Пианист


Пианист

Пианист

Эскиз

Пусть двое погибнут, чтоб ожил один,
Чтоб странный и светлый с безумного ложа,
Как феникс из пламени встал Андрогин.
Н. Гумилев

Не знаю даже, с чего начать, дорогие мои, в очередной раз мучимые мной читатели. Возможно, нужно начать с того, как мне в первый раз пришла в голову эта паршивенькая, недостаточно даже бредовая идейка написать этот гнусненький рассказец, отдающий сологубщиной и бовианством. Словом, я прохаживалась где-то по лесу со своей собачонкой, и думать было совершенно не о чем, поэтому в голову лезли стихи. А может быть, я тряслась всей своей разжиревшей на московских харчах фигурой в метро, и в голову лезли какие-то мелодии, вроде пошлых, но живеньких фарсов («Джо-о-он, я всего лишь танцую!»), которыми пресловутый Бови развлекался в своей молодости. И мне захотелось декадентства, ужасно захотелось, до невозможности…
А потом я сидела с Набоковым на коленях и забавлялась чем-то томным и изысканным с тончайшим, как китчевая нитка золота в кружеве очаровательного платья, намёком на жуткую, пошлую американщину – что-то из Бови 1974-1975 годов. И мне нестерпимо захотелось писать, хотя я была уверена, что ничего из этого не выйдет (и уверена в этом всё ещё, пока пишу это совсем не нужное вступленьице). Но дымчато-туманный образ извращенца-пианиста всё стоял передо мной, томил меня вместе с тягучими и охмуряющими мелодиями и тонким кружевом грубых слов Набокова.
Хотелось чего-то английского (а пианистик мой, между прочим, проангличанен до мозга костей). Обожаю англичан с их тонкими, северными, нервными лицами. Обожаю их неповторимые рыжевато-светлые волосы и благородные аристократические носы. Даже в банальнейшем жирном пивном кабане, если он принадлежит к расе лордов, есть что-то настолько обаятельное, что я, присмотревшись повнимательнее, обязательно влюблюсь в какую-нибудь особенно английскую часть его морды.
Эта странность, нервность, бесовская обаятельность есть иногда и в русских лицах, только в совершенно непривлекательной, вырожденной форме. Это или паренёк с действительно голубыми глазами и действительно рыжевато-блондинистым цветом прямых волос, но походящий менее всего на англичанина, а в лучшем случае на красавчика-солдатика, деревенского иванушку-дурачка с колоском тимофеевки в губах и тривиальной балалайкой под мышкой. Или это чахоточный, но «ужасно» умный мальчишка из Достоевского с безумным блеском в «проницательных» глазах и растрёпанным гнездом сальных волос, изрыгающий пламенные речи с философским душком и кровохаркающий в мамин платочек… Никакого аристократизма…
А вот и коренная предыстория: сначала мне сказали, что смысл-то есть в моих незрелых произведениях, но форма плоховата, что нужно больше «художественности». Я увлеклась этой художественностью так, что смысл у меня начал теряться в бесконечных изощрениях формы, как истощённая барышня теряется в своём пышном платье, полном всяких лент, кружева, кусочков ткани, так что за барышню можно принять случайно завязавшуюся в узел ткань. Форма не только скрывает собой смысл, но и выдаёт себя за него. Вот это вырождение я и хочу описать, скорее изобразить в данной туманной вещице.
Потом мне сообщили с видом, как будто открывают мне истину, что я «всего лишь ерепенистая девочка-подросток». Вот именно! я, между прочим, давно это знаю и доказываю иногда до пены на губах в минуты слабости и отвращения, что это не так. Но знаю, и стыжусь, и не могу измениться. И вдруг ко мне пришла одна из моих «гениальных» мыслишек, что могу. Могу! почему же нет? Надеть маску, очень хорошую, качественную маску, и радоваться! Затеряться в бесконечных изгибах, пышностях и туманностях искусно скроенного платья, и дело в шляпе! А иногда, если очень попросят, можно завязать платье морским узлом, чтобы обвести их вокруг пальца и выдать форму за смысл. А если очень захочется, можно заявить, что вся глубокая сущность моего произведения именно в этой изысканной форме и заключается. Такой, мол, вид искусства, читайте и дивитесь. Что вам ещё в наше время, похожее на тёмный тупик, делать?
А вот и любимая тема тупика. Декадентство чистой воды. Одинокий дух стоит на распутье, но не знает, куда идти, и не может двинуться с места – он в тупике. И тут-то происходит «смещение активности», когда вместо того, чтобы идти дальше, он вынужден куда-то девать свои силы. И вот уже и извращение, и страсть к смерти, и претворение невыносимого вида жизненного тупика в красочные иллюзии искусства. Смысл сам себя изживает и исходит кровавой пеной, превращаясь в пустую форму.
И всё это необычайно привлекательно и чарует явственным терпким ароматом странности бытия, и писать об этом, оставаясь, в общем-то, объективным, но очарованным наблюдателем, довольно приятно. Главное, чтобы пошлость не проскальзывала между строчек, как склизкая рыба выскальзывает их рук, оставляя на неумелых пальцах гнусный слой водянистой слизи.
Итак, преступим…

Сцена I

В стройном полумраке душного, угарного зала она чувствовала себя невидимой и затерянной, ей казалось, что она имеет полное право делать всё, что угодно, даже распахнутыми в пустоту отуманенными глазами пронзать мальчика-пианиста, который сейчас был на сцене. Он был единственной освещённой фигурой в сумраке, полном потных многослойных мамаш и их нарядных возбуждённых чад.
Смотрела, детской трепетной душой пропитываясь его невольными чарами… Нежное детское сердечко гнулось под мощным напором его привлекательности, исходило жиденькой кровью, умирало, и оживало, и жило только тем светом, который исходил от убийцы. Убийца был невольный ваятель формы женского сердца, пока представляющего собой лишь тёплый кусочек липкого, мягкого пластилина, ибо носительница его юна, до бесполости юна, до аморфности и бездушевности… Хороший материал для нечаянного скульптора.
Он был молод и почти беспол, он был худ и нервен. Искажая свою угловатую фигуру в изгибах неловких движений, он был так нервически томен, что плакать хотелось и целовать его тонкое женственное лицо. Волосы рассыпались по высокому чистому лбу, почти рыжие и восхитительно мягкие, как шерсть оленя. Глаза с девичьими, светлыми и длинными, ресницами то невольно смыкались, следуя экстазам быстрой мелодии, то раскрывались и были тогда как два полуотворённых окна в ветреный стально-серый воздух осени. Застывший клинок точёного носа пронзал своей острой тенью узкую ямочку над проволокой бескровных губ, которые иногда по-птичьи открывались и испускали неслышный вздох упоения. Изящная, лебединая шея напрягалась в такт метким, точечным ударам его пальцев.
А пальцы! Боже, какие пальцы! Эти ломкие, хрупкие, такие чуткие веточки человеческого тела у него были как ключ к двери в мир звуков. Тонкие, длинные, с чуть красными подушечками, с маленькими детскими ногтями, они были похожи на щупальца какого-то морского глубинного демона, на членики жёсткого, цепкого, хрустящего красочными бумажными крылышками насекомого. И они взяли, взяли, схватили и проткнули её сердце, слепили его по своему усмотрению и с тех пор не отцеплялись, эти цепкие ножки сказочного насекомого…
Глаза её, очарованные, двигались вслед за порханием нервных пальцев, ибо в этом чарующем движении и была сама мелодия, дымчатая, как сумеречное видение и точечная, как живописная картина, где мазки – это рассыпчатые ноты. И когда мелодия остановилась, когда пальцы больше не принадлежали пианино и не составляли больше с клавишами искусный инструмент для чудесного создания музыки, для неё уже звучала другая мелодия. Эту мелодию создавали сами пальцы, двигаясь в своём собственном ритме, ритме человеческой жизни.
Он встал, почувствовав гармоничное головокружение от сумрачной духоты зала и от того, что только ещё он жил в музыке, а теперь уже опять живёт на какофонично звучащей земле. Он приложил кисть к впалой груди и очаровательно, как английский лорд, томно и снисходительно поклонился. При этом он быстро растянул непослушные, каменные губы в острой, как звериный оскал, радостной улыбке. Жёсткий кинжал прямого носа ещё больше проткнул верхнюю губу и повис невольной угрозой над счастьем широкой улыбки. Тонкая, матово белая кожа собралась по углам его рта в тугие складки и едва ли не рвалась над юными, заостренными косточками скул…
…Она жила им. И когда он шёл к выходу валкой молодой походкой, его белая хрустящая рубашка причудливо извивалась свежими свободными складками вокруг его тонкого тела, а грубо-серые чуть-чуть широкие брюки вошли в диссонанс с его резкими движениями, не хотели следовать шаткому полёту юных ног. Она чувствовала, что это так и нужно и что не подчиняющаяся ему слишком простая мужская одежда придаёт его образу нужную странность и подчёркивает явственную женственность его хрупкого тела.
Чувствовала, не осознавала… Но чувства со временем под действием надоедливого разума переходят в знание, умирают. Однако сердце, раз искалеченное, не выздоравливает и не меняет извращённую форму. Остывшее, оно всю жизнь тянется к своему убийце. Убийца привлекает.
Она ушла, ничего не подозревающая о своей ране, которая теперь никогда не заживёт. Ей просто понравился мальчик-пианист. Почему? Она не знала. Возможно, случайный резонанс его образа и её аморфной души, нечаянно принявшей именно в момент их нечаянной встречи судьбоносную форму. Но она чувствовала, что это – зерно будущего, зароненное в её удобную для прорастания душу случайным незнакомцем, ибо ощущала упоительный шок в звонком стуке своего удивлённого детского сердца. А пальцы словно всё ещё мяли его, лепили из него что-то своё, безжалостно цепляясь и давя так сильно, что начинала по ночам сочиться густая, липкая, солёная кровь. Кровь будущего, новая и невыносимая, слишком крепкая для нежных юных артерий – она сменяла собой жидкую розовую кровь детских игр. Она приносила экстазы любви и смерти…

