бы что-нибудь получить. Когда особенно делалось тоскливо, он вспоминал один или другой случай, относящийся к его жизни с Ниной, и это спасало его на краю пропасти.
Артюшин проявил непритворный интерес к положению дел на кафедре Шеберстова. Все происходящее с Шеберстовым, Буренко, Красиковым сделалось для него важным, наиглавнейшим. Любое дело отодвигалось им, если Красиков или Илья заходили к нему, нуждаясь в его совете. Он по-деловому, как он умел, включился в борьбу. Судьба его была самая неопределенная, он висел на волоске. Ректор был снят с должности за просчеты в политико-воспитательной работе в коллективе. Был назначен новый ректор. Эпоха борьбы с космополитизмом вступила в свои права. Родимые пятна капитализма, пережитки прошлого — как жвачка, бессмысленно и отупляюще повторялись к месту и не к месту, без конца, без меры, много раз подряд, ежедневно — эти неизменные словосочетания. За приверженность к космополитизму можно было лишиться не только служебного места, но и свободы. То, к чему стремился Артюшин прежде, — чтобы вместе с Шеберстовым выглядеть в глазах Фомичева единым целым, сыграло с ним плохую шутку. Он оказался участником космополитической работы, лженаучного направления, вредного и чуждого, и он знал, что он катится по скользкому, укатанному склону и если он не зацепится, докатится до низа, который уже близко, ему конец. От Шеберстова было мало толку; он пугливо озирался вокруг себя, типичный младенец посреди незнакомых, полных коварства джунглей, осторожничал с посторонними людьми, а с своими сотрудниками впадал по малейшему поводу в истерику.
Артюшин твердо пообещал союзникам, что их общий сборник научных работ выйдет в свет не позднее мая месяца. Необходимо было искать поддержку на стороне; но на пальцах невозможно было объяснить существо работы, нужны были опубликованные материалы. Доклад Красикова и Буренко на конференции профессорско-преподавательского состава не был сделан, его не допустили благодаря отзыву Фомичева. Ничего не было. Работы Шеберстова словно не было. За два года никто в серьезных научных кругах не узнал о ее существовании. Шеберстов не рискнул показать свои рукописи или рассказать о них даже своему давнему и близкому другу Скобельникову: он не получил разрешения отослать доклад на секцию Академии Наук, и он боялся быть обвиненным в разглашении тайны. Артюшин предложил ему в срочном порядке возобновить вопрос о докладе, он ручался за благоприятный результат.
— Пока что я остаюсь проректором по научной работе. Я устрою это дело.
— Оставьте меня в покое!.. — истерично крикнул Шеберстов и выбежал в коридор. Разговор происходил у него на кафедре. В плане Ученого Совета института на середину марта был поставлен отчет о проделанной работе за год соискателей Красикова и Буренко и их научного руководителя. Они готовились к заседанию Совета, как к битве. Было известно, что враги, хитрые и ловкие, не теряют времени даром. Подробно обсуждалась каждая мелочь: что надо сказать, кто скажет, о чем промолчать, что оставить напоследок. Основной думающей машиной был Красиков. Артюшин должен был стоять в центре всего построения и, пользуясь привилегией представителя ректората, нанести заключительный удар. Шеберстов неожиданно заболел, и его выздоровление ко дню битвы не ожидалось.
По Москве прокатилась эпидемия гриппа, грипп скосил престарелых членов Совета, и заседание Совета было перенесено. Артюшина эта отсрочка устраивала. Он рассчитывал к новому заседанию получить сборник, распространить его за пределами института, и, кроме того, появилась новая мысль. Он вспомнил о Юрии Станиславовиче Цапинском, полуполяке, работнике того же самого учреждения, что и Бибиков, бывший муж Шульженко. Это была мысль, которая обрадовала бы его, если бы его что-либо могло радовать в эту мрачную, чернотой подернутую пору. Цапинский был тихий и скромный, чрезвычайной доброжелательности человек; он любил Артюшина. Артюшин вспомнил, как однажды в тесном кругу собутыльников Цапинский рассказал о своем родственнике Берте. Академик Берт был одним из ведущих специалистов как раз в вопросах, касающихся разработки Шеберстова. К сожалению, подумал Артюшин, эта разработка теперь и моя тоже, и Красикова, и Буренко, по крайней мере, формально я к ней пришит так же прочно, как к своей фамилии, вот в чем штука. Как сказал бы Красиков, за что боролся, на то и напоролся.
