Неосатанизм


Неосатанизм

Неосатанизм

«Делай, что изволишь — вот и весь закон!»

Алистер Кроули

К сатанизму Роман пришёл через отчаяние и боль, ненависть и неприятие жизни, и главное, — через бесконечную ненависть и отвращение к самому себе. Если бы не это безысходное отчаяние, парализовавшее его волю, его мышление, если бы не эта нескончаемая, невыносимая боль, раскалённым стальным обручем сдавившая его голову, повредившая и помутившая его рассудок, — он никогда бы и не задумался о подобных вещах. Но жизнь его сложилась так, что ему было больно, и было плохо, и из этого, казалось, не было выхода. Когда он понял, что у него больше не остаётся почвы под ногами, что ему больше не на что надеяться, не на что опереться, что он сломлен, раздавлен, повержен жизнью, он попытался поверить в суицид… Но не смог. Суицид не был тем выходом, который он искал, суицид не был настоящим решением его проблем; суицид не нёс в себе никакой внутренней силы, которую можно было бы использовать. Он не хотел смерти; в нём всё равно ещё теплилось желание жить, да на самом деле и не теплилось, а пылало, — но только это было желание совершенно иной жизни, чем его собственная, — жизни, освобождённой от боли, очищенной от всеобщей грязи, низости и пошлости… И вот тогда-то Роман стал сатанистом. Потому что сатанизм – это последний оплот, последнее убежище человека перед подлинным лицом жизни, в самой сути которой заложена несправедливость и зло. Сатанизм на самом деле – это настоящее спасение от суицида. И именно эта, казалось бы, соломинка в руке утопающего может неожиданно обернуться настоящим, полновесным бревном, — даже в тот момент, когда сам несчастный человек уже этого не ждёт и не надеется ни на что. И именно сатанизм стал спасением Романа и вдохнул в него новую жизнь, как бы второе дыхание жизни.
Впрочем, он понимал, что его представление о сатанизме очень условно и субъективно, но так на самом деле и должно было быть: ведь первым, что, привлекло его в сатанизме была фраза — «Сатанизм – в первую очередь индивидуалистическое мировоззрение, и для каждого сатаниста существует своё понимание сатанизма». И для него, как это ни странно, сатанизм был главным образом именно выражением стремления к более чистой и светлой жизни. Он был совершенно согласен со словами Шарля Бодлера: «Этот мир покрыт столь толстым слоем пошлости, что презрение к нему со стороны каждого умного человека неизбежно принимает силу страсти…» И сатанизм был для него объявлением тотальной, непримиримой войны этому миру, Богу, самому устройству жизни.
Но сатанизм вовсе не был для Романа какой-то религией, поклонением кому-то; всевозможные обряды, жертвоприношения, огрии и прочее казались ему идиотизмом. Напротив, его скорее интересовала разумная, рациональная, прагматическая сторона сатанизма. Он даже не имел ничего против самой христианской религии. Нет, здесь было другое: Библия и вообще сама картина мира, выстроенная в этой религии, казалась ему настолько смехотворно нелепой, наивной, совершенно неправдоподобной, что он просто не мог воспринимать её всерьёз. Пожалуй, он только верил в то, что какой-то Бог на самом деле существует; но он видел этого Бога в первую очередь безжалостным, испорченным до мозга костей садистом. Этого Бога Роман ненавидел и, если бы мог, непременно убил бы Его. Сатанизм был для него попросту неприятием всего существующего миропорядка, но и никакой реальной альтернативы всему этому он предложить тоже не мог, потому что не видел той чистоты, того света, который искал, и в самом себе; его внутренний мир казался ему не менее гнусным и грязным, чем внешний. Сатанизм был просто неким абстракным воплощением того другого, лучшего мира, который в действительности не существовал, но о котором можно было мечтать… Разумеется, его сатанизм не был сатанизмом по ЛаВею: сатанинская библия Антона Шандора ЛаВея казалась ему в целом несерьёзным и вздорным сочинением, хотя, пожалуй, некоторые мысли, высказанные в ней, были ему в чём-то близки.
Но что же привело Романа к такому ужасному душевному состоянию и образу мыслей? Эта его внутренняя катастрофа подготавливалась, назревала многие годы, но обрушилась, умерла вся его любовь к жизни фактически в результате одного события, которое стало окончательным крушением любой его надежды на что-то лучшее и веры в людей…