Сцена II

Это было в славные и туманно-забытые времена детства, сытных супов в слишком больших и очень белых тарелках в гостях у подружки, обидных игр на снегу в сыром, волгло-мартовском лесопарке и несчастного, бездумного словоплётства на клетчатых страницах школьных тетрадей. Слова тогда были для неё пустыми, но тяжёлыми кубиками, из которых она с по-детски невинной лёгкостью могла строить несложные конструкции. Слова, жёсткие, надоедливые, но такие привлекательные не могли ещё изменять свою форму и сущность, плавясь под её пылким желанием изображать свою душу. Она не умела топить их смысл жаром своего таланта и создавать из податливой мягкой массы всё, что хотела. И писать было так просто!
Она имела тогда привычку звонить вечерами подружке и брести потом по холоду и бензинным лужам в чуждый соседний дом, чтобы на несколько часов забыться миром кукольных мыльных опер. Глуп и невежественен тот взрослый, который стереотипно думает, что игра в куклы у девочек заключается лишь в «переодевании». Опомнись, незнающий! Переодевание начнётся несколькими годами позже, когда девочка захочет играть со своей жизнью так же, как играла с кукольной. Пока же игры носят характер многотомного романа, который пишется вдвоём, и отношения играющих невинно проектируются на отношения между пластиковыми действующими лицами.
Степень эмансипированности девочек-ангелочков в десять лет мало кто из взрослых, заскорузлых комплексами и плесневелых мукором предрассудков, представляет. Даже дяденька Фрейд не подозревал ничего, кроме простейшей и в какой-то степени даже невинной физиологичной чувственности. Он и представить себе не мог, что неизбежная даже у детей чувственность (какой шок!) по сравнению с совершенно разумно выверенными и естественными для ребёнка (не хулигана-мальчишки, а, повторяю, девочки-ангелочка-отличницы!) эротическими играми в мире кукольных отношений – не больше, не меньше, чем святая чистота.
С самого детства воспитанная всеми, кому было не лень, в духе полной эмансипации, она была лишена каких бы то ни было (даже самых необходимых!) предрассудков. (Но нужно уже назвать её как-нибудь, иначе начнётся неизбежная путаница – буду думать и, обещаю, скоро выдам наиболее нейтральное, не портящее чистоты образа, имя). Она играла в кукольные отношения так, как даже герою Достоевского с его (удивительно злободневным) девизом «всё дозволено» в кошмарном сне не привидется. И не брезговала вполне интимными удовольствиями, которые могла ей подарить удачно найденная восьмилетняя любовница. Никакого особенного вожделения она к своим сексуальным объектам не испытывала, а томилась с юных лет вожделением вообще, как молодая кошечка в период нежданно нагрянувшего приятного неудобства, знамения начавшийся взрослой жизни, трётся о безразличные мягкие углы домашней мебели. Тогда-то в нежную душу ничего не подозревавшим пианистом было нечаянно уронено семя этой смертельной, изнуряющей любви…
Не подозревающая ещё об этом драгоценнейшем даре, она, пока слабая и аморфная, играла обидную роль несмешного шута в разговорах с более активными, чем она, поружками. Терпела забавные обзывательства хулиганов-мальчишек (которые лет через пять к её великому удивлению превратились в карикатурные подобия галантных мачо); самое смешное и оскорбительное в своей меткости прозвище звучало просто и сердито: “Корова!“. Наслушавшись такого рода оскорблений от лиц противоположного (или не очень?..) пола и намолчавшись тупо в ответ, она и вообразить теперь не могла, что может у кого-нибудь из них вызывать другие эмоции, нежели унизительный гомерический смех. Она завидовала практически всем, так как наивно полагала себя самой несчастной.
Надя (я придумала наконец это злополучное имячко!.. осталось к нему привыкнуть) с тягуче-тоскливой завистью смотрела на аппетитно обтянутые джинсами жилистые ножки подруги и страстно мечтала о таких же вместо своих рыхлых и розовато-белых ляжек, свободно трясущихся в широких, вялых штанинах. Подружка, как настоящая вертихвостка вертелась перед глупо лыбящемся на неё зеркалом. «Глупо» – это круглое, как колобок, слово такое же гладкое и самодовольное, как круглое лицо глупой подружки. Быть вертихвосткой – это бесовской талант, включающий в себя самовлюблённое кокетство, способность к неуёмному флирту и (обязательно!) обладание аппетитными, крепкими ножками.
Наша Надя ничем из этого арсенала легкомысленной девушки не обладала. И она, на наше счастье, не была легкомысленной. Зеркало на протяжении таких длинных, но не особенно мучительных шести лет (с той поры, как она начала заглядывать в его коварную, серебристо-глубокую поверхность и до того времени, когда ей начала эта поверхность нравиться) было её подлым врагом. Ибо иногда, ненароком бросая в него обнадёженный взгляд, она вместо ожидаемого худого овала костистой красавицы видела свой обескураженный круг. Круг этот был на удивление глуп и пухл, как отёчная харя хронического алкоголика. Когда она обворожительно улыбалась, фальшивевшее (несомненно фальшивевшее!) серебро показывало какого-то гуманоидного кота Васю, который решил вдруг, начитавшись, видимо, «Алисы», улыбнуться.
Словом, растроенная, она шаркала на кухню и съедала слишком много веселящего душу сладкого, запивая жиденьким, детским чаем и зачитывая (и зачитываясь) христианско-фантазийными сказочками Льюиса, другого Льюиса – того, кто писал про льва, а не про чеширского кота. Вообще-то, если точно выражаться, «лев» должен быть записан с почётом и благоговением как «Лев». Ибо он, видите ли, как бы Бог. Однако Надюша вскоре во Льве разочаровалась, найдя его отрицательную противоположность гораздо привлекательнее. С двенадцати лет началась её напряжённая, как американский триллер, духовная жизнь (в том нимфеточном возрасте, когда у всем известной гумбертовской невольницы началась половая), которая – от звёзд к терниям – вела её от неосознанной веры к осознанному безверию.
В двенадцать лет Надя начала выбираться из тёмного погреба своего аморфного бессознательного, где ползают всякие страшные архетипы и комплексы, на свет божий – или мрак дьявольский? Душа её пробуждалась к жизни и её малочисленным и труднодоступным наслаждениям, к которым почему-то слишком быстро приучаешься и это начинает называться «дурной привычкой». Наслаждения среднестатистического человека – ноль по сравнению с экстазами того мира, в котором обитает настоящий шизофреник. Поэтому моя дорогая, глупенькая Надюша никак не хотела вылезать из своего тёмного чуланчика, где с милыми сердцу скелетонами ночи напролёт танцевала танго.
И ещё очень-очень долго, даже после того, как прошла через всевозможные подростковые кризисы, мании и депрессии, она успешно наслаждалась, погружаясь в чарующий мир видений, ярко-чувственных снов и бессонных ночей. Одним из таких видений, прижившимся ещё с малых лет в её душе, был туманный образ пианиста, как идеала красоты, неважно божественной или дьявольской (ибо я придерживаюсь позиции Уайльда о том, что «художнику дозволено изображать всё»). И идеал этот заключался в полном искажении всех общественных (значит, пошлых) представлений о любви и эротике и в создании иной концепции мира человеческих страстей на основе собственных ощущений.