Гостюшев, его завред, по видимости продолжал верой и правдой служить ему. Но Артюшин перестал верить его сообщениям. Он покачнулся и превратился наполовину в ничто; он знал, что такой человек-профиль не станет переживать за него, Артюшин ему безразличен, а может быть, он чувствует радость освобождения, и помыслы его направлены к новому начальству. Но Артюшин ошибался. Гостюшев был осторожный и неглупый человек; его рассуждения были просты. Он привык к Артюшину и считал, что Артюшин привык к нему. Он полагал свою службу под началом у Артюшина вполне сносной — «вроде бы не очень плохо, думал он, а с переменой начальства неизвестно что будет», — и он не желал этой перемены. Он сказал, осторожно выбирая слова:
— У вас есть хороший союзник, Владимир Павлович… Красиков. Он не моргнув может любое дело сделать. Все, что хотите, может сделать… Другому бы не под силу — а для него пустячок… Вы бы попросили его, когда он на каком-нибудь собрании будет выступать и отстаивать свою правоту, — пусть он обрушится на вас с критикой. Ему это ничего не стоит сделать… А вы, Владимир Павлович, сделались бы независимой величиной… да… Независимой от всей их кафедры и, в частности, от Шеберстова. А коли вы независимы от них… понимаете, Владимир Павлович?.. Вы не связаны с идеализмом и космополитизмом. Вы — чистые!.. Он вас послушается, если, подумав, изложить ему такую просьбу. Подумав… А он не догадается. Ему, естественно, другую причину надо сказать.
Артюшин в это время думал о ректоре; он также думал о женщине — референте министра, готовой по-матерински командовать Артюшиным и по-женски лечь под него, суховатой и резкой по манерам, но симпатичной внешне, неуловимо напоминающей Нину Шульженко. Смысл слов Гостюшева не сразу дошел до него. Потом, когда он наполовину проникся мыслью, он воспарил из глубин своих и сконцентрировал свое внимание, ленивое безразличие во взгляде сменилось живым интересом, Артюшин размышлял, куда клонит этот профиль, искренен ли он, или в его совете скрыта ловушка. Постепенно мысль полностью дошла до него, и тогда он оценил ее: он понял, что это полезная, разумная, спасительная идея. Он поднял глаза и посмотрел на Гостюшева, на которого он прежде не обращал внимания, впервые серьезно посмотрел на него, как на самостоятельное существо, способное мыслить.
— Кажется… вы подали… мне… хорошую… идею… Я подумаю над ней… Спасибо, — сказал он Гостюшеву. Тот ушел, взволнованный переломом в отношениях с начальством. Артюшин ухмыльнулся ему в спину и остался один на один с собой в своем кабинете. Новый ректор был горбоносый, плотный мужчина среднего роста. У него были усы a la великий вождь. И эти внешние приметы были единственными достоверными сведениями о нем.
Он за два с лишним месяца никаким образом не проявил себя. Он распорядился поставить в мужском туалете кабинки вокруг каждого очка, и на первом этаже был заменен, согласно его желанию, ковер; но эти мелочи были результатом естественного желания заявить о своем присутствии, и они совершенно не характеризовали его как человека и как ректора. Оба лагеря внутри института выжидали. В обоих лагерях с приходом нового ректора появились новые надежды и новые сомнения; казалось, многое зависит от того, каким окажется новый ректор. Но на самом деле от него мало что зависело. Фомичев, Бажов, Сомов, с одной стороны, и Красиков, Артюшин, Буренко, с другой стороны, вглядывались в ректора, как в некий маяк, способный высветить направление. Если бы Илья мог вспомнить прошлогодний летний день, когда он искал и не нашел Красикова в условленное время у него дома и поехал в Сокольники к Хмаруну, — он бы мог узнать в ректоре торопливого и сердитого человека, грубо его толкнувшего на выходе из вагона метро и подавшего затем ему палку. Илья забыл о том далеком случае. Но ректор, увидев Илью и трость у него в руке, узнал и эту трость, и Илью; он ничего не сказал Илье. Он вообще мало разговаривал с сотрудниками. Он старался молчаливо и солидно хмуриться, предоставляя говорить другим. Сдержанностью и осторожностью он походил на бывшего ректора, у которого имелись все-таки принципы и убеждения; про нового ректора никто ничего не знал.
Весенним солнечным днем Нина Михайловна Шульженко шла по улице, не замечая весеннего аромата и того особенного весеннего воздуха, которым она дышала, плащ на ней был распахнут, она щурила недовольно глаза и отворачивала лицо от солнечных отражений в веселых и теплых лужах. Рядом с нею шел Артюшин. Они говорили об Илье. Она сказала:
— У него отец кулак. Он был раскулачен и сослан… Буренко тоже должен был быть раскулачен… если бы не сбежал. Ты разве не знаешь ничего? Если бы не Ольга, у него не было бы ни крыши, ни угла. Он подмазался к ней, как… как проходимец!..
— Неужели это правда?
— Можешь не сомневаться. У него кулацкое прошлое. Он скрывает.
