Алфавит
Associations
Абажур. В моем бревенчатом доме пахло пылью и соломой, а на дубовом столе, сберегавшем все мои тревоги, горела мягким сливочным светом настольная лампа. Грелся под ней черный усатый мурлыка, блаженно жмурясь своими кошачьими глазами цвета янтаря с черной полоской зрачка. Казалось, будто эти вертикальные, вечно изменчивые зрачки – не что иное, как приоткрытая дверь, из щели которой выглядывает темнота в залитую светом комнату. «Мурка, не ходи, там сыч на подушке вышит…» — шептала я заученные строки в полудреме, которая сморила меня в этот сумеречный час. Забравшись с ногами в кресло, укрывшись теплым пледом, я грезила о пыльных, теплых, пахнущих бумагой и солнечным светом страницах некогда читанных мною книг.
И проплывали мимо меня легкими душистыми облаками призрачные сны о гоголевских помещиках за чашкой чая, разодетых барынях со здоровым румянцем на щеках, чеховские возницы и кухарки, пушкинские сонные аллеи, горящие багряным пламенем осени.
И казалось мне, будто нет ничего прекраснее моей маленькой комнаты со старинным самоваром в углу и красным абажуром на настольной лампе, нагонявшем дремоту и бросающим рябиновые отблески на дымчатый потолок. Абажур мой потрепанный, тканевый, сколько ночей провела я рядом с тобой!..
Книга моя раскрытая, покинутая, глядела вверх пожелтевшими, потрепанными страницами, а красный свет матовый превращал строгие ряды букв в длинные причудливые тени. Одинокие очки на кресле, желтый лист клена за окном – вот и все, что еще не стало сном, сном…
Брелоки. Играл северный шаловливый ветер с перепутанными брелоками, висевшими на длинных кожаных шнурках. Воздух бывшего еврейского квартала с древними, сохранившимися еще с тех времен лавчонками ростовщиков, был наполнен сладким ароматом свежих пончиков, присыпанных липкой сахарной пудрой. На спуске горел большой желтый фонарь, прямо около небольшого домика, в котором сквозь квадраты окон виднелись плетеные стулья, укрытый скатертью стол, пузатый самовар в углу и множество маленьких чашечек на чайной деревянной полке, вскрытой лаком и пахнущей шафраном.
Взад-вперед сновали, как муравьи, люди, стучащие набойками и шаркающие башмаками; закутавшиеся в шарфы и шали, и развевались фалды их черных плащей, которые старательно подбирались под такие же черные, элегантные котелки и бархатные шляпки. Сбоку улицы, в канаве, росли ярко-желтые цветы сорняковые, и тянулись вверх, поближе к солнцу, все больше врастая цепкими корнями в водосточную грязь.
Брелоки, цепляясь друг за друга, мужественно держались за железный крючок торгового прилавка. Никто не хотел их покупать, все проносились мимо по своим делам. А ведь один такой брелок стоил половину сказочного королевства, ибо каждый из них был надежным оберегом от всех зол и бед. Соломенная ведьмица с метлой, кожаные мешочки с камнями и вышитые золотом кресты, маленькие плетеные лукошки и стеклянные шары с соборами внутри сплелись в тугие косы на ветру, и, дыша буйными мыслями гусиных перьев, печально кивали вслед уходящим странникам.
Вальс. Стояла на красной велюровой скатерти черная кованая шкатулка, притягивала к себе любопытный детский взор. В ней со скрипом звучала мелодия старого вальса, и кружились две фигурки точеные, звонко отбивая такт. Проносились мимо них в облаке призрачном давние балы под высокими ажурными сводами, шелестели накрахмаленные юбки и кружевные воланы. Перешептывались между собой светские дамы, изредка бросая взгляды на подкручивающих усики скучающих мужчин. Играл оркестр, и рвали китовый ус корсета пышные формы молодых дам, мелькали вокруг напомаженные парики и напудренные декольте. С легким запахом парфюма проносились мимо дорогие перчатки и веера, и бросали отблески свечи на массивные колоны дворца.
Я же сидела в летнем саду, дышала пьянящим запахом бузины, а сквозь окно моей комнаты доносились до меня чарующие звуки старой музыкальной шкатулки. Плясали на стене тени бумажных фигурок, отбрасываемые догоравшей свечей, а я слушала доносящийся до меня сквозь столетия, никогда не стихающий вальс…
Гвозди. Мустафа ехал по грунтовой дороге, слушая скрип катящейся повозки и глухой звук копыт. Возвышались кругом остроконечные мечети, пахло в воздухе знойным летом, и солнце плавило черные, как смоль, волосы. Осел Мустафы понурился, разморенный жгучим полуденным солнцем. Длинные улицы с насевшими друг на друга кривобокими домами опустели – близилось время молитвы. А кругом шумела листвой переспевшая алыча, словно звала уставшего путника под свои прохладные, темно-изумрудные своды утолить жажду сочными плодами.
И вдруг раздался звонкий протяжный гул. Он разрезал тишину, словно сети рыбака, прокатился эхом по горам, печально пролетел над долиной. В этом звуке надрывно звенела тоска и всесилие священной песни, а незнакомые голоса, сбегавшиеся отовсюду, сливались в один тугой стон, похожий на крик раненной птицы. Мустафа знал, что в это время каждый житель священного города, где бы он не находился, впадал в религиозный транс и молился всемогущему Аллаху.