………………………………Сны………….……………………

Сцена III

Свежий, прохладный воздух, весь проникнутый пряными испарениями прелых листьев и спящих деревьев, покрытых алмазно-холодной испариной росы, сквозил в её растрёпанных волосах, ласково поднимал широкую, белую, как саван, ночную рубашку. Она пробиралась, словно ночное видение, словно мертвенно-бледная, сомнамбулически-прекрасная русалка, между изгибающихся, как застывшие змеи, корявых корней. Босые ноги были коричневы от налипшей на них и нежно обнявшей их молочную поверхность земли. Глаза были темны и неподвижны, расширенные во мраке зрачки не реагировали на открывавшиеся ей манящие картины ночных вакханалий странных лесных существ. Бежала, бежала, а свисавший, как седая борода Лесного царя, лишайник хлестал её хрупкие плечи, а сосновые иголки покусывали нежные ступни неискушённых ног. Руками, влажными от испарений дышащего леса, она отодвигала мешавшие ей, цепляющиеся за неё длинные пальцы деревьев. Они тащили её вниз, под землю, чтобы разодрать в клочья сладкое девичье тело и упиться невинной кровью. Бежала, а ветер свистел в ушах и выл, тоскуя от бесконечной своей свободы.
Внезапно она остановилась, выбежав на поляну, которая, как волшебная чаша, была полна лунного света и теней. Блики трепетали, деревья раскачивались и кланялись ей, и душа её трепетала, наполнившись вмиг луной и колдовством. Она сделала робкий шаг вперёд, всё замерло в ожидании, всё затаило дыхание, а свет, пролившись на её лицо, теперь пристановил свой мерцающий поток. Она посмотрела направо, и кинжал невыносимо-острого восторга кольнул сердце, и алая кровь потекла, наполняя любовью душу. Он стоял там, тонкий, бледный, бестелесный, раскинув пушистые крылья, озарённый холодным сиянием небес. Ангел поднял на неё большие глаза, уронив частичку божества на землю, а ей стало так больно и сладко, что пришлось закрыть руками лицо, мокрое от катарсических слёз.
Где-то глубоко внутри она ощущала невыразимо приятное томление: образ пианиста, покоявшийся в спящей душе, воплотился в белый лунный свет, в небесную плоть и кровь ангела. Да, это был он. В небе: и в пустой тишине космоса, и в мягком покое светлого рая нет полов и нет страстей, но есть всеобщая любовь и свобода. Тишина в его глазах, чистых, голубых, как вода святого источника, как безгрешное лазурное небо на рассвете, родила бурю чувств в ней, низменной и страстной, ибо в нем она увидела свою земную любовь. Её любовь не достойна ангела, она это знала, но почему же тот, кого она на земле любила, так похож на это неземное существо?!
Изнемогая от святотатственного вожделения, она отвернулась. Там, в другой стороне поляны горел огромный костёр; он был так ярок, что, казалось, затмевал собой луну и звёздное небо. Небо полыхало теперь пламенным заревом, а луна, такая холодная и чистая раньше, теперь стала огромным красно тлеющим шаром. И она смотрела, и не видела больше неба, и поэтому всё ей казалось немыслимым, хмельным бредом, а в глазах чертями плясали алые отблески огня. Вокруг костра прыгали, хохоча, карлики и подбрасывали туда всё новые и новые сучки и щепки, а щепки были похожи на счастливо улыбающихся человечков. Они горели, и и исходили едким дымом, и улетали сизым пеплом в темноту, и им это казалось блаженством, они думали, что это настоящая жизнь.
А над костром стоял он, сложив могущественные руки на груди, улыбаясь весело и презрительно, и на его лице, каменном и невозутимом, танцевали свой бешеный и бесовский танец яркие отблески красных языков пламени. Черты его лица были слишком правильны и слишком красивы. Такую красоту невозможно не любить, такая красота не имеет возраста и пола, она абсолютна и она губит, разрушает хрупкий и немощный дух человека, подчиняет его себе.
Заколдованная и увлечённая вихрем красных искр, она была уже готова броситься ему под ноги и дать бесам сжечь себя в костре вместе с остальными щепками и сучками и счесть это настоящей жизнью. Но один взмах белым пушистым крылом, одно жгучее прикосновение прохладной бестелесной плоти – и она уже плывёт куда-то в таинственной сини небесных глаз, и снова луна холодна и чиста, а костёр не оставил и следа, как мимолётное видение.
Она любила их обоих так мучительно и исступлённо, что не могла терпеть. Что-то в ней взывало и требовало действовать, и она бросилась бежать так быстро, как только могли её слабые ноги. Мокрый, пахучий луг стелился под нею, а она, истерзанная неземной неразрешимой любовью, готова была умереть, чтобы избавиться от колючего жжения в груди.
И она хотела умереть, так хотела, что чувствовала невозможность своего существования в материальном мире. Душа умирала и требовала смерти плоти, охватила её пронзительной болью и тянула во тьму. Дух не всемогущ, он часто не способен разрушить ненавистное тело, поэтому она не умерла, а лишь изнемогла и упала на землю.
Тонкие, живые, влажные травы склонялись над ней и о чём-то шептались с ветром в её ушах, нежные их ароматы витали в свежем воздухе и умиротворяли душу. А она тёрлась о мягкие, широкие, ласковые листья и увлажняла их солёной влагой радостных слёз. Слёзы – это духовная рвота; после них дух очищается, и упокаивается боль, и утихают желания.
Земля такая широкая, необъятная дышала под её раскинутыми руками. Ей казалось, что она может обнять её всю и слиться с ней в едином вдохе. Каждым атомом своего замершего тела она ощущала каждый атом обнявшей её земли. Внезапно она почувствовала, что кто-то ласковово касается её спины, и осознала, что не вся она принадлежит земле, что часть её – от неба и эта часть теперь ощущала близость своего Родителя. Его, истинного и единственного, она должна была любить, не тех, меж кем разрывалась на той поляне. Она содрогалась от нестерпимого счастья гармонии, когда Он гладил её, как дочь, и растворялась в Его свете и любви. Словно электрической нитью она была прикована к земле и к Нему, какая-то искра пронзала её седрце и через её сердце соединяла небо с землёй. Это было так мучительно и сладко; она умирала от своего счастливого страдания.
Миг Вечной Гармонии прошёл, и настал рассвет. Когда на востоке зажглась розовая заря, она всё ещё лежала, распростёртая и распятая Им на земле во имя неба. Но, ощутив исцеляющий свет восходящего солнца, она подняла измученную голову. Когда она встала, было уже совсем светло, всё излучало свежеть и благоухание, а её дух и плоть казались обновлёнными и переродившимися. Это было возрождение.
Тишина, мягкое сияние нового солнца, чистое голубое небо, молочные ягнята облаков и пушистая трава под ногами… Она стояла и дышала полной грудью новым воздухом любви, свободы и покоя. Вокруг неё начали собираться звери, птицы и рептилии; ложились под ноги львы и олени, садились на плечи хищные птицы, карабкались по волосам пауки м многоножки. Объятые всеоющей любовью, они чувствовали себя единым целым, а ласковый свет голубого неба покрывал их и объединял ещё больше.
И тогда с неба к ним протянулась огромная рука, испускающая ослепительный свет и наполняющая весь воздух восхитительной музыкой. И тогда настал конец жизни и начало бесконечности; она растворилась в этом сиянии, и тело её разложилось на атомы, которые унеслись куда-то Его лучами, а дух улетал, взлетал, взмывался в неостановимом потоке сияния и музыки всё выше, выше, выше…

Сцена IV

Был лунный вечер где-то на юге: там, где растут кипарисы, плещется солёная лазурь о песок и так сладко по ночам шумят холодные горные речки. Среди монотонного журчания речки она вдруг услышала слабый и тихий звук гитары. Музыка заиграла громче, а она с наслаждением вслушивалась в зовущие аккорды. Луна показалась ей больше и ярче, она как будто ожила, а звёзды подмигивали ей, как маленькие сияющие человечки. Внезапно тихо мерцающий, мягкий и серебристый голос позвал сверху:
– Hey there down! Look at me!
И она сразу всё поняла: это был он, это он её звал, вот почему ожили луна и звёзды, вот почему играла музыка, которая теперь заполнила всё, весь воздух гремел и светился ею. А она, она, была центром этого сказочного действа и она погрузилась в музыку целиком, купаясь в её восхитительной мелодии, упиваясь её прекрасным цветом.
Она запела, с восторгом заметив, что её голос стал гораздо лучше, он теперь был такой же серебристый и светящийся, как у того, звавшего её сверху. Звуки, вылетая из её волшебно открывавшихся уст, преображались в чудесные серебряные нити. И чем дольше она пела, тем восторженней, сильней, уверенней звучали её слова. Нити слов горели теперь ярче слабого лунного света. Из этих нитей стала сплетаться переливающаяся, завороживающая своими живыми волнами ткань, которая теперь покрывала прибрежный камень, как бы приглашая её встать на него.
Она встала, продолжая петь, и увидела перед собой следующую воздушную ступеньку. Когда она ступила на неё, воздух, звеневший музыкой, осветился почти ослепительным сиянием. Она ощутила на себе атласный прохладный поток лунного шёлка, которым теперь была объята целиком. Она шла медленно и торжественно, всё выше поднимаясь по небесной лестнице, и каждая следующая ступенька озарялась белым вибрирующим неземным пламенем, когда она на неё ступала, и по всем предыдущим стелился шлейф её мерцающего платья. Окружённая сияющей темнотой яркой ночи и лунным светом музыки, она поднималась всё дальше, всё выше. И с каждым новым шагом, она чувствовала, что её силы увеличиваются, с каждым новым вдохом воздух становился всё чище, и с каждой новой ступенькой её дух очищался, она чувствовала это по непередаваемой лёгкости и радостности, как будто она заново родилась. Теперь она не видела больше земли – только прохладное ласковое небо, шёлком объявшее её, только чудесные аккорды.
Наконец лестница кончилась, она ступила на плоскую бесконечную ткань неба. Она перестала петь, музыка затихала, её начинала оплетать безбрежная, неземная тишина. Она затаила дыхание в ожидании чего-то прекрасного. Она вглядывалась в бесконечную даль звёздного неба, которое теперь всё было перед ней, и звёзды горели, как ночные фонари. Из их света постепенно начала выделяться тонкая, светлая фигура какого-то человека. Он приближался, теперь она могла различить его черты.
Это был очень молодой юноша, хотя иногда казалось, что он уже очень стар, что он прожил вечность. Лучше сказать, что он не имел возраста. Он не имел и пола, он был очень похож на красивую девушку с тонкими, правильными, словно из мрамора выточенными чертами лица. Он был высокий и тонкий, очень тонкий, так что иногда ей казалось, что он растворится в сверкающей темноте, так и не дойдя до неё.
Но он дошёл; мягким голубым пламенем были озарены его черты, глаза горели, смотря ей прямо в душу, он был как будто весь соткан из лунного света. Белесые шёлково-мягкие пряди волос спадали на мраморные плечи. Он тихо, почти незаметно улыбался ей. Он взял её за руку повыше запястья, и она почувствовала, что его кожа удивительно гладкая и прохладная, как шёлк. Он ничего не говорил, но достал откуда-то маленькое зеркальце и подал его ей. Она с радостью увидела, что и она теперь такая же, как он: слишком для земного человека красивая и тихо сияющая изнутри голубоватым светом, и так же светлые волосы спадают на её открытые плечи, и так же она мягко улыбается ему. Впрочем, нельзя было наверно сказать, какого они были пола. Она теперь походила на молодого прекрасного юношу, только в полупрозрачном серебристом платье.
Они обняли друг друга и пошли вперёд. Теперь она поняла, что он был больше всего похож на дельфина, только более хрупкого и почти бесплотного, не такого, как земные. Они шли, шли, шли, скользя ступнями по гладкому небесному паркету. Они молчали, и Вечная сила вливалась в неё с этим молчанием. Она больше не томилась смутной страстью, как вначале их встречи, когда только что увидела его. Она понимала, что появись он когда-нибудь на земле, то вызвал бы такую горячую, невыносимую любовь в сердцах людей, что они бы не выдержали своего желания и разорвали бы его на куски, чтобы упиться до конца каждым лоскутком его хрупкого лунного тела. Нет, теперь она была далека от этой земной дикости, и с её тонких губ не сходила снисходительная, чуть ироничная улыбка. Она уже почти преобразилась, она теперь почти принадлежала тому, небесному миру, где нет страстей, где нет полов, где властвует Вечность и тишина.
Наконец они пришли: из лунного сумрака выплыл белый, сверкающий башенками дворец, вечно меняющийся, живой, вибрирующий, со своим сердцем и лёкгими. Он приглашал их войти в свои сверкающие недра. Возлюбленный тихо ввёл её под руку в открытые ворота дворца и они попали в широкую, сияющую залу; она сразу поняла, что будет бал, бал для двоих. Он мягко взял её руку, обняв её другой рукой за талию и закружил в медленном вальсе. Ей казалось, что волшебный ритм вальса проник в неё, и что она теперь вся – музыка, вся – движение. И чем дольше они танцевали, тем быстрее кружились, тем громче и прекрасней становилась музыка, тем легче и радостней чувствовала себя она. Теперь она с каждым вдохом становилась быстрее и почти летела по зеркальному небесному паркету, слившись со своим возлюбленным в одно гармоническое целое. С каждым новым движением музыка всё глубже проникала в неё, наполняя волшебным ритмом, всё больше она приближалась к абсолютной гармонии Вселенной, которую чувствовала теперь каждой частичкой своей просветлённой души и каждой клеткой своей обновлённой плоти.
Музыка кончилась так же внезапно, как и началась, и они остались одни в совершенной тишине, держась за руки, смотря друг другу в радостные голубые глаза. И казалось им, что они бесконечно сблизились после этого головокружительного танца, когда оказались вдруг совсем одни, но вдвоём и поэтому совсем не одиноки, в центре вечного покоя и бескрайнего неба.
Они скользнули под мерцающее одеяло, как дельфины ныряют в голубую глубину океана, и сплели свои одинаковые тела в любовном единении, и всё смешалось теперь, и казалось ей, что она вот-вот сольётся со Вселенной в этой лунной постели.
И когда упоение достигало предела, она не чувствовала больше себя. Она не могла понять, где его тело, где её. Она верила, что она это он, и что он это она, и что они – одно, и что нет времени, потому что мгновение растягивалось в Вечность, потому что пространство, пульсируя, то сосредотачивалось в единой точке наслаждения, так что вся его бесконечная плотность универсума стягивалась в неуловимо маленькую точку их в едином вдохе соединённых тел, то растягивалось, как бескрайняя Вселенная, где их тела – частицы вечного бытия, витающие в горнем, чистом, звонком воздухе космоса, навсегда потерянные в бесконечности и навсегда обретённые в своей принадлежности этому миру. И мир тогда поглотил их своей бездной, и они тогда обрели весь мир, объяв его бессмертной любовью. Она потеряла своё «я» и распалась, растворилась в нём, а он – это космос, это весь мир, это Бог… она умерла и ожила в непостижимом, слишком чистом для обычного человека наслаждении, она умирала и оживала несколько раз, балансируя на краю бездны, но чувства оставались холодыми и чистыми, ибо не может обычный человек со своей изнуряющей, глупой и низменной страстностью выдержать такую любовь. Её свет ослепляет, мрак – убивает, жар – сжигает и распыляет пепел по Вселенной, холод снова кристаллизует наслаждение…
Он исчез, внезапно оставив её наедине с космосом…
Пустота и мрак… Холод бесконечной Вселенной, бездонная пропасть смерти, засавающей, как чёрная дыра материю. Она так одинока и затеряна в бескрайних пространствах абсолюта. Душа ничтожно мала и совершенно бессильна перед смертью тленной материи…