— Я этого раньше не знал, — сказал Артюшин, стараясь сдержать радость. Зачем она мне рассказала? подумал он. В его голове появились и другие вопросы. Лжет она, или правда?.. Кажется, похоже на правду?.. Кончено между ними? что там произошло?.. Он вспомнил Суворову, референта министра, женщину, чем-то похожую чисто внешне на Шульженко, когда его обвинили наравне с ректором в приверженности космополитизму, он бросился к ней. Сомов в конце года не пропускал ни одного собрания или заседания, чтобы не высказаться критически о ректоре. Базарная перебранка между ними возникала всякий раз, когда ректор по положению вынужден был давать указания; Сомов — тут как тут — выступал следом за ним и громил любое его мнение, правильное или неправильное. Дубасов и Воробьев всегда были начеку, и таким образом обеспечивалось единодушие масс. Очень часто упоминалась фамилия Артюшина. Но вскоре Артюшина оставили в покое. Сработала деятельность Суворовой; это была его надежная рука наверху, он считал себя обязанным беречь и ублажать эту суховатую и не очень притягательную, но такую нужную, незаменимую руку. Она сказала ему резким тоном:
— Как ты мог попасть в эту дрянь? Ты что — маленький?.. Космополитизм!.. Уж лучше бы тебе быть взяточником. Я ничего не могу обещать… Сделаю все, что могу — но никаких гарантий…
— Конечно. Конечно… Какие тут гарантии? — подавленно сказал Артюшин.
Но она сумела выручить его. Вот это женщина! подумал он. Он отдавал себе отчет в том, что его скольжение по наклонной плоскости вниз не прекратилось еще. До устойчивого положения было далеко, и все могло случиться. Человек предполагает, а Бог располагает. Разве мог Артюшин знать, что такой «пустяк», как борьба с космополитизмом, разрушит хорошо продуманную партию? Кто мог предвидеть эпоху борьбы с космополитизмом за месяц до ее начала? Если бы покровителем Артюшина была не Суворова, а нарком Берия, который докладывал Сталину о неблагоприятной обстановке вокруг Москвы, находящейся в кольце троцкистов, — Артюшин мог бы получить заранее какие-то сведения; да и то навряд ли. Некоторые из тех невинных людей, которые в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах были осуждены на десять лет, сумели выжить и вышли на свободу; им разрешено было селиться не ближе, чем за сто километров от крупных городов. Аналогично тому, как Гостюшев подбросил Артюшину идею, направленную к спасению Артюшина, Берия подбросил свою идею Сталину, которому не угрожало ничто, кроме эфемерных, бредовых измышлений, продуцируемых собственно мозгом великого вождя. По-видимому, эта идея была не единственная в планах озабоченного сохранением власти тирана. Были и другие идеи, столь же великолепные и полезные для прогресса общества. Судьба Артюшина была далеко не самая трагическая среди тысяч и тысяч судеб людей, затронутых мрачной тенью очередной очистительной кампании.
Артюшин шел рядом с Ниной, и радостное волнение веселило ему сердце.
— Вот так… я тебе проговорилась случайно… А ты как хочешь.
— Ну, о чем разговор? Все останется между нами… Ай да Илья!.. Ай Буренко!.. Кто бы мог подумать? Тихий-тихий… Ну, черт с ним, это его дело. Посмотри, какой день. Лето… настоящее лето… Мы сидим в душных комнатах, как дураки, будто кто приговорил нас… — Радость вырывалась из него наружу, и чтобы скрыть ее истинную причину, он говорил, возбужденно меняя темы, о чем попало, о вещах посторонних, не относящихся к нему, к его будущему и к будущему Буренко. Потому что в его уме составился быстрый план, коварный и надежный, и этот план должен был привести его к цели, и на этот раз он должен был осуществиться без сбоев и неудач.
В этот же самый день Илья условился с Красиковым сойтись на следующее утро, в десять часов, в институте и, поработав полтора-два часа над текстом отчета, поехать навестить больного Шеберстова и заодно посоветоваться с ним.

Глава двадцать четвертая

Илья толкнул тяжелую дверь института. Студенты, идущие навстречу, посторонились, давая ему дорогу. Было без четверти десять. Знакомая женщина вахтер стояла у столика, сразу же при выходе из гардероба. Илья поздоровался с нею.
— Вашего приятеля нет, — сказала она.
Он не обратил внимания на грустные ее глаза и сочувственные интонации голоса.
— Красикова?
— Да. Красикова.
— Значит, сейчас подойдет, — сказал Илья.
— Нет. Его совсем уже нет… Он умер.
— Кто умер?.. Красиков?..
— Сменщица мне рассказала, как это было…
— Красиков умер?
— Да.
— Не может быть… Да я вчера вечером с ним разговаривал… Как с вами сейчас…
— Да, да…
— Мы договорились в десять…
— Да… Он умер в четыре часа утра.
— Откуда вы знаете, что он умер?
— Вчера вечером… в половине одиннадцатого… вон там, на лестнице… — Она показала рукой сквозь стекло, отделяющее коридор от вестибюля. — То ли он споткнулся… Или зацепился за что… Упал и уже не встал. Стукнулся головой о ступеньку. Вызвали скорую и увезли. Он все время был без сознания.
— И умер ночью?
— Да.
— Откуда вы это знаете?
— Комендант посылал с самого раннего утра в больницу.
— Дуся… Господи!.. Дуся. Жене сообщили?
— Это я не знаю.
— Без сознания?..
— Сменщица рассказывала, что как упал, и конец. Не пошевелился. Только дышал тяжело… и булькало будто в горле.