Он тоже стоял, преклонив колени, на молодой траве у берега реки, и молился, словно в нем лопнула струна, издавая последнюю жалобную ноту. Снизу на него смотрели рассыпанные между травинок незабудки, а он в это время был душой высоко-высоко, на одном уровне вместе с остальными турками, отдававшим дань своему богу где-то между небом и землей.
А в молочных, как густая пена, облаках лениво парил бородатый Аллах, глядя на длинных, как гвозди, склонившихся к земле турков с тюрбанами вместо железных набалдашников. Кто-то из них был новым и блестящим, а кто-то – уже поеденным ржавчиной, но все они выполняли единую функцию: служить своему богу, как служат гвозди в мечети для скрепления досок.
Дрянь. Бегала по кухне бесформенным пятном зеленоватая дрянь. Металась по столу, по стульям, хлебнице и чистой посуде, как будто солнечный зайчик от быстро передвигающегося зеркала. Дрянь была совсем не противной, скорее забавной, и очень хотелось, чтоб она остановилась хоть на миг, чтоб можно было повнимательнее разглядеть ее шаловливое личико. Она, как уже было сказано, была зеленой, лохматой, будто слепленной из пластилина, и ее малюсенькие ножки одинаково быстро передвигались как по горизонтали, так и по вертикали. Дрянь беспрестанно корчила рожицы, сдвигая домиком узкие брови, хмуря лоб и показывая язык, бодаясь пальцами, которые ставила себе, как рожки. Эта маленькая злюка, словно бешеная, пыталась выплюнуть наружу всю свою вредность и хулиганство, но от бессилия сделать что-либо плохое лишь корчилась буквой «З» и скакала, как резиновый мячик.
Но вот неугомонная забияка выбилась из сил, совершая эти бесполезные движение, и замерла на обеденном столе. Тут-то я ее и поймала. Но, прижав пальцем к столу этот комок сумасшествия, я увидела, как лохматое существо потемнело, съежилось, стало иссиня черным, как вороново крыло. Когда же я присмотрелась ближе, то, к моему величайшему изумлению и разочарованию, это оказалась вовсе никакая не дрянь, а обыкновенная черная клякса на белой скатерти, оставшаяся от черничного варенья за обедом.
Египет. Лениво раскинулся неровный квадрат с бесформенными углами. Оторванный от него кусок лежал рядом грудою песка, словно растекшееся, расплавившееся на солнце клубничное желе. Квадрат устало таял и ронял изредка слезы, опадая на высушенную землю внезапными дождями.
Когда-то он был могущественным камнем, который не могли побороть ни воды, ни зной, ни ветра. Могущественным сфинксом возвышался он горделиво над всей человеческой цивилизацией. Колыбель культуры, загадка человечества, какой сумасшедший геометр вытесал тебя из белого камня среди сахарной розы ветров?..
По мертвым рекам и городам бродили со свитками папируса точеные подбородки и песочные часы фигур, глядели пустыми глазницами фараоны, посылая сквозь столетия магическую силу, сияющую сквозь твои глаза шоколадные. Ты вернешься сюда когда-нибудь, и тебя встретит здесь множество людей, загоревших под южным солнцем, и станцует для тебя ритуальный танец египетский сфинкс. И будут рады тебе, ибо ты в незапамятные времена была здесь королевой… Разве не видишь, вон твоя могила, сложенная пирамидой из каменных плит? На ней начерчен невидимый иероглиф, означающий твое имя, и вместе с тем вечность.
Ну, а пока ты сидишь в тесной комнате, за окном шумит дождь, а пред тобой, на карте, лениво раскинулся бесформенным квадратом оранжевый Египет, в котором ты обязательно будешь жить, когда станет темно и грустно.
Жимолость. Выжженной солнцем травой поросла высокая гора у леса. Там, внизу, колыхались на ветру кроны деревьев, пролетали птицы, оставаясь в чаще леса на ночлег. Но на горе не было не одного живого существа, кроме расселившихся по всему пустырю муравьев. Они сновали между сухих стебельков, поблескивая на солнце рыжими спинами. Даже ветер не дул на горе, обминая ее у подножия.
Стояла молчаливая одинокая гора, и лишь солнце, дождь да вьюга не обходили ее стороной. А ведь когда-то над ней, печально крича, тоскливо пролетали журавли, взмахивая серыми крыльями и сея пронзительную печаль. Наверное, из-за этой тоски и обминают стороной теперь все холодную гору, не отдавая себе отчета в том, что никто ни разу даже не загляделся на нее.
А где-то вдали, в синей вечерней дымке зажигались огни поселка. Там крутились с тихим скрипом прялки и пели песни молодые румяные девки, а в хлеву, укрытом сеном, басом плакала корова…
И лишь стояла, как и прежде, одинокая пустынная гора, сплошь поросшая сухой жимолостью. Солнце вытянуло из нее все соки, крепко ухватилась за корни земля, и только тихим шелестом трав развлекала себя умирающая жимолость.