Сцена V

Так темно и так сладко, и всё вокруг заполнил вязкий сумрак, и всё тело пропитано терпкой истомой вина, и вся душа пронизана тягучими потоками музыки. Она затерялась в нескочаемых изгибах опутавшей её материи. Она хочет встать, но сознание ушло от неё, кануло в какую-то страшную пропасть, ушло в никуда и не может теперь приказывать двигаться телу. И так мучительно это нереализумое желание, что она неслышно кричит в испуге и пытается открыть плотно, безнадёжно плотно сомкнутые веки. В изнеможении она успокаивается и снова погружается в сладкий дремотный полумрак, опьяняющую бессознательность.
Но вдруг, незаметно для неё кто-то коварно без её позволения размыкает её глаза и она видит туманные силуеты вещей, теряющихся под завесой ночи, дымящихся в своих контурах, как размытый карандашный рисунок. Она удивляется, почему ни одна форма не остаётся постоянной, почему вещи такие ненадёжные, почему они колышутся, как тени света в темноте. Кто-то продолжает двигать неподчиняющемся ей телом, поднимает её и ставит на ноги, лезет куда-то внутрь, в живот, в лёгкие, в самую душу и насильно, так мучительно, поселяет там желание смерти.
Она пытается вырвать его из себя, из своей истерзанной кем-то плоти, но тело не подчиняется ей, а роковое желание, как паук, прилипло к ней и не отцепляется. Она, неслышно крича, неподвижно метаясь в испуге, отрывает от себя его мягкие, липкие щупальца, но вырывает вместе с ними клочки своей кровоточащей плоти. Нет, всё тщетно, паук уже проник внутрь, присосался к опьянённому сердцу и медленно тянет кровь.
Некто снова приказывает ей двигаться, он говорит ей: «Иди и убей». И она идёт и убивает, потому что не может противостоять ему. Ей так страшно, что душа распадется пылью, сгорает и пеплом падает на грязный пол. Остаётся лишь неподчиняющееся ей тело, оно действует по приказу кого-то, раздвигает липкие струи сумрака, чтобы настигнуть жертву и убить, и упиться осуществлённым желанием разрушения…
…………………………………………………………………………………..

Сцена VI

Наша Надя проснулась слишком поздно и слишком поздно поняла, что её не взяли, забыли в её любимом тёмном чуланчике, а всё самое интересное уже пронеслось мимо и стало счастливым уделом других, которые не танцевали ночами танго со своими скелетонами. И осталось только тосковать, и завидовать, и ненавидеть себя, занимаясь приятным саморазрушением и упиваясь своим несчастьем.
Разрушать себя, конечно, очень весело и интересно, когда не знаешь смерти и веришь в неё, как в Бога, любуясь утонченными чертами мертвецов, как ликами святых. В молодости все бессмертны и поэтому любят играть со смертью, наживают себе эмфизему лёгких, цирроз печени, а также довольно часто ещё и варикоз и частичную потерю слуха. Этим Наденька и начала заниматься, едва протерев заспанные глаза и увидев тусклый свет жизни.
После ярких снов и упоительных галлюцинаций вдохновения настоящая жизнь ей казалась такой серенькой и скучненькой, что иногда вызывала непреодолимые отвращение и ненависть. Можно понять, как она была восхищена, когда встретила посреди этой рутины желанную жар-птицу. Да, прямо над ней, в сероватом, как всегда облачном небе пролетела жар-птица, красочная и горячая. И воспламенила искрой, павшей с огненного хвоста в нежную девичью душу.
Ну, как тут можно повернуть наш злощастный сюжетец? Допустим, он пошло появился в соседней квартире (а ещё, у него, конечно же, не было родителей, только старая, но жутко добрая бабушка, за которой он мужественно ухаживал и выносил на досуге судно). Вероятно, он был новичком в классе, что ещё пошлее – от этого и стошнить может, в конце концов! Или соседом по даче (трогательная история летней влюблённости), и они, подобно купринским героям, предавлись неопытной любви везде, где мать-природа принимала их природные увеселения: в стоге сена, столь любимом беллетристами, на заброшенном пыльном чердаке – «in the back of a car, in a cellar like a church with the door ajar» (не могу удержаться от непризвольной бовианской цитаты).
В сущности, всё равно, как они встретились, но бывают же даже в этой жизни колдовские совпадения и бесовские случайности: два человека, предназначенных всемогущей любовью друг для друга, столкнулись – и разразилась гроза экстатического счастья. И совсем не важно, кто он был: самобытная во времени и пространстве сущность или случайный и мимомолётный продукт их странного искажения – копия того пианиста. Главное, что она, едва проснувшись, наткнулась в жизни – от которой и стошнить может, в конце концов! – на одно из своих самых заповедных и древних видений: пианиста. Столкнувшись же, тот час влюбилась по уши и оказалась утопленной в любви, ибо одновременно была по уши влюблена в свою лучшую подружку и мучилась от неразрешимости этого порочного чувства.
Подружка была, конечно же, кровной сестрой пианиста, потому что откуда же тогда эта общая бледность щёк, и трогательная рыжеватость воздушных волос, и упадническая нервность в истощённой фигуре? Но возлюбленный был намного более пианистичен, чем возлюбленная, поэтому, удачно упомянув, отложим в сторону ущербные лесбийские мотивы и займёмся любовью истинной…
Одно лишь его закрученное сидение на стуле, когда он превращался в напряжённую спираль и потом быстро, словно пружина, разкручивался, могло привести её в пронзительное умиление. А как он чистил свой неизменный апельсин! Сдирал брызжущую кожицу цепкими длинными («щупальцепкими» по Набокову) пальцами и заставлял Надины очарованные глаза брызнуть слезами несчастной любви. А как курил, задумчиво и грустно, туманными утрами на остановке, выдыхая освящённый возлюбленными лёгкими дым себе на грудь! И при этом так поэтически урдручённо гляделся в зыбкое зеркало бурой лужи, бензинной радужностью раскрашивающей его матовое лицо.
Однажды рядом с ним она увидела пацана в лоснящихся от грязи спортивных штанах с мордой уголовника, с наглыми, тупыми глазками. Сзади него (замечательное совпадение!) оказался железный забор с общеизвестным английским словом из четырёх букв, почему-то даже на безразличном железе стыдливо прикрывшем звёздчкой непристойную серединку. Пацан цедил сквозь гнилые зубы дым дорогой сигареты и портил его своими нечистыми лёгкими, при этом его рвало хриплой, ломающейся струей матерной ругани. От такой откровенной мерзости рядом с её прелестью Надюшу саму чуть не стошнило, и она готова была убить осквернителя святыни, и убила бы, если бы в этот роковой момент её любовь не помахала ей тонкой рукой и банальное «Привет!» не превратилось в аристократическое «Good morning!» в её несчастном, измождённом любовью сознании.
Сердце упало в пятки, выплеснув на ничего не подозревавшие щёки алую струю вскипевшей крови. Быстрая улыбка, острый оскал на лице маленького фашистика, истинного голубоглазого арийца, – и они уже идут вместе по слякотным дорожкам к школе, и он уже просит её дать списать геометрию. Однако любовь ещё не набрала силы, не вытянула ещё из бедной Нади всю кровь и слёзы – кульминация впереди.
Намечался маскарад, шумный и скучный школьный бал на Новый год. Его любили, ибо лишь в этот заповедный день можно было осквернить надоевшую школу и заявиться в виде, далеком от будничного трезвого уныния: завуч не смог бы выдержать столько раз, даже ради любимой школы, дышать утробным спиртным паром. В лёгком, первичном хмеле, когда ещё расслабление не начало угнетать возбуждение, пришла и Надюша.
И всё поплыло перед ней от неистового восторга: посреди комнаты, залитой медовым электричеством, стояло нежнейшее, восхитительное создание: настояшая жар-птица в японском кимоно, с кокетливо подведёнными глазами и коралловыми губками на фарфоровом лице. Точечными, меткими движениями прокопченных в никотиновом дыму пальчиков она поправляла густую мглу чёрных волос, сверкавшую молниями шпилек, перед зеркалом, вмиг вспыхнувшим от её коварного звездистого взгляда. Истощённое её тело терялось в розовых волнах расшитого шёлка, а руки, до локтей обнажённые, были бессильно бледны и призрачны.
Жар-птица раскинула яркие крылья и при надином появлении превратила застывшую маску кукольного лица в лукавый оскал, стала похожа на злого зверёныша, разодетого переусердствовавшей своей хозяйкой в слишком искусственный человечьий наряд. Льдинками сверкнули фашистские глаза, и Надя в иссуплении бросилась в атласные объятья, чтобы неосторожными, страстными руками обхватить хрупкий девичий стан и забыться экстазом воплощённого желания.