— В голове не укладывается!.. Понимаете? я с ним только вчера вечером разговаривал, и мы должны были вот сейчас встретиться.
— Ужас!.. Ужас!.. Честный был человек.
— Честный!..
— У него дети есть?
— Двое.
— Ой, жалко… Ему что теперь?.. Жене и детям тяжело… А мертвому уже все едино.
— Красиков — мертвый!..
Женщина, вздыхая, грустно качала головой.
Он вошел в коридор и направился к лестнице, но тут же вернулся.
— А может быть, это не Красиков был?.. Иван Красиков… Может, вы его спутали с кем-то другим?.. Может, он просто задержался и сейчас подойдет.
— Да уж как мне его спутать, Илья Васильевич? Красикова я знала… Хорошо его знала.
В это время со скрежетом отворилась входная дверь. Илья рывком повернулся на ее звук и напряженно посмотрел в том направлении. Он был верующим в эту минуту, и он ждал чуда. Группа студентов с веселым смехом ввалилась в вестибюль.
Он бегом, опадая на правую ногу, не чувствуя боли, направился по коридору и свернул к кабинету Артюшина. Вопрос слетел с его языка сразу же, как только он в нетерпении дернул на себя дверь.
— Ты слышал уже?
— Слышал. Слышал. Это ты вчера последний с ним разговаривал. Говорят, он был пьян в стельку.
— Неужели — правда? Неужели Ивана нет?!..
Артюшин посмотрел вскользь на Илью, на его перекошенное лицо. Илья расширенными глазами смотрел на него. Артюшин отвел в сторону свой взгляд.
— Будь мужчиной!.. Ты же был на фронте. Пить надо было меньше!..
— Когда я с ним прощался, он не был пьян.
— Значит, позже напился.
— Стало быть, это правда, — сказал Илья.
— Правда. Правда!.. На будущей неделе Совет… Твой отчет. Теперь только твой… Шеберстов болеет… Как он подвел всех нас!
— Может быть, он выздоровеет, — сказал Илья, стараясь не показать своего удивления тем, что Артюшин в такую минуту думает о Совете, об отчете, о мизерных, никчемных вещах. Вечность… смерть заявила о своих правах на одного из них; что такое, в сравнении с ней, все Советы и отчеты на свете!..
— Красиков подвел всех нас!.. — сказал Артюшин.
— Ах, да. Да, — сказал Илья, не понимая, о чем они говорят. — Надо поехать к Дусе.
— Поезжай. Ты там ближе. А у меня здесь… Я один сегодня в институте. Сейчас соберется комиссия… Несчастный случай… Актами теперь замучают.
— Хорошо, — сказал Илья.
— Я тебя отпускаю на сегодняшний день. Тогда скажешь, сколько надо дать… сколько… Надо же будет собрать, в общем…
Еще более, чем фактом смерти, Илья был потрясен предсказанностью такой смерти самим Красиковым. Он шел, тяжело опираясь на палку, и не замечал, что вслух бормочет слова, разговаривая сам с собой. Так он и закончил свою жизнь, подумал Илья, как сам хотел и как утверждал, ни о чем не желая думать и ничего не желая менять. Но нет, все дело в том, что он ничего не утверждал, он не рассуждал словами, он просто жил, как хотел. Ах, Иван, Иван!.. Ужас!.. «А может, это и есть жизнь!..» сказал он мне. Так он жил, и так он умер.
Галина прошла мимо него, прижимаясь к стене, глядя себе под ноги. Ему показалось, что глаза у нее заплаканы. Это из-за Ивана? подумал он, чувствуя к ней благодарность. Он вспомнил о Дусе и детях Красикова, и его мысли о Галине сделались менее приятными и доброжелательными.
Ах, Иван, Иван!.. подумал Илья, все еще не умея посмотреть на его смерть со стороны реальных дел, реального будущего. Его угнетала предстоящая встреча с Евдокией. Но он шел и ехал к ней, и он считал само собой разумеющимся, что он едет к ней, это был долг его совести, она была убита горем, и теплое человеческое участие было ей необходимо, он должен был повидать ее, поговорить с нею и помочь, чем только можно. Он не думал о Фомичеве, он не думал о Совете, о своих личных делах. Он не думал о похоронах. Он готов был делать все, что от него потребуется; но он мог думать лишь о том, что Красиков мертв, и ни о чем больше, и он ловил себя на глупой надежде, временами появляющейся в глубине сознания. Эта надежда появлялась и истаивала, обращаясь в мираж, и снова появлялась. Я не Иисус Христос, чтоб воскресить мертвого! со злостью говорил себе Илья. Но, может быть, он не мертвый? шептал слабый голос. Эта надежда заставляла Илью на фоне ее несбыточности остро переживать, и опять он был в кругу ощущений, знакомых ему со дня его приезда в Москву. Пустота и холод безнадежности втянули его в свою безжизненную сферу и удерживали прочно, с неотвратимою силою, их власть над ним была непреодолимой.