Зеркало. Стояла симпатичная девчушка около зеркала, вглядывалась в хрупкое стекло. Там отражалась ее комната, старый потертый диван, беспорядок на туалетном столике. И все казалось по-другому в зеркальной комнате: будто бы полы там были чище, диван – мягче, воздух – лучше. Она представляла, будто находится по ту сторону зеркала, и все вокруг нее становилось магическим, волшебным, умиротворенным. Там можно было не ходить, а скользить по полу, словно в волшебном полете, и не знать никаких огорчений, обид и страшных снов. Как жаль, думала она, что нельзя, как в сказке, оказаться с другой стороны зеркала, посмотреть другими глазами на этот надоевший мир…
По ту сторону зеркала стояла симпатичная девчушка, вглядывалась в потусторонний мир. Как хотелось ей попасть в эту комнату, будто бы точно такую же, как и здесь, но вместе с тем какую-то другую, новую, необыкновенную. Все предметы, находившиеся рядом с ней, были там совсем другими: как будто слегка с расплывшимися, но в то же время невероятно четкими углами, с бескомпромиссными, более яркими, чем здесь, красками. Жаль, что она могла очутиться там только в своих мечтах, а ведь так манил ласковый, убаюкивающий свет, озарявший ту, другую комнату.
Встретились взгляды двух девушек на зеркальной глади, утонули в черных озерах одинаковых глаз… И все же права старая добрая истина: хорошо там, где нас нет.
Ил. Замерло речное время в устье реки, уснула старая усталая ива, склонив к воде свои длинные вети. Река дремала в жаркий полдень, скованная испарявшейся прохладной влагой. А у старой мельницы, под корнями дуба, дремал среди ила Водяной, расправив длинные усы, разгладив складки на сытом пузе. По водной глади проплывали кувшинки, потерявшие свой стебель-пуповину в неровной схватке со стремительным течением быстрой реки. Тоскливо плакали в небе журавли, испуганно били крыльями воду дикие утки, едва заслышав тихий шорох или хруст веток под ногами охотника.
На дне реки мирно почивал мутный ил, пряча в себе темно-зеленые тайны подводного мира. Поросшие водорослями и мохом скользкие камни прятались в нем, а он лишь изредка флегматично вздыхал и поглядывал по сторонам, ничего не замечая вокруг и ничем не интересуясь. Любимым занятием для него был сон, только сон, сладкий и безмятежный, как улыбка младенца.
И если бы у моей души было дно, то на нем бы толстым нерушимым слоем лежал мутный мохнатый ил, никем и ничем непоколебимый. И прятались бы в нем обрывки моих воспоминаний и надежд, огрызки моего детства безоблачного, бечевки от новогодних подарков, куски недоеденных кексов, груды непрочитанных книг. А над водной гладью, над илом, склоняла бы голову к своим ногам старая усталая ива, осевшая под грузом моих неразгаданных снов.
Кресло. На середине комнаты, в укрытом клетчатым пледом кресле-качалке сидел задумчивый худощавый человек и курил трубку. У его ног, на каминном коврике, лежала огромная черная собака и мирно дремала, положив на лапы свою узкую морду. Вокруг его кудрявой головы сновали мысли, то выстраиваясь стройными рядами длинных высокомерных букв, то рассыпаясь кривой мозаикой, медленно таявшей в мутных потеках слов. Вертелись и плясали задорные строки текста, водили хороводы вокруг задумчивой кудрявой головы. И каждое кольцо дыма, выпускаемое человеком, приближаясь к потолку, становилось цветочными венками, или яркими рассыпанными бусинами, или черным гуашевым алфавитом. Буквы его все время менялись, превращаясь то в призрачные лица, то в неведомые образы, сладкой ванилью развевающиеся по комнате.
А в окно под самой крышей, размером с альбомный лист, глядел лишь маленький кусочек неба да ореховая ветвь, на которую когда-никогда прилетала серая птица из южных неведомых стран. Лишь на нее и глядел грустный одинокий сказочник, держа под мышкой свою старую трость и черпая вдохновение из своего столетнего плетеного кресла…
Луг. Стояла теплая июльская ночь, а травы за лугом и дубравами дышали влажной ночной прохладой. Где-то мириадами звездных россыпей мерцала Кассиопея, а густой дубраве, по сырой да влажной земле бродила моя разутая душа, металась белым пятном между сонными деревьями, пугала ночных птиц. Где-то далеко ухала сова, а меня бродячими огнями манило торфяное болото. Там… там … левее… вон, мелькнула полубезумная лесная русалка, а там, за лугом, старый Леший пас небесных овец. Густыми лесными тропками неведомыми бродила болотная нечисть, собирая зелья да травы для большого ведьминского котла.
За прудом квакали стройным хором лягушки, а я, обезумевшая, растрепанная, шла к густой трясине, позволяла ночным злым чарам околдовывать меня. Ноги грузли в болотной трясине, побелевшие пальцы судорожно цеплялись за голые ветки. Я шла по светящейся фосфорным недобрым светом тропинке, ни на миг не сбиваясь с курса, напророченного мне бродячим огням да гулким уханьем лесной совы.
Летний ветер разгонял по лугу ночную прохладу, и моя душа вдруг потеряла нить, полетела по дубравам и долинам, покатилась по лугу, расстеленным среди леса, словно тряпка, сметала все ночные запахи на своем пути, как будто взмахивая огромным помелом.