Сцена VII

Но до реализации мечты было ещё далеко и предстоял тяжёлый путь преображения и творения из жизни легенды. А пока Надюше удалось лишь вымазаться в алой помаде и испортить своё чёрное платье осыпавшейся с японской маски пудрой. Неудовлетворённая, всё разгоравшаяся страсть заствляла её действовать и достигать идеала капризного возлюбленного.
Он любил ласковую заботу и стремился к мужественной защите, ибо был чувствителен и нежен. Он мог расплакаться над романом Набокова, не выдержав мучительной и непонятной красоты его словесных орнаментов, он мог влюбиться в сумрачно-обаятельного героя Достоевского, он мечтал воплотиться во всех героинь Бунина по очереди, чтобы насладиться радостью обладания чёрного золота в глазах, белесого пушка на пухлом теле и свежей, румяной деревенской красоты. Февральскими вечерами он грезил о несущейся в бесовской метели тройке, страдал от желания затеряться вместе с рыжей женщиной-каметой в пламенно-снежном ночном вихре, чтобы оранжевые огни мелькали в буране, колкие льдинки слезили глаза, а женщина-комета, женщина-звезда заботливо укрыла его, маленького и слабого, ароматной полой своей шубы и поила жгучим вином из золотого кубка.
Надю привлекала хрупкая, ненавязчивая и туманная красота бессильных девочек-мотыльков с белесыми, тонкими волосами, водянистыми, будто слезящимися небесными глазами, гибкой, узкой талией, которую так приятно обхватить обеими руками. Её умиляла их робкая к ней привязанность, кроткая и непостоянная, но болезненная влюблённость, и еле ощущаемое держание за руку, и ласковое переплетение пальцев, и будто случайные редкие объятия, в слишком краткую минуту которых ей часто приходилось скрывать своё любовное исступление.
Чтобы удовлетворить страсть женщины, мечтающей о женщине и мужчины, грезящем о мужчине, влюблённых друг в друга, нужно лишь забыть о том, что на земле существует пол – бесполезное различение на женское и мужское, досадно ограничевшее свободу любви, именно той стихии, которую считают высшей в человеческом мире. А отнять от воспеваемой всеми людьми любви свободу – кощунство даже для законченного циника. Разве нет в мужчине женственности и разве не стала феминистка отчасти мужчиной? Разве человеческий дух не станет богаче вдвое, если обретёт в себе другое мировоззрение, кроме своего собственного?
Надя понимала это и не стремилась искоренить из неправильно слепленного уже в ранней юности сердца «патологическое» стремление к женственности. Женственной может быть не только прямая представительница «слабого» пола (пошло! пошло!), но и, казалось бы, полная её противоположность, причём, последняя (парадокс!) часто оказывается более женственной, чем иная кобылиная красавица. Ибо женственный мужчина обычно активно борется со своей искажённой природой, и это у него порой отлично получается, а если не борется, то ещё лучше: значит, это талант.
В загнившем человеческом обществе мало ценится амбивалентность. А зря. Диалектика нашей зыбкой, переливчатой жизни строится на амбивалентности, перетекании одного в другое. У нас же, в ограниченном людском обществе, любят прямолинейность и так называемую честность. Умение преображаться и носить маски называют лживостью и даже лицемерием, актёров же любят только за один какой-то их образ, обычно ошибочно принимаемый за подлинное лицо актёра. Претворяйтесь и притворяйтесь! Способность притворяться – это талант, создатель красивой маски – гениален, как гениален хороший писатель, актёр или живописец.
Моя Наденька решила попробовать себя в этом творческом занятии, и попробовать стать декадентской леди-летучая-мышь, дымной женщиной-соблазном, коварной, чёрно-чешуйчатой змеей искушения. Для этого Надюшеньке нужно было научиться дышать духами и туманами, а перед этим приступить к гораздо более важному и срочному занятию: сделать так, чтобы овал серебристой поверхности в коридоре не полностью заполняло её собственное отражение. Для этого существовали вполне привычные никотиновый голод и кофеиновая бессоница, дополненные экзотическими таурином и гуараной. А по частым праздникам души, когда градус хорошего настроения зашкаливал за триста шестьдесят и выходил за рамки пространства, белкой перелетая в иное измерение, можно было позволить себе безобидную рюмочку конъячку – для начала, а дальше – праздник горел, насколько способна растянуть своё огнистое нутро зимняя, долгая ночь.

Сцена VIII

Чёрная утроба старого шкафа дыхнула затхлостью и нафталином, и сразу в голове как будто закопошились прозрачные жирные червячки молиных личинок. Надя, преодолев отвращение, приняла роды у шкафа, произвёдшего на тусклый наш свет огромную аморфную массу шелеста, шуршания, чешуйчатости и радужной переливчатости. Волшебное средство перевоплощения, оно должно было сделать из прежней омерзительной куколки прелестную бабочку (желтовато-жилистого аристократа-махаона, или бархатного, мглистого адмирала с пламенной полосой на широких крыльях, или декадентскую барышню: иссиня-шоколадную перламутровку…).
И перевоплощение произошло: Надя уже неловко и неумело оправляла и чистила свои радужные крылышки, любуясь на своего двойника, который весело глядел на неё из параллельного мира, рождённого колдовским серебром. И казалось наивной девчонке, что она не похожа на саму себя, и так хотелось потрогать эту райскую птичку из иного мира. Маска ещё не вросла в её дух и плоть, а счастливая её обладательница словно была далека от самой себя.
Проникалась своей красотой, и вживалась в роль, и всё больше восхищалась могуществом человеческой любви. Ей так нравились эти сахарные пальчики (как у возлюбленного!), причудливо изогнутый стан, теряющийся в своей хрупкости и рассеивающийся в пространстве, будто разделяя змеиное тело на две части, эти чёрные томные глаза, лукаво светящиеся из мертвенных впадин. Да мало ли что ещё нравилось моей девочке,– но героически выдержанное слабой, юной натурой испытание бессоницей, голодом и ядом убавили плоти и закалили дух: первой было теперь не больше ста фунтов. Яд же проник в её податливое существо так глубоко, что самой хотелось жалить и заражать любовной болезнью.
Пора было лететь, звал мир, звал город и звал возлюбленный – её тайная смертельная патология, её боль и её единственное счастье. Стрёкот стремительных ног, чёткий цокот каблучков – и Наденька уже стоит, ошеломлённая, в холодной луже у подъезда, и мокнут в унылом дожде роскошные крылья. Смывается яркая, бархатная чешуя: сплющивается тяжёлым падом кислотных потоков, набухает и темнеет, становясь грязно-серой и начиная сливаться с блёклым смогом города. Но Надя, не смущаясь, распахнула тугой, глянцевитый зонт, смело подставила под мерзкую морось и – полетела…
Янтарное тепло зимней квартиры раскрасило белые щёки в розовый, горячая кровь приятно приливала к замерзшим в шёлковых перчатках пальчикам – Надя была на месте и готова была встретить его… Блестели весёлые глазки, полыхали розы огня на обветренных щеках, и жемчужная нитка острых зубов была влажна и улыбчива – смутные надежды и неистовые желания играли во встревоженной душе. Но миг – и всё разрушено, облетела красочная чешуя с широких крыльев, поблёкли и помертвели девичьи щёки; Надюша, скрючившаяся и помятая, опустилась в унынии на сальный диван: «Он не придёт!» – угрюмо сообщил ломающийся, дребезжащий голос смурной подружки.
С умирающей надеждой Надя бросила злой взгляд на прыщавое, угловатое лицо, склонившиеся с фальшивым участием над ней, но нет – эта отвратительная личинка её не достойна, и пусть она быстрее убирается в свой кокон, и не искушает слабым отражением возлюбленной жар-птицы. Тщета и подлость жизни кусали душу и скребли на сердце: нужно средство, смягчающее мучения.
Янтарная рюмка терпкого конъяку (апперитив), неизменный чёрный хлеб, умаляющий терзания нежного языка и пищевода, и стакан красного змия – на первое… Надя ощущала тёплый разлив спасительной жидкости в желудке, в кишечнике, во всём умиротворённом теле, и чему-то улыбалась, и не слушала скверных подростковых сплетен… Её спрашивали – она не могла выйти из алкогольного транса, из колдовского, всё расширяющегося, рвущегося, безжалостно засасывающего пространства видений и снов. Какой смысл размыкать тяжёлые веки, если и в темноте закрытых ставен в мир души, и в давящем искусственном свету угарной квартиры – всё те же блики, и тени, и точки, рябь, зыбь, размытость контуров, сложные (угнетающие своей запутанностью) узоры, мушки и звёздочки, и леденящие невыносимой любовью возлюбленные глаза. Глаза бессмысленно смеялись, лучились во все стороны белыми искрами, бросали быстрые молнии, пронизывая болью всё её существо…
Надя забылась тяжким сном, потеряла прерывистую нить времени и очнулась внезапно, когда поняла, что темнота – и в сомкнутых тягучим сном глазах, и в замершем, угнетённом сознании, и в покинутой квартире. Лишь огромное окно в рыжее небо ночи светится загадочно: дъявольски расплывчатыми духами фонарных огней и жёлтыми безднами не спящих стёкол в чудовищных громадах прямоугольных домов; трепещет тугой струной звон морозного воздуха в высоких берёзах, а японские узоры тонких заиндевевших ветвей стали пламенно-медными в инфернально-монотонном сиянии мертвящего фонаря.
Поднявшись, покачнувшись и пережив мимолётное головокружение, Надюша с доброй помощью приятно-ровных стен и уступчивой мебели добралась до крана и, умывшись трезвящей горстью хлорной воды, вскинула невидящие глаза на зеркало. Аргентум показывал страннейшее существо: мёртво-белые щёки, алые, обожжённые леденящей струей губы и мутно-стеклянные неподвижные, страшные глаза, в которых ничего не отражалось и которые ничего не открывали: душу было уже не увидеть, она сжалась в испуганный дрожащий комочек где-то внутри живота.
Наденьке было всё равно… Её привлекало фарфоровое сидение, предназначенное для облегчения человеческой участи и освобождения многострадального желудка; оно принесло Наде радость и свежесть, избавив от невыносимо тяжкого избытка винного перегара. Захотелось вздохнуть глубоко: один раз – свежестью колючего мороза, и много раз – душными клубами дымной отравы. С ветром вылетела из квартиры, вырвалась из вязкого угара сновидений; бессмысленное веселье разтревожило, разбудило душу.
Надя носилась ураганом дикого танца по хрустящим, рассыпчатым сугробам, кружилась голова в мерцающих сферах врающегося пространства, кружился дух в искривлённых мирах сновидений. Сугробы сверкали ей в такт бесчиленными белыми, переливчатыми звёздами, будто отражая крапчатое небо, будто ступала она по его холодно-прозрачной поверхности. Красный звездопад угасающих искр окружал её пламенной сферой, где, куда бы она ни бросила зачарованный взгляд, ей в лицо хохотало трепещущее его лицо, извивающаяся в вибрирующих языках пламени его тонкая фигура, его цепкие пальцы тянулись к ней и не могли достать, синие огоньки его арийских глаз звали и зло усмехались – его, его, его…