Глава двадцать пятая

Когда человек закостеневает в привычках, в жестком режиме повседневной жизнедеятельности, он изо дня в день, изо дня в день находится в цейтноте, запутан в непрерывной, бесконечной цепи обязанностей, и его уже не хватает на то, чтобы предпринять что-либо сверх этой перенасыщенной программы. Утром быстрая суета перед уходом на работу; работа; вечером два-три часа, когда надо поужинать, кое-что убрать, приготовить на завтра; выходной день с намеченной программой дел и развлечений, если выкраивается время. Режимный человек не погибает от истощения исключительно за счет скрупулезного следования установившимся привычкам. Если жизнь неожиданно подбрасывает ему незапланированное мероприятие, даже самое пустяковое, заняться им, отвлечься от собственных привычных забот и планов, переключить мозги, сместить время и нарушить режимную деятельность — для него дело немыслимое. Это ему трудно. Это невозможно. Он может от этого заболеть; по крайней мере, это всегда выбивает его из колеи и очень сильно портит ему настроение.
Все мы поголовно можем рано или поздно на определенном отрезке жизни превратиться в такого режимного человека. Юрий Станиславович Цапинский целиком и полностью, во всю свою жизнь, был таким.
Артюшин увиделся с ним за три дня до Ученого Совета. Попросив о том, чтобы он уговорил академика Берта подъехать на заседание Совета, Артюшин поставил его перед необходимостью немедленных действий. Речь не шла о вмешательстве Берта в дела незнакомого ему коллектива или о его заведомой поддержке обсуждаемой работы. От Берта требовалось лишь, чтобы он приехал, присутствовал, выслушал и высказал свое откровенное мнение — такое, какое у него составится, без каких-либо предварительных обещаний.
Разговор происходил в воскресенье днем. Остаток этого дня Цапинскому невозможно было уже переменить на новое мероприятие; но он не мог по такому важному делу вести переговоры по телефону, нужно было поехать к Берту и разговаривать с глазу на глаз. Важное для Артюшина дело для Берта также не могло быть пустяком. Цапинский знал о своем родственнике, что тот не любит вмешиваться в запутанные истории. Время, действительно, было тревожное, анонимные доносы и лихие группировки завистников крошили людей не менее эффективно, чем осколочные мины. У Берта хватало забот. Заседание Совета должно было состояться в среду; оставался понедельник и вторник. Артюшин применил все свое обаяние и убедительность в разговоре с Цапинским, и тот, поняв, насколько это важное дело, обещал помочь. Артюшин знал, что может на него положиться. Цапинский был человеком слова, это качество было полезным результатом его занудливой пунктуальности. Он сказал Артюшину:
— Понимаешь, Володя… Берт интересуется только научной стороной. Я не могу говорить ему, какой ты хороший человек, прекрасный, честный и так далее… Или кто такой Шеберстов… Его не интересуют слова. Он тебя, наверное, вовсе не знает. А Шеберстова… не знаю, что он знает о нем… Нельзя ли ему показать какую-нибудь книгу? Или статью. Чтобы он полистал и составил себе мнение. Дай мне что-нибудь.
— Я бы с удовольствием это сделал. Но — нечего показать!.. В этом-то вся первопричина. Они не дают нам выпустить сборник научных работ. Доклад, который Шеберстов подготовил на секцию Академии Наук в прошлом году… нет, еще в позапрошлом году — не дают на него разрешения. Экспертная комиссия мурыжит его два года!.. Монографию Шеберстова, учебник… но это не то. Там еще ничего не говорится о новой разработке. Вот, Юра, какая история. Помоги нам. — Он нежно и ласково смотрел в глаза Цапинскому, и он по-настоящему пожалел о том, что сборник со статьями Шеберстова и учеников не выпущен еще; среди них были две статьи с участием Артюшина. — Юра, помоги нам, — повторил он заискивающе.
В среду, в два часа, началось заседание Ученого Совета. Берта не было. Председательствовал Бажов, плавно, с особой мягкостью отпуская замечания, неторопливо смакуя каждое слово и расточая мед и соискателю, и оппонентам, и всем присутствующим в зале: слушалась защита кандидатской диссертации. Научным руководителем этой работы числился коллега Артюшина — проректор по учебной работе доцент Васильев, и в этом деле не предвиделось никаких осложнений. Отчет Буренко, как всякий маловажный и формальный вопрос, был отнесен на конец заседания. Защита шла предначертано и споро, даже заминки и шероховатости, нужные для протокола, были спланированы заранее; это под видом экспромтных действий разыгрывалась созданная и отрепетированная многими предыдущими исполнениями пьеса. Илья сидел в зале, не впереди и не на последних рядах — в середине, смотрел на потного соискателя и не мог отделаться от чувства зависти. Он не желал ему зла. Но ему сделалось обидно за свой труд, за свое сиротство и беззащитность перед лицом враждебных приготовлений, которые он не заслужил, ничем не провинился, чтобы на него так навалиться маститым и власть имущим негодяям, когда он не защищает диссертацию, не выносит ее на обсуждение, а лишь просит у них о праве продолжить работу и закончить ее.