Упала среди трав и цветов. Сон-трава окутала меня лесным дурманом, играли лисы среди моих запутанных волос. Дышала первыми солнечными лучами рассвета долина, просыпался луг от долгого сна. А я сладко спала до самого полудня в дачном доме из красного кирпича, увитом виноградной лозой. Легкий ветер, залетавший на балкон второго этажа, вернул с первыми петухами мою блуждавшую душу в тесное тело, и покинул меня, в последний раз овеяв старинными русскими поверьями о ночной нечистой силе. Уходила в землю ночная прохлада, выступала на поверхность мелкими каплями росы. Наступало знойное июльское утро.
Марево. Поднималось из обхаживаемого всеми болота туманное густое облако, летело, раскрыв пасть. Переливаясь розовым закатным светом, приближалось оно к призрачному, вечно меняющемуся Городу, стремясь накрыть его, поглотить, просеять сквозь туманное сито, превратив в солнечную пыль.
Узкие дома с остроконечными шпилями в сером скучном Городе ожидали болотное марево. Разбегались люди, стремясь укрыться в бумажных домиках, стучали башмаками по мокрой брусчатке. Вымощенная камнями дорога стонала и охала, и валялась на ней мятая музыка, выглядывала из-за Города марево.
И близилось, как быстрокрылая птица, грозное облако, и становилось все темнее и темнее, зловеще хмурясь и метая взгяды-молнии на прокаженный Город. Поднимался ураган, и, срывая с деревьев листву, завывал в дымовых трубах, пугая до слез маленьких ребятишек. Черной тучей наползало на Город марево.
И страшный грохот полоснул воздух острой бритвой, и казалось, будто разверзлось небо в час Страшного суда. Зарыдали женщины в Городе, попрятались в погреба дворовые псы… А из темного облака на высушенный Город медленно, но уверенно начинал накрапывать дождь.
А май, как мираж, мерещился
медленным маревом, мраморным медом…
Медовый май плавил воздух, остывали нагретые за день солнцем железные крыши. Звезды сияли над головой, и бродили по водосточным трубам кошки, звали меня пробраться к ним через чердачное окно. Май для меня – это всегда что-то медовое, такое же тягучее и липкое, приторно-сладкое… Май – это душный, томный от запаха сирени воздух, это сладковатый липовый цвет… Это – солнечный свет, пойманные в серебристые, воздушные сети паутины, это полная масляная луна, похожая на головку сыра, или на мед… «Мой майский» — говорю я своему любимому, и это значит, что он медовый, липовый, солнечный, теплый и кошачий; он – ночной прекрасный цветок, излучающий тяжелый приторный запах, такой майский… И зовут его на М, и родился он в мае, и он – милый мне.
М – как перебитые крылья птицы, улетающей на юг. М – как журавлиный крик, как лопнувшая струна. Милый, марево, мама, май, молоко, Маяковский – путеводной звездою ведет меня по терновым дорогам буква М, выбирая для меня и любовь, и смерть близких, и судьбу.
В месяце, начало которого ознаменовано перебитыми крыльями птицы, в пыльном и душном грешном Городе родилась я – на рассвете, когда туман стоит над землей, как болотное марево…
Нитки. Натянуты по всей комнате яркие шерстяные нитки, словно паутина, делят они мое жилище на тысячу маленьких лоскутков. Смотрю, боюсь прикоснуться. Нужно пройти между ними, не задев ни одну, как в детской игре, а иначе – забытье, уныние, смерть.
Иду осторожно, разрезая ножницами уже прошедшие пути, кое-где задеваю запретные границы, и тогда сматывая в тугой комок свои досады и обиды, возвращаюсь, прохожу снова, так медленно, будто иду на эшафот. Сколько уже позади? А сколько осталось? Молчит мое сердце, не знает ответа. Иногда люди ходят годами по своим беспорядочным нитям, и у кого-то конец такой абсурдный, внезапный, слегка иронический, как будто смеется над нами госпожа Судьба. А кто-то, кто долго и упорно шел по нитям, не отступая ни на шаг, не страшась юркого укола, находит свое безмятежное счастье в избушке у озера, или же наслаждается горячей пенной ванной после долгого проделанного пути.
Иду, боюсь оступиться. Нельзя не заметить подвоха, который сплетают апельсиновые нитки то тут, то там, готовя меткую ловушку, прочную сеть. Благо, светло в моей комнате. А каково тем, кто бродит меж беспорядочных нитей в потемках, наугад шагая то в глубокую пропасть, то в пух из гусиных перьев, которым набивают царские перины?
Переплетаются нити причудливыми узорами, сливаются калейдоскопом огней мелкие узелки в один большой спектакль, самую гениальную трагикомедию, которую ставит нам жизнь на подмостках рутины. Иду, иду, спешу дойти до финала.
Натянуты по всей комнате яркие шерстяные нитки, словно паутина, делят они мое жилище на тысячу маленьких лоскутков. Играют солнечные блики на оранжевой шерсти, а возле окна, в углу, играет с клубком ниток мой пушистый серый любимец. Это он, проказник, опутал всю комнату шерстяными вязальными нитками…
Омлет. Стоял на вымытом столе горячий дымящийся омлет из пяти яиц и стакана молока. Стоял, ждал поджаренных тостов и крепкого кофе. По кухне разносился очаровательный запах жарящегося мяса, а мама в голубом переднике стояла у плиты, жарила к обеду котлеты.