С самых первых лет школы он страдал тяжёлой формой хронической дисграфии; и эта, казалось бы, малозначимая болезнь стала причиной его настоящей внутренней трагедии. Он мог бы смириться со своей постоянной неуспеваемостью по большинству предметов в школе, вызванной этой болезнью, мог бы преодолеть всю унизительность этой ситуации, все проблемы, вытекающие из неё, вплоть до непрекращающихся отвратительных ссор с родителями и невозможности поступить в институт, не сдав экзамен по русскому языку; но его убивала другая вещь. Он не мог пережить тех повторяющихся практически каждый день моментов, когда ему в школе нужно было писать, необходимо было писать правильные слова по всем законам орфографии, а он, как ни бился, не мог ничего поделать. Эта собственная ужасающая беспомощность, бессилие, буквально сводило его с ума. Всё происходящее в такие моменты казалось ему совершенно нереальным. Он просто не мог понять, взять в толк, принять то, что другие люди могут совершенно спокойно, не задумываясь, не мучаясь, бегло и свободно писать правильные слова, а именно он в силу какой-то безумной прихоти природы не может этого делать. Он не мог понять, что вобще происходит, что внутри него не срабатывает, мешает ему, почему он должен так страдать, и почему, сколько бы он ни бился, ошибки всё равно возникали с убийственной, механической регулярностью, — и не редко, по одной, а сразу скопом… Эти моменты, когда он должен был писать вместе со всеми и не мог, разрушали его мозг, доводили его буквально до невменяемости, до какого-то жалкого, бессильного бешенства по отношению к самому себе, подчас даже до настоящего отчаяния и чуть ли не слёз. Когда ему нужно было писать, он лихорадочно начинал рыться в голове, вспоминая правила орфографии, но их было так много, они были настолько разветвлёнными, запутанными и сложными, что он просто не успевал разобраться во всём, — а между тем учитель ведь уже диктовал дальше! И ему ничего не оставалось, кроме как строчить слова вслепую, бездумно, — а тогда он неизменно лепил ошибку за ошибкой, подчас даже в таких словах, где любой нормальный человек не ошибся бы никогда. В чём были причины этого безумия? Как так получилось? Что сломалось внутри него? Он не мог пережить всё происходящее, смириться с этой собственной унизительной неполноценностью, с собственной болезнью. Ведь писать надо было постоянно; на самом деле вся наша жизнь построена на письме… И он попадал в эту ужасную ситуацию снова и снова, день за днём, с совершенно неизменным результатом. При всём этом, никто даже не пытался войти в его положение; точнее, люди просто не могли этого сделать. Те, кому он пытался объяснить свою болезнь, только недоумённо пожимали плечами: ведь они-то могли писать спонтанно, интуитивно выбирая правильные варианты написания слов, и они даже не могли вообразить, как это может быть иначе… И на всём протяжении школы его болезнь ставили ему в вину, — хотя он ведь был совершенно не виноват, он просто не знал, что ему делать, как ему жить с этим… Его бесили недовольные гримасы родителей при виде его очередных плохих оценок, их вздохи и упрёки, — он начинал орать на них, потому что уже просто не мог сохранять спокойствие, ведь его нервная система в результате всех этих перипетий была серьёзно расшатана; из-за этого его отношения с родителями сложились очень натянутыми и холодными.
На самом деле эта болезнь наложила свой тяжёлый отпечаток на весь склад его характера, на всё его отношение к жизни. Он стал замкнутым, вспыльчивым, раздражительным, неуживчивым человеком. Странным образом, в нём развилось одновременно и высокомерие, заносчивость, презрение к людям («они просто стадо», — любил повторять он), но вместе с тем и болезненная закомплексованность, ненависть к самому себе, подспудное чувство собственной неполноценности, отчуждённости от общества. Он привык считать себя не таким как все, как бы отделённым, отграниченным от всех, даже словно бы обитающем в несколько ином мире человеком. Фактически, у него был только один настоящий – близкий, испытанный, — друг, с которым он в основном и общался; и Роман даже как бы