Два плешивых члена Совета подремывали, сохраняя выражение внимания на лице. Потом, когда начались вопросы, каждый из них проявил активность, углубившись в выяснение мало относящихся к предмету диссертации деталей, что можно было отнести за счет позволительной странности, чудаковатости высокоумных и многоопытных ученых; их цель — заявить о себе, не утруждая себя совершенно, — была достигнута. «Они знают или не знают?» подумал Илья.
Его заинтересовало, готовящаяся расправа над ним будет новостью для Скрябина и Блюма — так звали дремавших членов Совета, или они подготовлены, хорошо обработаны Фомичевым и являются его надежными союзниками. И если это будет новостью для них, как они поведут себя? А если не новость, могут ли они так спокойно сидеть и дремать, с полным безразличием к человеку, который им никакого зла не сделал? и тогда разве могут они не понимать, что удар по никому не известному Буренко это похоронный звон по одному из мира их, заслуженному и самому неподлому, и, пожалуй, самому талантливому — Шеберстову Григорию Ивановичу?
Профессор Клячко в продолжение процедуры был нацелен на происходящее, его колючий взгляд буравил то одного, то другого появляющегося на сцене актера, свои вопросы соискателю он задавал после всех, последним. Многое не удовлетворило его. Он морщил лоб и презрительно выпячивал губы, надтреснутый невыразительный голос его пробивался через смакующие, дискантные дребезжания председателя, он не давал остановить себя, но всем остальным был скучен его интерес и связанная с этим затяжка времени, ему сказали из зала:
— Да это уже известно…
— Вы после скажете… в прениях. Сейчас ответы на вопросы, а не выступления.
Клячко посмотрел по-буйволиному упрямо и без смущения.
— Аполлинарий Модестович! я вам! не мешал выяснять, чего вы хотели!.. Позвольте и мне…
— Пожалуйста. Я только…
— Будьте так добры! — сказал Клячко.
— Сделайте одолжение…
— Чудесно!.. Он должен, кем бы и чем бы он ни был, по крайности, в своем собственном графике разбираться!.. — Клячко отвернулся к соискателю и, тыкая пальцем в вывешенные листы, продолжал методично и упрямо удовлетворять свою любознательность. Когда он выпустил беднягу из круговорота глубинных и разносторонних познаний, от которых тот был далек, Илья подумал, что один черный шар при голосовании, по-видимому, обеспечен.
Клячко умел быть сам по себе, он казался вздорным, неуправляемым, независимым волком-одиночкой; но он применял мудрую и тонкую тактику, скрытую под маской тупого упрямства: он позволял себе грубо обрезать Фомичева или Артюшина, или самого ректора, и он безошибочно определял момент, когда нужно отступить, затихнуть, чтобы победить, уйти, чтобы остаться. Он был загадкой для сотрудников, его поступки были непрогнозируемы. О нем сложилось мнение, что он тупой и тяжелый, но безвредный, если с ним не связываться. Илья подумал, он единственный из членов Совета, кто способен на самостоятельный поступок. Артюшин был слишком молод, чтобы иметь верных друзей среди старшего поколения, он, скорее всего, вызывал у стариков чувство антипатии. Шеберстов отсутствовал, он продолжал болеть. Фомичев через Бажова и Сомова обеспечил себе поддержку. Члены Совета, в основном, были пассивные и осторожные люди, в лучшем случае можно было рассчитывать на их нейтралитет. Только один из них обещал Артюшину твердую помощь. Но невозможно было предугадать, что он станет делать, так же, как и все остальные, из страха быть заподозренным в сочувствии Шеберстову, если противник сумеет оказать мощный нажим. Лишь Клячко, с которым не отважились на откровенный разговор ни Артюшин, ни Фомичев, мог остаться на независимой позиции и броситься в бой, сметая препятствия на пути, уничтожая несправедливость; но не иначе, если он решит, что для него это позволительно, что здесь нет для него самоуничтожения.
Артюшин сидел, как на иголках, и ждал Берта. Он надеялся на Берта и на свою фортуну, ничего другого ему не оставалось. Ректор был новый, да и его не было на заседании. Красикова не стало. Шеберстов — это был не вояка. Соискатель произнес заключительное слово, долго и нудно благодарил и кланялся; счетная комиссия удалилась для подсчета голосов. Бажов подвинулся со стулом к краю стола. Дубасов вышел из зала и встал на его место. Замена председателя произошла как бы между прочим, непосвященный зритель, если такие имелись, не смог бы заметить в этом мелком происшествии ничего подозрительного или интересного. Дубасов объявил, что на очереди отчет заочного аспиранта Буренко за первый год обучения. Берт так и не появился в актовом зале.
Илья поднялся на трибуну и разложил перед собой листки. От сильного волнения он не мог найти начало доклада, а говорить из головы он не мог: в памяти все перепуталось у него, руки дрожали.