Сцена IX

Тусклое утро встретило дождливо-туманной моросью и болезненным, растраивающим нервы унынием. Надя, прокашлявшись и продрав огнистый морок странных снов, поселившихся в сознании, при виде блёклости очередного серого дня, воспылала сильным желанием перевоплощения. Маска была наготове: взмах яркими крыльями, мгновенный солнечный блик улыбки в ошеломлённом зеркале – и взлетела, взмыла в сизое небо, разлив по нему розовую зарю любовного экстаза…
Ледяной, свистящий ветер вынес её алым вихрем на ослепительно мокрый, сверкающий совершенной чернотой мост, огромная дуга которого неуютно, волнующе простиралась над холодной змеёй реки. Змея лениво, неуклюже протискивалась через узкий гранитно-жёсткий ход, искривляя свою сизую, зыбко-тягучую поверхность и невозмутимо неся на своей чешуйчатой спине зло брошенные кем-то жестянки и обёртки. А над ней уродливо высилась карикатурная громадина Петра – превращая неудачливый город в пародию на чудесно-туманный и призрачный Петербург…
Амстердам, Петербург, Москва… Поэтическая промозглость, леденящий и смутно тревожащий душу ветер, нескончаемый дождь, приносящий осеннюю томящую грусть, чернота и туманность, смутные надежды, несбывшиеся и несбыточные мечты, населяющие влажный, подвижный воздух, призраки и духи умерших, не родившихся и могущих родиться, видения и тени на плесневелых стенах – и кто-то плачет и ропщет на жизнь, на город, на дождь, и никем не слышимые стоны сливаются с воем ветра и уносятся им, и медленно угасают где-то во мгле узких переулков, в тёплом мраке таинственных подъездов, а за углом, яркий и болезненно весёлый, страшно хохочет арлекин в бубенчатом, бренчащем колпаке…
И кто знает, возможно, тот, кто сегодня рыдал заброшенной тенью во влажной зыби каменного тупика, совокупляя чёрные свои слёзы разочарования с чёрными потоками грязного дождя, уже сегодня вечером будет хохотать арлекином над своим и чужим разочарованием и горем, отравляя душу угарным весельем?..
На мосту было ветрено и дико, злой вихрь хлестал своим ледяным хвостом убегающих прохожих по раскрасневшимся щекам, рвал с них беззащитную одежду, тянул за растрёпанные волосы… Но одиноким призраком стоял он, изящно облокотившись на металлические перила, а ветер рвал дым, по-драконьему им испускаемый, ветер трепал светлые пушистые пряди… Ветер поднял серый высокой воротник, который маской скрыл тонкие черты, излучающие истинное холодное пламя красоты. Обернулся, почувствовав близость возлюбленной бабочки, улыбнулся остро, хищно и весело; засверкали снежными звёздами глаза и зубы…
Надя, пытаясь остановить страшный поток густой крови, хлынувшей вдруг из сердца, обняла тонкое, ветреное, беззащитное создание, дыхнула ярким жаром своей любви – согрела, осчастливела…
Влюблённые, соединённые теплом и близостью, они понеслись в дымчато-серую даль, на далёкие огни, как два крошечных мотылька, две пылинки – одна пылинка, одна капля холодного дождя на запотевшем оконном стекле…
…………………………………………………………………………………..

Научно-популярная справка.

1) Шизоид – человек с шизотипическим расстройством личности, которое выражается в эксцентричности, странности, а также в эмоциональной холодности и отчуждённости. Холодность часто контрастирует с вычурным внешним видом и обусловлена особым мировоззрением, где преобладают мифологические мотивы (подсознательные архетипы такой человек реализует в жизни). Понять такую личность очень сложно из-за её изолированности от общества и парадоксальности мышления. Однако шизоид – не душевнобольной, так как может встраиваться в общество и занимать там определённую социальную нишу (часто это люди творческой профессии, но иногда рассройство на выборе занятия никак не сказывается). «Расщепление» я, характерное для шизофреников, у шизоидов выражается в ношении масок (экставагантность), в результате чего создается двойник или несколько двойников. Иногда человек не может установить связь между маской и собсвенной личностью, нарушается целостность самосознания.
2) Гомосексуальность в современной психиатрии не рассматривается как расстройство, если она гармонично вписывается в структуру личности и социальное окружение. В пубертатном переиоде часто встречается амбивалентность в выборе партнера, так называемая «бисексуальность». 10% людей обоего пола прошли через сложности в самоопределении. В большинстве случаев через несколько лет человек склоняется к норме, редко – к гомосексуальности, органическая бисексуальность встречается ещё реже.

Ноябрь – декабрь 2005

Пианист

Эскиз

Пусть двое погибнут, чтоб ожил один,
Чтоб странный и светлый с безумного ложа,
Как феникс из пламени встал Андрогин.
Н. Гумилев

Не знаю даже, с чего начать, дорогие мои, в очередной раз мучимые мной читатели. Возможно, нужно начать с того, как мне в первый раз пришла в голову эта паршивенькая, недостаточно даже бредовая идейка написать этот гнусненький рассказец, отдающий сологубщиной и бовианством. Словом, я прохаживалась где-то по лесу со своей собачонкой, и думать было совершенно не о чем, поэтому в голову лезли стихи. А может быть, я тряслась всей своей разжиревшей на московских харчах фигурой в метро, и в голову лезли какие-то мелодии, вроде пошлых, но живеньких фарсов («Джо-о-он, я всего лишь танцую!»), которыми пресловутый Бови развлекался в своей молодости. И мне захотелось декадентства, ужасно захотелось, до невозможности…
А потом я сидела с Набоковым на коленях и забавлялась чем-то томным и изысканным с тончайшим, как китчевая нитка золота в кружеве очаровательного платья, намёком на жуткую, пошлую американщину – что-то из Бови 1974-1975 годов. И мне нестерпимо захотелось писать, хотя я была уверена, что ничего из этого не выйдет (и уверена в этом всё ещё, пока пишу это совсем не нужное вступленьице). Но дымчато-туманный образ извращенца-пианиста всё стоял передо мной, томил меня вместе с тягучими и охмуряющими мелодиями и тонким кружевом грубых слов Набокова.
Хотелось чего-то английского (а пианистик мой, между прочим, проангличанен до мозга костей). Обожаю англичан с их тонкими, северными, нервными лицами. Обожаю их неповторимые рыжевато-светлые волосы и благородные аристократические носы. Даже в банальнейшем жирном пивном кабане, если он принадлежит к расе лордов, есть что-то настолько обаятельное, что я, присмотревшись повнимательнее, обязательно влюблюсь в какую-нибудь особенно английскую часть его морды.
Эта странность, нервность, бесовская обаятельность есть иногда и в русских лицах, только в совершенно непривлекательной, вырожденной форме. Это или паренёк с действительно голубыми глазами и действительно рыжевато-блондинистым цветом прямых волос, но походящий менее всего на англичанина, а в лучшем случае на красавчика-солдатика, деревенского иванушку-дурачка с колоском тимофеевки в губах и тривиальной балалайкой под мышкой. Или это чахоточный, но «ужасно» умный мальчишка из Достоевского с безумным блеском в «проницательных» глазах и растрёпанным гнездом сальных волос, изрыгающий пламенные речи с философским душком и кровохаркающий в мамин платочек… Никакого аристократизма…
А вот и коренная предыстория: сначала мне сказали, что смысл-то есть в моих незрелых произведениях, но форма плоховата, что нужно больше «художественности». Я увлеклась этой художественностью так, что смысл у меня начал теряться в бесконечных изощрениях формы, как истощённая барышня теряется в своём пышном платье, полном всяких лент, кружева, кусочков ткани, так что за барышню можно принять случайно завязавшуюся в узел ткань. Форма не только скрывает собой смысл, но и выдаёт себя за него. Вот это вырождение я и хочу описать, скорее изобразить в данной туманной вещице.
Потом мне сообщили с видом, как будто открывают мне истину, что я «всего лишь ерепенистая девочка-подросток». Вот именно! я, между прочим, давно это знаю и доказываю иногда до пены на губах в минуты слабости и отвращения, что это не так. Но знаю, и стыжусь, и не могу измениться. И вдруг ко мне пришла одна из моих «гениальных» мыслишек, что могу. Могу! почему же нет? Надеть маску, очень хорошую, качественную маску, и радоваться! Затеряться в бесконечных изгибах, пышностях и туманностях искусно скроенного платья, и дело в шляпе! А иногда, если очень попросят, можно завязать платье морским узлом, чтобы обвести их вокруг пальца и выдать форму за смысл. А если очень захочется, можно заявить, что вся глубокая сущность моего произведения именно в этой изысканной форме и заключается. Такой, мол, вид искусства, читайте и дивитесь. Что вам ещё в наше время, похожее на тёмный тупик, делать?
А вот и любимая тема тупика. Декадентство чистой воды. Одинокий дух стоит на распутье, но не знает, куда идти, и не может двинуться с места – он в тупике. И тут-то происходит «смещение активности», когда вместо того, чтобы идти дальше, он вынужден куда-то девать свои силы. И вот уже и извращение, и страсть к смерти, и претворение невыносимого вида жизненного тупика в красочные иллюзии искусства. Смысл сам себя изживает и исходит кровавой пеной, превращаясь в пустую форму.
И всё это необычайно привлекательно и чарует явственным терпким ароматом странности бытия, и писать об этом, оставаясь, в общем-то, объективным, но очарованным наблюдателем, довольно приятно. Главное, чтобы пошлость не проскальзывала между строчек, как склизкая рыба выскальзывает их рук, оставляя на неумелых пальцах гнусный слой водянистой слизи.
Итак, преступим…