Я еще спала в это сладкое субботнее утро, и снились мне сказочные горы, поддернутые туманной дымкой, зеленые леса и луга неведомых стран. Я бродила по горным пещерам, искала Короля. Мне напророчили его зеленые дубравы и чистые горные озера, разложились передо мною колодою карт. Я опускалась в темные подземелья с влажными сводами, заброшенные замки, облюбованные летучими мышами. Бродила, стирая ноги до крови, падала, спотыкаясь от усталости. Грязная, оборванная нищенка являлась перед пролетающими птицами в моем лице. «Где мой Король?» — бормотала я, снова и снова сбиваясь с пути, но не отступая от пригрезившегося было счастья.
«Мама, мама!» — звала я на помощь свою фею-хранительницу, и она пришла, поправила белыми прохладными руками мои взъерошенные волосы, прикоснулась поцелуем к горячему лбу. И отступили разом все кошмары, все бессмысленные поиски – я уже сидела на своей кровати, ища ногами мягкие тапочки.
— Мамуля, какой вкусный омлет! – промычала я с набитым ртом, сидя на кухне. В моем темном чреве исчезал приготовленный на завтрак омлет: мой белоснежный Король с оплавившейся короной.
Простуда. Сдавила горло железною рукою простуда, не дает вздохнуть. Расставила она где-то глубоко вязальные спицы, колет меня иголками, жжет пересушенным воздухом. Лежу, закутанная шарфами и одеялами, глотаю горячее молоко с медом, заедаю малиной. Бесится, извивается внутри меня простуда, чихает и кашляет, но не отпускает. Возникла она из сырого промозглого воздуха, из морщинистых луж, из холодного ночного тумана, живет во мне.
Обессилевшая, закрываю воспаленные веки, успокаиваю обрывки мыслей, вертящиеся в голове. И снится мне при болезни один и тот же сон: сматываю в клубок нити-мысли, осторожно, чтобы ни одна не ложилась неправильно. Раздражаюсь, не люблю рутинной скрупулезной работы. А мысли вертятся, путаются, нитки становятся огромными коврами, их уже миллион. Бешусь, начинаю сначала, понимая, что никогда не справлюсь с этим. И снова нитки становятся коврами, и их уже невозможно ворочать, но не могу бросить, нельзя… И так все быстрее, быстрее вертятся беспорядочные мысли, не желая ложиться стройными рядами, выводя меня из себя.
Просыпаюсь. Понимаю: снова этот сон. Что мне снится? Что это значит? Много лет, с самого детства ищу ответ на эти вопросы, но все впустую. Вдыхаю глубоко, потягиваюсь: отпустила мое горло железная рука простуды.
Румба. Сплетались сердца в одном дыхании, руки, мысли, губы. Мы вдвоем танцевали румбу. Твое бледное лицо изредка растягивалось в улыбке, губы расползались, поднимая к верху углы, слегка обнажали зубы. В это же время брови слегка приподымались. Глаза становились мягче, добрее. Вдруг – резкое па, и ты уже серьезен, каменное лицо спокойно глядит на меня, губы сжаты в сухую ровную полоску. Взгляд колючий, волчьи глаза насторожено глядят на меня. И снова поворот, и вот ты уже со страстью пожираешь меня глазами, готовый разорвать на части, горячие губы тяжело выпускают воздух, на скулы падает тень, во взгляде – неистовое пламя. Румба!
Мои черные кудри легкими изящными волнами падали на щеки, губы блестели, как и глаза. Я смотрю на тебя игриво, как будто подаю знак: ожидай шутливой опасности! И ты становишься готов, но я вдруг рассыпаюсь в твоих руках букетом нежности, гляжу на тебя жалобно и тоскливо, словно заблудившийся щенок. Твои глаза смягчаются, а я – резкий поворот! – уже смеюсь глазами, переливаясь, как звон хрустальных бокалов, с любовью прижимаюсь к тебе. Ты хмуришься, обманутый, а я лишь дразню тебя, пытаясь снова вызвать на бой. И вот ты тоже распаляешься, втягиваешься в игру, шутливо озорничаешь, обводишь меня вокруг пальца, при этом умильно строя глазки… Па, выпад – румба!
… Мы стояли, как зачарованные, не шевелясь, на лесной поляне. Наверное, если бы кто-то увидел, как мы лишь стоим и таращимся друг на друга, то рассмеялся бы. А ведь мы не замечали ничего вокруг, мы просто глядели в глаза друг другу и мысленно танцевали румбу – так же беспомощно и неумело, как переваливались с боку на бок те два маленькие лисенка, что играли у наших ног.