Что это со мной? растерянно спрашивал он. Что это?.. Это с непривычки. Сейчас пройдет. Он, наконец, нашел нужный листок и начал читать искусственным, деревянным голосом. Постепенно спокойствие и способность к самоотчету вернулись к нему. Он смог увидеть некоторые лица перед собой. Скрябин и Блюм уже не дремали, они смотрели на него оживленным взглядом. У Клячко было недоброжелательно-насмешливое выражение, колючий взгляд буравил Илью. Илья успел подумать мельком, он всегда такой, это ничего не значит, это нестрашно. Он освоился на трибуне и, говоря свой текст, поворачивал голову и глазами обводил присутствующих. Слева от себя он увидел лисью улыбочку на сухонькой физиономии, Бажов сидел, опираясь локтем на стол, безмятежное и довольное лицо его дышало спокойствием, он отдыхал, как театральный зритель, наслаждающийся увлекательным, легким и милым спектаклем. Ничего дурного для Ильи не предвещала спокойная, академическая атмосфера в зале.
— Я не ослышался? — сказал Блюм. — Вы проработали за год сто наименований работ?
— Чуть больше ста, — сказал Илья. — В это число входят и небольшие статьи из периодических изданий.
— А какое количество зарубежных источников? — спросил Скрябин.
— Примерно четверть. Может быть, треть. Часть литературного обзора была выполнена благодаря Красикову.
— Это тот молодой человек, который погиб? — спросил Скрябин.
— Не такой уж он молодой, — сказал Дубасов. — Итак, какие еще будут вопросы?.. Спасибо, — сказал он Илье. — Прошу вас, Василий Викторович.
Круглое и румяное лицо поднялось над головами сидящей публики. Фомичев, оставаясь на своем месте, поднес к глазам листки бумаги и принялся читать монотонно, без выражения. Это был кафедральный отзыв на доклад Красикова и Буренко.
— При чем тут доклад?.. Буренко отчитывается за год работы!.. При чем тут Красиков? — Артюшин приподнялся на стуле. Сиденье перевернулось под ним. Он не хотел встать во весь рост, его непроизвольное движение было сделано с целью привлечь внимание, и он так и остался в полроста, не стоял и не сидел, привставая на полусогнутых ногах. — Зачем эта демагогия?
— Владимир Павлович, сядьте!.. — довольно грубо произнес Дубасов. — Вам будет дано слово.
— Демагогия… Какими словечками бросается, — сказал Воробьев.
— Что делается?.. Что делается! — воскликнул Артюшин.
— Сядьте!.. — сказал Дубасов. — Не мешайте заседанию Ученого Совета!..
На Артюшина зашикали. В зале поднялся шум. Фомичев медленно поворачивал лысиной и молчал.
— Здесь ведь у нас не суд, — сказал Артюшин. — На Ученом Совете демократичная процедура.
— Вы мешаете, — сказал Дубасов.
Воробьев крикнул:
— Садитесь!.. Пусть Василий Викторович продолжает!..
— Надо говорить по существу! — крикнул Артюшин, выходя из себя.
«Если бы наш отчет состоялся в марте, подумал Илья, был бы Красиков». Он подумал, что Артюшин умеет принимать привлекательные и уверенные позы в спокойной обстановке, а в обостренной ситуации твердость покинула его. Он стал думать о Красикове с грустью и болью, сознание воспроизвело нахмуренный, сердитый облик забулдыги и умницы, надежного друга.
Артюшин истерично кричал, не владея собой. Он понял, что большинство за Фомичевым. Внутри, в самой глубине своей, он был спокоен. Но внешне, по наитию, он принял на себя роль рассерженного, капризного младенца. Он был несолиден до беспредельности. Он сам не понимал, зачем это нужно ему. Он доверился интуиции.
— А Шеберстову доклад на секцию Академии Наук разрешили?.. Это что — тоже пустая болтовня?.. Болтовня!.. — Он выглядел унизительно, и он крикнул громко и визгливо: — Фомичеву угодно слышать только себя и только поддержку себе!.. Я выражаю протест!..
— Мы отвлекаемся… Мы отвлекаемся, — повторял раскрасневшийся Дубасов. — Мы ушли от темы заседания. Товарищи, прошу вас обсуждать отчет аспиранта Буренко.
— Но разве это обсуждение Буренко? — крикнул Артюшин.
— Он все о своем, — тихо сказал Бажов, смеясь и поворачиваясь к Воробьеву.
Воробьев вытянул руку и крикнул Артюшину:
— Прекратите!..
— Петр Степанович. — Клячко обратился к Дубасову. Он поднялся. В зале сделалось сравнительно тихо. Фомичев тоже продолжал стоять. — Нисколько не поддерживая недисциплинированное поведение товарища Артюшина, я тем не менее считаю необходимым обратить внимание членов Ученого Совета на тот факт, что личные взаимоотношения членов Ученого Совета не должны заслонить от них существа вопроса, поставленного на повестку. Мне лично кажется глубоким заблуждением ставить уровень оценки работы, проделанной соискателем, в зависимость от чего-либо, кроме его собственного трудолюбия и способности к разработке научной проблемы… Если предположить, что товарищ Фомичев прав и в направлении, в струе которого делается диссертация товарища…
— Буренко.