Сцена I

В стройном полумраке душного, угарного зала она чувствовала себя невидимой и затерянной, ей казалось, что она имеет полное право делать всё, что угодно, даже распахнутыми в пустоту отуманенными глазами пронзать мальчика-пианиста, который сейчас был на сцене. Он был единственной освещённой фигурой в сумраке, полном потных многослойных мамаш и их нарядных возбуждённых чад.
Смотрела, детской трепетной душой пропитываясь его невольными чарами… Нежное детское сердечко гнулось под мощным напором его привлекательности, исходило жиденькой кровью, умирало, и оживало, и жило только тем светом, который исходил от убийцы. Убийца был невольный ваятель формы женского сердца, пока представляющего собой лишь тёплый кусочек липкого, мягкого пластилина, ибо носительница его юна, до бесполости юна, до аморфности и бездушевности… Хороший материал для нечаянного скульптора.
Он был молод и почти беспол, он был худ и нервен. Искажая свою угловатую фигуру в изгибах неловких движений, он был так нервически томен, что плакать хотелось и целовать его тонкое женственное лицо. Волосы рассыпались по высокому чистому лбу, почти рыжие и восхитительно мягкие, как шерсть оленя. Глаза с девичьими, светлыми и длинными, ресницами то невольно смыкались, следуя экстазам быстрой мелодии, то раскрывались и были тогда как два полуотворённых окна в ветреный стально-серый воздух осени. Застывший клинок точёного носа пронзал своей острой тенью узкую ямочку над проволокой бескровных губ, которые иногда по-птичьи открывались и испускали неслышный вздох упоения. Изящная, лебединая шея напрягалась в такт метким, точечным ударам его пальцев.
А пальцы! Боже, какие пальцы! Эти ломкие, хрупкие, такие чуткие веточки человеческого тела у него были как ключ к двери в мир звуков. Тонкие, длинные, с чуть красными подушечками, с маленькими детскими ногтями, они были похожи на щупальца какого-то морского глубинного демона, на членики жёсткого, цепкого, хрустящего красочными бумажными крылышками насекомого. И они взяли, взяли, схватили и проткнули её сердце, слепили его по своему усмотрению и с тех пор не отцеплялись, эти цепкие ножки сказочного насекомого…
Глаза её, очарованные, двигались вслед за порханием нервных пальцев, ибо в этом чарующем движении и была сама мелодия, дымчатая, как сумеречное видение и точечная, как живописная картина, где мазки – это рассыпчатые ноты. И когда мелодия остановилась, когда пальцы больше не принадлежали пианино и не составляли больше с клавишами искусный инструмент для чудесного создания музыки, для неё уже звучала другая мелодия. Эту мелодию создавали сами пальцы, двигаясь в своём собственном ритме, ритме человеческой жизни.
Он встал, почувствовав гармоничное головокружение от сумрачной духоты зала и от того, что только ещё он жил в музыке, а теперь уже опять живёт на какофонично звучащей земле. Он приложил кисть к впалой груди и очаровательно, как английский лорд, томно и снисходительно поклонился. При этом он быстро растянул непослушные, каменные губы в острой, как звериный оскал, радостной улыбке. Жёсткий кинжал прямого носа ещё больше проткнул верхнюю губу и повис невольной угрозой над счастьем широкой улыбки. Тонкая, матово белая кожа собралась по углам его рта в тугие складки и едва ли не рвалась над юными, заостренными косточками скул…
…Она жила им. И когда он шёл к выходу валкой молодой походкой, его белая хрустящая рубашка причудливо извивалась свежими свободными складками вокруг его тонкого тела, а грубо-серые чуть-чуть широкие брюки вошли в диссонанс с его резкими движениями, не хотели следовать шаткому полёту юных ног. Она чувствовала, что это так и нужно и что не подчиняющаяся ему слишком простая мужская одежда придаёт его образу нужную странность и подчёркивает явственную женственность его хрупкого тела.
Чувствовала, не осознавала… Но чувства со временем под действием надоедливого разума переходят в знание, умирают. Однако сердце, раз искалеченное, не выздоравливает и не меняет извращённую форму. Остывшее, оно всю жизнь тянется к своему убийце. Убийца привлекает.
Она ушла, ничего не подозревающая о своей ране, которая теперь никогда не заживёт. Ей просто понравился мальчик-пианист. Почему? Она не знала. Возможно, случайный резонанс его образа и её аморфной души, нечаянно принявшей именно в момент их нечаянной встречи судьбоносную форму. Но она чувствовала, что это – зерно будущего, зароненное в её удобную для прорастания душу случайным незнакомцем, ибо ощущала упоительный шок в звонком стуке своего удивлённого детского сердца. А пальцы словно всё ещё мяли его, лепили из него что-то своё, безжалостно цепляясь и давя так сильно, что начинала по ночам сочиться густая, липкая, солёная кровь. Кровь будущего, новая и невыносимая, слишком крепкая для нежных юных артерий – она сменяла собой жидкую розовую кровь детских игр. Она приносила экстазы любви и смерти…

Сцена II

Это было в славные и туманно-забытые времена детства, сытных супов в слишком больших и очень белых тарелках в гостях у подружки, обидных игр на снегу в сыром, волгло-мартовском лесопарке и несчастного, бездумного словоплётства на клетчатых страницах школьных тетрадей. Слова тогда были для неё пустыми, но тяжёлыми кубиками, из которых она с по-детски невинной лёгкостью могла строить несложные конструкции. Слова, жёсткие, надоедливые, но такие привлекательные не могли ещё изменять свою форму и сущность, плавясь под её пылким желанием изображать свою душу. Она не умела топить их смысл жаром своего таланта и создавать из податливой мягкой массы всё, что хотела. И писать было так просто!
Она имела тогда привычку звонить вечерами подружке и брести потом по холоду и бензинным лужам в чуждый соседний дом, чтобы на несколько часов забыться миром кукольных мыльных опер. Глуп и невежественен тот взрослый, который стереотипно думает, что игра в куклы у девочек заключается лишь в «переодевании». Опомнись, незнающий! Переодевание начнётся несколькими годами позже, когда девочка захочет играть со своей жизнью так же, как играла с кукольной. Пока же игры носят характер многотомного романа, который пишется вдвоём, и отношения играющих невинно проектируются на отношения между пластиковыми действующими лицами.
Степень эмансипированности девочек-ангелочков в десять лет мало кто из взрослых, заскорузлых комплексами и плесневелых мукором предрассудков, представляет. Даже дяденька Фрейд не подозревал ничего, кроме простейшей и в какой-то степени даже невинной физиологичной чувственности. Он и представить себе не мог, что неизбежная даже у детей чувственность (какой шок!) по сравнению с совершенно разумно выверенными и естественными для ребёнка (не хулигана-мальчишки, а, повторяю, девочки-ангелочка-отличницы!) эротическими играми в мире кукольных отношений – не больше, не меньше, чем святая чистота.
С самого детства воспитанная всеми, кому было не лень, в духе полной эмансипации, она была лишена каких бы то ни было (даже самых необходимых!) предрассудков. (Но нужно уже назвать её как-нибудь, иначе начнётся неизбежная путаница – буду думать и, обещаю, скоро выдам наиболее нейтральное, не портящее чистоты образа, имя). Она играла в кукольные отношения так, как даже герою Достоевского с его (удивительно злободневным) девизом «всё дозволено» в кошмарном сне не привидется. И не брезговала вполне интимными удовольствиями, которые могла ей подарить удачно найденная восьмилетняя любовница. Никакого особенного вожделения она к своим сексуальным объектам не испытывала, а томилась с юных лет вожделением вообще, как молодая кошечка в период нежданно нагрянувшего приятного неудобства, знамения начавшийся взрослой жизни, трётся о безразличные мягкие углы домашней мебели. Тогда-то в нежную душу ничего не подозревавшим пианистом было нечаянно уронено семя этой смертельной, изнуряющей любви…
Не подозревающая ещё об этом драгоценнейшем даре, она, пока слабая и аморфная, играла обидную роль несмешного шута в разговорах с более активными, чем она, поружками. Терпела забавные обзывательства хулиганов-мальчишек (которые лет через пять к её великому удивлению превратились в карикатурные подобия галантных мачо); самое смешное и оскорбительное в своей меткости прозвище звучало просто и сердито: “Корова!“. Наслушавшись такого рода оскорблений от лиц противоположного (или не очень?..) пола и намолчавшись тупо в ответ, она и вообразить теперь не могла, что может у кого-нибудь из них вызывать другие эмоции, нежели унизительный гомерический смех. Она завидовала практически всем, так как наивно полагала себя самой несчастной.
Надя (я придумала наконец это злополучное имячко!.. осталось к нему привыкнуть) с тягуче-тоскливой завистью смотрела на аппетитно обтянутые джинсами жилистые ножки подруги и страстно мечтала о таких же вместо своих рыхлых и розовато-белых ляжек, свободно трясущихся в широких, вялых штанинах. Подружка, как настоящая вертихвостка вертелась перед глупо лыбящемся на неё зеркалом. «Глупо» – это круглое, как колобок, слово такое же гладкое и самодовольное, как круглое лицо глупой подружки. Быть вертихвосткой – это бесовской талант, включающий в себя самовлюблённое кокетство, способность к неуёмному флирту и (обязательно!) обладание аппетитными, крепкими ножками.
Наша Надя ничем из этого арсенала легкомысленной девушки не обладала. И она, на наше счастье, не была легкомысленной. Зеркало на протяжении таких длинных, но не особенно мучительных шести лет (с той поры, как она начала заглядывать в его коварную, серебристо-глубокую поверхность и до того времени, когда ей начала эта поверхность нравиться) было её подлым врагом. Ибо иногда, ненароком бросая в него обнадёженный взгляд, она вместо ожидаемого худого овала костистой красавицы видела свой обескураженный круг. Круг этот был на удивление глуп и пухл, как отёчная харя хронического алкоголика. Когда она обворожительно улыбалась, фальшивевшее (несомненно фальшивевшее!) серебро показывало какого-то гуманоидного кота Васю, который решил вдруг, начитавшись, видимо, «Алисы», улыбнуться.
Словом, растроенная, она шаркала на кухню и съедала слишком много веселящего душу сладкого, запивая жиденьким, детским чаем и зачитывая (и зачитываясь) христианско-фантазийными сказочками Льюиса, другого Льюиса – того, кто писал про льва, а не про чеширского кота. Вообще-то, если точно выражаться, «лев» должен быть записан с почётом и благоговением как «Лев». Ибо он, видите ли, как бы Бог. Однако Надюша вскоре во Льве разочаровалась, найдя его отрицательную противоположность гораздо привлекательнее. С двенадцати лет началась её напряжённая, как американский триллер, духовная жизнь (в том нимфеточном возрасте, когда у всем известной гумбертовской невольницы началась половая), которая – от звёзд к терниям – вела её от неосознанной веры к осознанному безверию.
В двенадцать лет Надя начала выбираться из тёмного погреба своего аморфного бессознательного, где ползают всякие страшные архетипы и комплексы, на свет божий – или мрак дьявольский? Душа её пробуждалась к жизни и её малочисленным и труднодоступным наслаждениям, к которым почему-то слишком быстро приучаешься и это начинает называться «дурной привычкой». Наслаждения среднестатистического человека – ноль по сравнению с экстазами того мира, в котором обитает настоящий шизофреник. Поэтому моя дорогая, глупенькая Надюша никак не хотела вылезать из своего тёмного чуланчика, где с милыми сердцу скелетонами ночи напролёт танцевала танго.
И ещё очень-очень долго, даже после того, как прошла через всевозможные подростковые кризисы, мании и депрессии, она успешно наслаждалась, погружаясь в чарующий мир видений, ярко-чувственных снов и бессонных ночей. Одним из таких видений, прижившимся ещё с малых лет в её душе, был туманный образ пианиста, как идеала красоты, неважно божественной или дьявольской (ибо я придерживаюсь позиции Уайльда о том, что «художнику дозволено изображать всё»). И идеал этот заключался в полном искажении всех общественных (значит, пошлых) представлений о любви и эротике и в создании иной концепции мира человеческих страстей на основе собственных ощущений.