Синева. Растянулась на сером асфальте глубокая лужа, засыпанная осенними листьями. В луже валялся бесформенный кусок синего джинса, глядел в небо бездонными глазами. Мальчишка-проказник, бегавший под теплым осенним дождем, зацепился за торчавшую из земли ветку, да и порвал себе брюки. Теперь он, наказанный, сиротливо сидел в своей комнате и горько плакал. А кусок ткани, брошенный в лужу, тихо грустил в одиноком дворике. Джинс вспоминал то веселое время, когда он гулял вместе с хозяином по крышам, заглядывал в водосточные трубы, весело гонял собак и мирно спал в шкафу. Теперь же он, брошенный, никому не нужный, валялся в холодной одинокой луже и морщился промокшим телом редким прохожим, словно силясь улыбнуться. Но все проходили мимо, а кое-кто даже наступал на него грязными ботинками – так легче было переступить огромную лужу.
И лишь только маленький щенок с грустью глядел на такого же одинокого, никому не нужного куска ткани, но он ничем не мог ему помочь. У него теперь тоже не было дома, и ему оставалось только зябнуть на ветру да смотреть на свое отражение в лужах. И лишь только этот маленький щенок заметил то, чего не видел никто другой: в чистом небе, как в зеркале, отражался кусок джинса, образуя пронзительную, прекрасную синеву.
Тростник. Текст моей песни сожжен, переломлен пополам, как тростник. Сгорело во мне что-то невидимое, неуловимое, но что-то очень важное для меня. Теперь я заброшенная, оплеванная, разбитая камнями, раздавлена мельничными жерновами. Конец всему. А что вы хотели? Разбить скрипку моей души и остаться невиновными? Нет, так не выйдет. В наш жестокий век каждый сам себе судья, но никто не может судить нас справедливее, чем совесть времени.
Раскололась надвое моя душа, просит, голодная, хлеба, обливается слезами. А ей – пинок под хвост, как бродячей собаке, как болотной лягушке, что летит так высоко и далеко кувырком, если ее с силой поддеть носком расхлябанного ботинка. Стучит мой дождь по блюдцам и тазикам – воспоминания из детства, когда на старой даче протекала крыша. Дождь, дождь, сочится по каплям из ватного неба, как будто кровь сочится из раненного на войне неизвестного солдата, забытого всеми героя… Сижу в старой таверне, ярко светит луна вместо фонаря. Заливаю трагедию души хмельным вином, а в сердце рвутся струны – сердце плачет… Конец, конец, finitа la comedia.
Поросло мое сердце сорным тростником, прорвало дыры в нем, как рвет раны в болоте густой камыш.
Улыбка. Выстроилась лестницей лживая улыбка, растянулась ступенями на полотне, не давая рисовать художнику. «У-у-у-у!» — завыла она. Она думала, что художник испугается злорадной улыбки и уйдет спать. Она бегала по полотну, обнажая ряд острых зубов, кривлялась, суетилась. Но художник оказался истинным мастером, поэтому он долго глядел на искривленную улыбку, а потом взял и дорисовал к ней лицо. Мелькала кисть в его руках, словно бабочка, порхала по полотну, присаживаясь то там, то тут, оставляя за собой легкие перламутровые следы. Затем взмахивала ночь своею рукою, нанося на портрет тяжелые мазки черного. Блестело красным, оранжевым, сверкали руки мастера, переливалась всеми цветами радуги картина. Улыбка зашипела, затряслась, и ей пришлось остановиться и повиноваться рукам мастера.
Через час художник закончил портрет и ушел спать. Он был даже доволен, потому что улыбка получилась настоящая, живая, таинственная. Но перед тем как уснуть, он долго ворочался, придумывая название для своей новой картины. «А назову-ка я ее «Мона Лиза», — подумал творец и мирно уснул. И снилась ему улыбающаяся лестница, которая проговаривала нелепые стихи:
«…есть на лестнице
Лесть, павшая ниц,
Листавшая Ницше
Страницы.
В Ницце –
Лес…
ЛЕСТНИЦА».
Художник тихо улыбался во сне улыбкой Моны Лизы.
Фауст. Я сидела и скучала, положив голову на руки, а руки – на белый, словно больничный, обеденный стол. Мне хотелось познать суть мира, но никак не выходило ответить на вопрос, мучивший меня последние шесть лет: если добро порождает зло, то почему же оно чище и лучше? Ведь зло не порождает добра…
Голова трещала, словно она была, как у Винни-Пуха, набита опилками. Фауст уже не приходил четыре дня. Обычно он заглядывал ко мне на чашку чая в полдник, и мы сидели на кухне допоздна, курили, ругались матом и говорили о бытии. Доктор Фауст рассказывал мне о своей встрече с дьяволом, и я не знала, что лучше: продать душу дьяволу или закипать медленно, пребывая в постоянном неведении.
Но вдруг кто-то постучал в окно. Это он, хотя на часах было уже шесть. Я распахнула окна, и он влетел, деловито сел на подоконник, закурил сигару. Оказалось, он сегодня задержался из-за очень выгодного контракта: доктор Фауст гордо рассказывал, что ему удалось обмануть самого господина дьявола.
Я налила в чашку горячего чая, чтобы согреть моего промокшего насквозь друга, поставила на стол сахарницу с рафинадом. «Рассказывай», — кивнула я доктору, и он начал свой долгий, но необыкновенный рассказ о Мефистофеле…
Хлеб.