— …Буренко, замешана недопустимая порция идеализма, я лично считаю, что сам товарищ Буренко может при сем оставаться вполне достойным человеком, весьма далеким от идеализма.
— Ну, знаете! — сказал Скрябин.
— Я лично считаю, — скрипуче продолжал Клячко, повторяя с того самого места, откуда ему удобней всего было взять разгон, — что товарищ Буренко может быть весьма далек от идеализма и прочих нехороших явлений, и наша задача оценить его усилия и их результат в плане его личной пригодности к научной деятельности… А что касается разрешения вопроса, идеалистична ли вся работа в целом, это не задача нашего сегодняшнего заседания, а это компетенция либо небольшой и целевой комиссии, выбранной из нашего состава, либо совсем иных организаций и учреждений. Я лично считаю…
Его никто не перебивал, так как было ясно, что сбить его с взятого курса невозможно. Всем было недосуг, и никто не хотел усугубить затяжку времени. И так двухминутное решение простого, формального вопроса — утвердить или не утвердить отчет за год аспиранта — превратилось в нескончаемое обсуждение. Когда Скрябин попытался еще раз вставить слово, и председательствующий Дубасов, и Воробьев, и сосед Скрябина Блюм обратили к нему перекошенные лица с гримасой ужаса и негодования.
Клячко голосовал против резолюции, предложенной Фомичевым: считать план работы заочного аспиранта Буренко невыполненным ввиду порочности существа и принципов, взятых за основу при постановке диссертационной тематики. Бажов от голосования воздержался. Остальные члены Совета проголосовали за.
— Илья Васильевич, я вас приветствую еще раз… Вы не должны расстраиваться. Все будет для вас нормально со временем. — Бажов улыбался. Он остановил Илью в коридоре, когда Илья, одетый в пальто, направился к выходу. Илья не хотел никого видеть и ни с кем разговаривать, ни с Артюшиным, ни тем более с Бажовым.
— Придется надеяться… на будущее, — сказал Илья.
— Как ваше самочувствие? — бодро спросил Бажов.
— Ничего.
— Ничего — это уже тем хорошо, что не плохо. — Он продолжал улыбаться. — С Григорием Ивановичем ничего серьезного? Что с ним?
— У него было обострение гипертонии. Но…
— Сейчас лучше?
— Сейчас гораздо лучше и…
— Замечательно!.. Замечательно!.. Передавайте ему от меня поклон. Вам я желаю всех благ. Всего наилучшего, Илья Васильевич.
— До свиданья, Сергей Федорович.
Сухонький старичок, не похожий на старичка, побежал по коридору. Илья, опираясь на палку, пошел к выходу. В вестибюле на него натолкнулся человек в светло-сером пыльнике. Человек наспех извинился и, обойдя Илью, направился к коридору с таким видом, словно, несмотря на поздний час, его ждали в институте. Полнощекое лицо показалось знакомым Илье. Это был Юрий Станиславович Цапинский.
Он попросил секретаршу доложить о себе, и Артюшин тотчас принял его.
— Володя, руби меня! режь меня! Я заслуживаю… Но только прости меня!.. Как у тебя дела?
— Полный разгром.
— Ну, вот. — Цапинский тяжело опустился на стул. Он виновато посмотрел на Артюшина и отвел глаза. — Все из-за меня.
— Может, оно и к лучшему, — сказал Артюшин.
— Так это не страшно для тебя?.. Как получилось. В понедельник я не мог вырваться. Никак. Поверь… Какие-то обязанности, обязанности… Я твердо наметил на вчера. И на тебе. Принесли книгу из издательства. Целый день проторчал в лите. Ну, лит — ты понимаешь, никуда не денешься. Вечером позвонил Берту, его нет. А у них в доме закон: после десяти часов вечера его не подзывают. Звоню без пяти десять, еще нет. Все!.. Утром еду, с самого раннего утра. Не звоню — еду. Бегу, поверь. Жена говорит… где, ты думаешь, с утра может быть академик Берт? Ну, где? Где?
— Н-ну…
— Скажи. Что приходит в голову?.. Лещ пошел. На рыбалку уехал Берт.
— Понятно. — Артюшин мягко рассмеялся.
— Не сердишься? Прощаешь? Слава Богу. Ты знаешь, я не могу, когда я обещал, и не выполнить. Сколько я себе крови сегодня попортил. Если б ты знал!.. Я поехал на дачу к нему на Московское море. Нет. Ну, что прикажешь делать?.. Еще одно место я знаю, но это по другой совсем дороге, с Белорусского вокзала. И там нет. Вот только оттуда еду. Но если для тебя не так страшно — слава Богу! слава Богу!..
— Сейчас такая ситуация, что не поймешь, что лучше, а что хуже… Может, для меня оно так и лучше. Посмотрим.
— Ну, слава Богу! — с облегчением сказал Цапинский.

Целиком роман «Прекрасный миг вечности» опубликован по адресу:
http://www.lit1ir.ru/mgperv.html

Добавить комментарий