специально отгораживался от остальных людей, относился к ним подчёркнуто холодно, чтобы подчеркнуть свою верность этой дружбе, свою приверженность одному этому человеку. В этом смысле их дружба была не совсем равной: тон в ней задавал именно друг Романа, он был в этих отношениях более сильной стороной, хотя и тоже был глубоко предан Роману и очень обожал общаться с ним. Этот человек стал для Романа как бы дверью в мир, мостиком, соединяющим его с обществом: именно через него он в основном общался и с другими людьми; и такие отношения формировали на самом деле даже некоторую не совсем здоровую зависимость Романа от этого человека. Впрочем, их дружба была настолько прочной, крепкой, многократно проверенной, что в конечном счёте сглаживала все эти ньюансы отношений.
Под конец школы на Романа очень давила неопределённость его будущего, плохие оценки, но особенно усугубила положение его неудачная любовная история. Он полюбил одну девушку, и какое-то время они даже были близки; но, узнав его лучше, она бросила его. Во всём произошедшем он винил исключительно самого себя, свой тяжёлый характер, комплексы, внутренние проблемы, — да больше винить было и некого. Он прекрасно осознавал, что попросту напрягал ту девушку, что с ним трудно было общаться, — хотя он и всем сердцем, всем своим существом хотел быть с ней, она была девушкой его мечты… Эта собственная неудача очень удручила его и особенно отрицательно повлияла на его мнение о самом себе. Он казался себе в то время жалким, сломленным жизнью, слабым человеком, неудачником; собственное будущее виделось ему ужасном и сулящим лишь новую боль и мучения.
Единственным человеком, кто всё время был в курсе этих внутренних переживаний Романа, был его друг; каков же был ужас Романа, какая боль захлестнула его, когда он услышал новость, в которую и поверить-то долго не мог: его друг теперь вместе с той девушкой! И это действительно оказалось правдой… Он не стал устраивать какие-то разбирательства, выяснения отношений с тем человеком, просто окончательно порвал с ним; но вся жизнь его превратилась тогда в непрерывную боль, которая подтачивала, глодала его изнутри, постепенно, последовательно сводила его с ума. Любые остатки его веры в себя, доверия к людям, хоть какого-то душевного равновесия были окончательно подорваны; он полностью замкнулся в себе, как бы отдался своей боли, перестав вобще обращать хоть какое-то внимание на всю внешнюю жизнь. На приближающееся окончание школы он смотрел как на настоящий конец своей жизни: он возненавидел всех своих одноклассников, дальнейшие перспективы его жизни были самыми печальными; у него не было никаких надежд, никаких желаний, — ничего, кроме постоянной, непрекращающейся боли.
Эта боль то вспыхивала с новой силой, то улегалась, становилась тише и глуше, как бы монотонно зудела где-то внутри… В моменты этих ослаблений он пытался хоть как-то отвлечься от себя: всеми силами старался уйти в маниакальную музыку Das Ich, сумеречные, больные миры стихов Готфрида Бенна и Георга Гейма, которые теперь так хорошо отвечали его внутреннему миру… Но ни музыка, ни литература не приносили ему настоящего облегчения; боль всё равно разверзала его нутро снова и снова, захватывала, душила, резала его, смешавала все мысли как колоду карт, приводила его в состояние какого-то тихого безумия, почти потери сознания… От этой боли он забивался в угол и начинал иногда тихо плакать и даже скулить, как больная собака, что приводило в настоящий ужас его родителей; однако, они боялись как-то вмешиваться.
И вот тогда-то в жизни Романа и появился сатанизм, который стал тогда его Спасением, его Откровением. А появился он в лице одноклассника Романа, необыкновенно замкнутого и высокомероного человека, который всегда держался в классе обособленно, но теперь почему-то вдруг решил первым сделать шаг к сближению. Этого человека звали Евгением; до сих пор они с Романом даже мало обращали друг на друга внимания, как бы делая вид, что не замечают друг друга. Трудно даже сказать, что теперь в Романе заинтересовало Евгения: вероятно, он почувствовал его внутреннюю боль, сумел как бы прощупать его состояние… И вот теперь они странным образом сошлись, хотя это и была всё же какая-то холодная, подчёркнуто дистанцированная близость.