«А я пойду по земле сырой да невспаханной
Ловить неловленных птиц и срываться в пропасть»
Анютка
Пот тек мелким градом, прозрачными бусинами катился вниз, на сырую землю. Колосились густые хлеба на золотом необъятном поле, и где-то там, во ржи, кричала перепелка. Я вытирал пот со лба порванным рукавом рубахи, смотрел на ясное небо, озаренное ультрамариновым солнцем, мечтал о хлебе.
Когда-нибудь я, опаленный жарким солнцем в зените, соберу свои хлеба, и отнесу урожай в мою темную одинокую хижину вон на том склоне, что возле реки. Там у меня будет сытый уютный амбар с пересытившимися стенами, полом и потолком. Там будут сновать тихие мыши, таская по колоску, по зернышку из моего бездонного амбара. Но мне не жаль, не жаль, берите, мыши… Будьте сыты, как и сыт я. Молитесь сытому августу, что соленым, разъедающим глаза потом берет с меня плату за мой урожай.
А весной на этой земле будет лишь чернеть еще невспаханная земля, и будет над ней с громким шумом кружить голодное воронье, ища поживы. Но пусто, пусто, как пусто сейчас в моем амбаре; и отчаянно тоскливо им станет, как тоскливо мне сейчас на этих колосистых хлебных полях.
Цыган. Сидел под раскинувшим ветви дубом старый седой цыган, шил платье себе в далекую дорогу. Аза, его молодая дочь-цыганка, спала на зеленой траве, и волосы ее разметались черными кольцами вдоль оврага. Неподалеку журчал ручей, и светило нежно солнышко – цыганский табор собирался в путь.
По лесным холмам и горам, по холодным степям и равнинам бродили цыгане, раскидывая свои разноцветные палатки на ночлег. Тогда садился седой дед у костра с белой, как лунь, бородой, и начинал рассказывать истории о своей молодости, о кочевом племени, об их предках, в жилах у которых текла не кровь – огонь… А молодые девушки подходили к седому деду, протягивали ему смуглые руки, и он учил их ворожить. Блестели цыганские глаза счастьем и тоскою, заводили грустную песню цыгане, и сливалась она в один долгий, протяжный звук, который катился по горам и равнинам, отпугивая волков. Дышало племя полной грудью, прикрывало глаза, словно в медитативном трансе, покачиваясь из стороны в сторону. Лилась печальная цыганская песня о вечных скитаниях и поисках, невозможности быть на одном месте, о молодой цыганской любви в шатрах, о давних предках, о смерти и легендах, передаваемых из уст в уста. Сидел, прикрыв глаза, и седой, как лунь, дед. Но не пел и не спал. К нему просто бесшумною, осторожною походкою подкралась его цыганская смерть.
Часы. Тикают мерно часы, сыпется, как песок, время. Тик… Тик… Тик… Скоро полночь: выглянет из часов деревянная кукушка, прокричит двенадцать раз. Старый отель, словно серый средневековый замок, умолк в ночной тишине.
Я стою на кухне, медленно нарезаю лимоны. Катится кислый сок по изрезанным пальцам, разъедает кожу. Вчера до утра писала песни в блокнот, перечитывала старые, полудневниковые записи. Тошно и тоскливо, хочется стать не собой, кем-то другим, кто живет в маленькой комнате второго этажа на светлом большом проспекте. У открытого окна пахнет сиренью, где-то играет старое доброе «Yesterday». Мои мысли уносят меня далеко-далеко, к неразгаданным шифрам жизни и смерти.
Тикают часы, озаряют гулким эхом пожелтевшие стены. Город спит, в колыбели плачет ребенок, а я механично, меланхолично нарезаю лимоны. Кукушка кричит двенадцать раз – тяжелыми ударами маятника пришла полночь. Тихо скрипят старые часы…
Шарада. Гудела, мелькала шумная ярмарка, плясали люди под веселую балалайку, горланили песни ребятишки. Сегодня сюда съехалось множество людей: кто что-то купить, кто развлечься, кто поглазеть на людей да себя показать. Важно ходили разряженные девицы и расфуфыренные парни, украдкой перекидываясь взглядами. Всюду продавались сладкие пончики, лимонад, мягкие игрушки и большие надувные шары. Суетились люди, спеша попробовать восточные сладости.
Ближе к прилавку с шашлыком выступал клоун, зазывая развеселившийся народ посетить балаган. Там были и кривые зеркала, и комната страха, и смешные панды, и всевозможные конкурсы. Народ столпился вокруг этого клоуна, но не спешил заходить в балаган: тем, кто отгадает шараду, вход был бесплатный. И люди толпились, раскидывали мозгами, высказывали свои догадки, но никто не мог отгадать пресловутую шараду, загаданную клоуном.
Но вот накрыла землю тихая летняя ночь, отшумела и ярмарка. Все мирно разошлись по домам. Это было давно, много лет назад. Но я каждый вечер, засыпая, до сих пор не могу избавиться от мысли: каким же был ответ на эту злополучную шараду, которая мучит меня ночами и которую так никто и не разгадал?
Щека. Дрожала от холода мокрая, политая дождем и слезами щека. Сегодня ей надавали пощечин. Кухарка Эльза не уследила за фирменным блюдом для важных гостей, и оно сгорело. А Эльзу выгнали с работы и из коморки, где она ночевала, да еще и надавали глупых обидных пощечин. Теперь она мерзла под ноябрьским дождем, ежилась на ветру. Было так горько, что она не замечала ни сгущавшихся сумерек, ни бродячих собак, искоса поглядывавших на нее, ни испачканной юбки. Эльзе некуда было идти – она была одна-одинешенька на всем белом свете.
Эльза села на землю, облокотившись спиной о кирпичную грязную стену заброшенного здания, некогда бывшим летним театром. Закрыв глаза, Эльза представляла, какие бы она поставила спектакли в этом театре, и как бы она сыграла свою великую роль. Ей бы дарили море роз, и конфеты, и меха, и дорогие украшения… И было ей так хорошо и уютно, и совсем не холодно. Забылись все обиды, невзгоды, терзавшие много лет подряд ее мятежную душу.
А утром, когда люди шли на работу, они увидели свернутую, как котенок, в клубочек кухарку Эльзу. На ее побледневшей щеке замерзла прозрачная слеза, а несбывшаяся актриса тихо почивала вечным сном.
Эпитафия. Моя милая, родная вязаная кофта! Ты грела меня долгими зимними вечерами, когда сосульки свешиваются с крыш домов, а снег валит на дорогу, не давая пройти заблудившимся путникам… Ты оберегала меня от злых завистливых взглядов, норовивших проесть меня насквозь, влезть в мою душу, вывернуть ее наизнанку и забрать себе хоть кусочек… Ты хранила мои потаенные письма и печальный дневник, который я прятала в комоде, укрыв твоим необъятным теплом от чужих любопытных глаз…
Ты всегда была со мной! С того момента, как моя милая бабушка подарила тебя мне на мой пятнадцатый день рождения, я прятала в тебе свои слезы и тревоги, ты впитывала в себя мои безумства и радости. Мой теплый пушистый талисман, ты всегда приносила мне удачу.
И вот тебя не стало. «Прошу никого не винить в моей смерти» — написала бы ты, если бы умела писать. Но я-то знаю, что это неправда. Это я убила тебя, оставила на съедение моли, уехав на теплый юг, покинув тебя одну в этом пустом комоде. Как тебя, вероятно, было одиноко… Но я знаю, ты не держишь на меня зла. Ты всегда была доброй, верной и ласковой. Ты была намного лучше людей, и я хочу, чтоб ты знала, мой маленький верный друг, что я всегда любила тебя. Прости меня за все, если сможешь. Я не хотела, чтобы все вышло именно так. Мне уже тебя очень не хватает…
Юность. Спешила, летела на широких крыльях юность в наш вечерний сад. Как раз поспели груши, и зацвели цветы, которых я так долго ждала. Тело сковало усталость, слипались тяжелые, налитые свинцом веки, умирали мысли. Увядала нежная природа, не ждала уже исцеления, тихо-тихо испускали последние вздохи уставшие деревья. И спешила, спотыкалась юность, чтоб успеть подарить молодость и красоту нашему уже почти увядшему саду. Хотела она спуститься на мертвую усадьбу, зажечь взглядом свечи на старом серванте, согреть дыханием зябкий осенний воздух, укрыть своею вечно молодою душою наш сад, раскрыть глазки полузасохшим стебелькам и травинкам, омолодить виноградную лозу, что овила нашу летнюю беседку. И тогда бы расцвела, как весною, природа, потянулась бы к солнышку, возрадовалась жизни, молодым ласточкам, светлому солнышку и золотой любви. Но не успела прилететь юность. Когда была она на полпути к нашему саду, умерла в остывшем доме старая бабушку, которая вырастила для нас этот сад, и он вместе с нею увял окончательно, покорился причудам осени.
А юность тихо опустилась на землю, сложила белые крылья и горько заплакала солеными слезами. Ей жаль было старушку, ведь это была ее мудрая мать.
Яства. Дымился на столе горячий яблочный пирог, важно поблескивал боками пузатый самовар. Слева гордо стоял на блюде золотистый зажаренный поросенок, посередине стола возвышалась ваза с фруктами, и вся белая льняная скатерть была заставлена изысканными яствами, приготовленными Прасковьей. Отдыхали, развалившись, на стульях, два помещика.
— Так Вы, говорите, купили усадьбу в пригороде? – продолжил начатый разговор бородатый, раскурив трубку.
— Да, и уже заказал шестерых лошаденок, их должны завтра доставить прямо туда.
— А я вот тоже недавно прикупил себе поле, теперь получаю довольно неплохой барыш. Ой, посмотрите, какой снег повалил за окном!
А за окном и вправду повалил снег, да такой, что дорогу моментально занесло, и гостю пришлось остаться у бородатого до завтрашнего утра. А в тихой комнатке горел камин, потрескивая дровами, и пахло сушеными яблоками, сырым тестом и бревнами. Мутное небо заволокли тучи, Прасковья зажгла шесть свечей в гостиной. Бородатого потянуло на сон, а его гостя – на философские размышления, и он сидел, бормотал что-то себе под нос, изредка обращаясь в никуда с громкими восклицаниями. Падал большими хлопьями снег, а на столе стояли объедки, которые Прасковья унесет к себе в коморку для позднего ужина. Тихо, тихо было в городе больном и сумрачном…
26.04. – 04.05.
2006.