Роману импонировала хладнокровная самоуверенность этого человека, его гордость, отношение к людям свысока, ровный характер, неизменное разумное спокойствие. Еагений был как будто иной породы, чем другие люди, он словно бы был качественно лучше их. У него были иные манеры, иные мнения и система ценностей, иное отношение к жизни и взгляды; и особенно поражала его безупречная, очень красивая внешность, — красивая твёрдой, как бы ледяной, классической красотой. Обычных людей такая внешность даже отпугивала, но Роман видел в этом как бы выражение и внутреннего, духовоного совершенства, некоего аристократизма, благородства, возвышенности и чистоты.
Именно Евгений и рассказал ему о сатанизме, и, хотя рассказывал он очень спокойно и в нейтральных, серых тонах, Роман сразу почувствовал, что нашёл своё спасение, лекарство от своей боли. Правда, сатанизм Евгения был совершенно иного рода, чем тот, в котором нуждался Роман: Евгений не имел подобных ему проблем и комплексов, его мировоззрение мотивировалось совершенно иными вещами. Но Роману это было и не важно. Главное, что он почувствовал в этом человеке некую совершенно новую и могущественную силу, появившуюся в его жизни, — силу, на которую можно было опереться и которую можно было использовать… И постепенно Роман осознавал, как можно дать выход своей новой позиции, как бы реализовать её.
Одним из основных постулатов сатанизма, которые он принимал для себя, было: «Месть, а не смирение». И он действительно решил отомстить. Он понял, что не должен просто принимать ту боль, которую ему причинили, и переживать, мучаться из-за неё. Ему надоело мириться с существующим порядком вещей, с тем дефектом, который был заложен в него от рождения и искалечил всю его жизнь, со всей грязью и несправедливостью этой жизни, с гнусным предательством его друга. Правда, осуществлению его мести мешало одно в чём-то даже забавное обстоятельство: его друг был физически значительно крепче и сильнее его. Но Роман не поставил себе целью отомстить именно этому конкретному человеку; он хотел отомстить сразу всему миру за всё своё несчастье, за всю боль, которую ему пришлось испытать в этой жизни, и отомстить самому Богу. Мысленно он поносил Бога и смеялся над ним. Но Роман и ненавидел Бога за то, что тот создал его больным человеком, не таким как все… Разве это можно было понимать иначе, чем как жестокое издевательство? Бог, должно быть, все эти годы глядел на него со своего неба и покатывался от смеха… Но теперь пришло время Ему ответить не только за это своё злодеяние, но и вобще за всю боль и страдания, на которые Он в этой жизни обрёк людей. И чтобы наказать Бога, Роман решил убить ту девушку, которую любил, но которая не любила его – ведь эта любовь также было послана Богом и была, очевидно, лишь очередной Его грязной шуткой!
Он поделился своим планом с Евгением, и тот воспринял его слова очень спокойно: «Делай, что изволишь, — ответил он, — это твоё решение… Если тебе будет лучше от этого убийства, вполне разумно совершить его. Смотри только, как бы ты не стал потом жалеть о содеянном. Может быть, лучше было бы одуматься и остановиться? Ведь в результате убийства пострадаешь впоследствии и ты сам». Но Роман уже твёрдо всё решил; он хотел только услышать формальное согласие Евгения, чтобы внутренне, для себя, как бы переложить на него часть отвественности за убийство.

Это произошло глубокой ночью, когда девушка возвращалась с прогулки. Роман поджидал её в тени, около двери её подъезда; в руке он сжимал «розочку», кусок разбитой бутылки. Когда она приблизилась, он одним чётким, сильным движением пырнул её лицо, при этом прорезав пополам правый глаз. Она закричала; он схватил её и изо всех сил полоснул остриём по её горлу. Хлынула кровь. Когда она стала падать, он набросился на неё и уже вслепую рассекал её плоть острыми краями стекла, как бы стараясь целиком раскроить её тело на части, распороть его, продрать насквозь, выворотить, распотрошить. Когда сбежались люди, он в припадке безумной, остервенелой ярости топтал уже мёртвое тело ногами, словно совершая какой-то сумасшедший ритуальный танец над умершим человеком…

9 Октября 2006

Добавить комментарий