………………………………Сны………….……………………

Сцена III

Свежий, прохладный воздух, весь проникнутый пряными испарениями прелых листьев и спящих деревьев, покрытых алмазно-холодной испариной росы, сквозил в её растрёпанных волосах, ласково поднимал широкую, белую, как саван, ночную рубашку. Она пробиралась, словно ночное видение, словно мертвенно-бледная, сомнамбулически-прекрасная русалка, между изгибающихся, как застывшие змеи, корявых корней. Босые ноги были коричневы от налипшей на них и нежно обнявшей их молочную поверхность земли. Глаза были темны и неподвижны, расширенные во мраке зрачки не реагировали на открывавшиеся ей манящие картины ночных вакханалий странных лесных существ. Бежала, бежала, а свисавший, как седая борода Лесного царя, лишайник хлестал её хрупкие плечи, а сосновые иголки покусывали нежные ступни неискушённых ног. Руками, влажными от испарений дышащего леса, она отодвигала мешавшие ей, цепляющиеся за неё длинные пальцы деревьев. Они тащили её вниз, под землю, чтобы разодрать в клочья сладкое девичье тело и упиться невинной кровью. Бежала, а ветер свистел в ушах и выл, тоскуя от бесконечной своей свободы.
Внезапно она остановилась, выбежав на поляну, которая, как волшебная чаша, была полна лунного света и теней. Блики трепетали, деревья раскачивались и кланялись ей, и душа её трепетала, наполнившись вмиг луной и колдовством. Она сделала робкий шаг вперёд, всё замерло в ожидании, всё затаило дыхание, а свет, пролившись на её лицо, теперь пристановил свой мерцающий поток. Она посмотрела направо, и кинжал невыносимо-острого восторга кольнул сердце, и алая кровь потекла, наполняя любовью душу. Он стоял там, тонкий, бледный, бестелесный, раскинув пушистые крылья, озарённый холодным сиянием небес. Ангел поднял на неё большие глаза, уронив частичку божества на землю, а ей стало так больно и сладко, что пришлось закрыть руками лицо, мокрое от катарсических слёз.
Где-то глубоко внутри она ощущала невыразимо приятное томление: образ пианиста, покоявшийся в спящей душе, воплотился в белый лунный свет, в небесную плоть и кровь ангела. Да, это был он. В небе: и в пустой тишине космоса, и в мягком покое светлого рая нет полов и нет страстей, но есть всеобщая любовь и свобода. Тишина в его глазах, чистых, голубых, как вода святого источника, как безгрешное лазурное небо на рассвете, родила бурю чувств в ней, низменной и страстной, ибо в нем она увидела свою земную любовь. Её любовь не достойна ангела, она это знала, но почему же тот, кого она на земле любила, так похож на это неземное существо?!
Изнемогая от святотатственного вожделения, она отвернулась. Там, в другой стороне поляны горел огромный костёр; он был так ярок, что, казалось, затмевал собой луну и звёздное небо. Небо полыхало теперь пламенным заревом, а луна, такая холодная и чистая раньше, теперь стала огромным красно тлеющим шаром. И она смотрела, и не видела больше неба, и поэтому всё ей казалось немыслимым, хмельным бредом, а в глазах чертями плясали алые отблески огня. Вокруг костра прыгали, хохоча, карлики и подбрасывали туда всё новые и новые сучки и щепки, а щепки были похожи на счастливо улыбающихся человечков. Они горели, и и исходили едким дымом, и улетали сизым пеплом в темноту, и им это казалось блаженством, они думали, что это настоящая жизнь.
А над костром стоял он, сложив могущественные руки на груди, улыбаясь весело и презрительно, и на его лице, каменном и невозутимом, танцевали свой бешеный и бесовский танец яркие отблески красных языков пламени. Черты его лица были слишком правильны и слишком красивы. Такую красоту невозможно не любить, такая красота не имеет возраста и пола, она абсолютна и она губит, разрушает хрупкий и немощный дух человека, подчиняет его себе.
Заколдованная и увлечённая вихрем красных искр, она была уже готова броситься ему под ноги и дать бесам сжечь себя в костре вместе с остальными щепками и сучками и счесть это настоящей жизнью. Но один взмах белым пушистым крылом, одно жгучее прикосновение прохладной бестелесной плоти – и она уже плывёт куда-то в таинственной сини небесных глаз, и снова луна холодна и чиста, а костёр не оставил и следа, как мимолётное видение.
Она любила их обоих так мучительно и исступлённо, что не могла терпеть. Что-то в ней взывало и требовало действовать, и она бросилась бежать так быстро, как только могли её слабые ноги. Мокрый, пахучий луг стелился под нею, а она, истерзанная неземной неразрешимой любовью, готова была умереть, чтобы избавиться от колючего жжения в груди.
И она хотела умереть, так хотела, что чувствовала невозможность своего существования в материальном мире. Душа умирала и требовала смерти плоти, охватила её пронзительной болью и тянула во тьму. Дух не всемогущ, он часто не способен разрушить ненавистное тело, поэтому она не умерла, а лишь изнемогла и упала на землю.
Тонкие, живые, влажные травы склонялись над ней и о чём-то шептались с ветром в её ушах, нежные их ароматы витали в свежем воздухе и умиротворяли душу. А она тёрлась о мягкие, широкие, ласковые листья и увлажняла их солёной влагой радостных слёз. Слёзы – это духовная рвота; после них дух очищается, и упокаивается боль, и утихают желания.
Земля такая широкая, необъятная дышала под её раскинутыми руками. Ей казалось, что она может обнять её всю и слиться с ней в едином вдохе. Каждым атомом своего замершего тела она ощущала каждый атом обнявшей её земли. Внезапно она почувствовала, что кто-то ласковово касается её спины, и осознала, что не вся она принадлежит земле, что часть её – от неба и эта часть теперь ощущала близость своего Родителя. Его, истинного и единственного, она должна была любить, не тех, меж кем разрывалась на той поляне. Она содрогалась от нестерпимого счастья гармонии, когда Он гладил её, как дочь, и растворялась в Его свете и любви. Словно электрической нитью она была прикована к земле и к Нему, какая-то искра пронзала её седрце и через её сердце соединяла небо с землёй. Это было так мучительно и сладко; она умирала от своего счастливого страдания.
Миг Вечной Гармонии прошёл, и настал рассвет. Когда на востоке зажглась розовая заря, она всё ещё лежала, распростёртая и распятая Им на земле во имя неба. Но, ощутив исцеляющий свет восходящего солнца, она подняла измученную голову. Когда она встала, было уже совсем светло, всё излучало свежеть и благоухание, а её дух и плоть казались обновлёнными и переродившимися. Это было возрождение.
Тишина, мягкое сияние нового солнца, чистое голубое небо, молочные ягнята облаков и пушистая трава под ногами… Она стояла и дышала полной грудью новым воздухом любви, свободы и покоя. Вокруг неё начали собираться звери, птицы и рептилии; ложились под ноги львы и олени, садились на плечи хищные птицы, карабкались по волосам пауки м многоножки. Объятые всеоющей любовью, они чувствовали себя единым целым, а ласковый свет голубого неба покрывал их и объединял ещё больше.
И тогда с неба к ним протянулась огромная рука, испускающая ослепительный свет и наполняющая весь воздух восхитительной музыкой. И тогда настал конец жизни и начало бесконечности; она растворилась в этом сиянии, и тело её разложилось на атомы, которые унеслись куда-то Его лучами, а дух улетал, взлетал, взмывался в неостановимом потоке сияния и музыки всё выше, выше, выше…

Сцена IV

Был лунный вечер где-то на юге: там, где растут кипарисы, плещется солёная лазурь о песок и так сладко по ночам шумят холодные горные речки. Среди монотонного журчания речки она вдруг услышала слабый и тихий звук гитары. Музыка заиграла громче, а она с наслаждением вслушивалась в зовущие аккорды. Луна показалась ей больше и ярче, она как будто ожила, а звёзды подмигивали ей, как маленькие сияющие человечки. Внезапно тихо мерцающий, мягкий и серебристый голос позвал сверху:
– Hey there down! Look at me!
И она сразу всё поняла: это был он, это он её звал, вот почему ожили луна и звёзды, вот почему играла музыка, которая теперь заполнила всё, весь воздух гремел и светился ею. А она, она, была центром этого сказочного действа и она погрузилась в музыку целиком, купаясь в её восхитительной мелодии, упиваясь её прекрасным цветом.
Она запела, с восторгом заметив, что её голос стал гораздо лучше, он теперь был такой же серебристый и светящийся, как у того, звавшего её сверху. Звуки, вылетая из её волшебно открывавшихся уст, преображались в чудесные серебряные нити. И чем дольше она пела, тем восторженней, сильней, уверенней звучали её слова. Нити слов горели теперь ярче слабого лунного света. Из этих нитей стала сплетаться переливающаяся, завороживающая своими живыми волнами ткань, которая теперь покрывала прибрежный камень, как бы приглашая её встать на него.
Она встала, продолжая петь, и увидела перед собой следующую воздушную ступеньку. Когда она ступила на неё, воздух, звеневший музыкой, осветился почти ослепительным сиянием. Она ощутила на себе атласный прохладный поток лунного шёлка, которым теперь была объята целиком. Она шла медленно и торжественно, всё выше поднимаясь по небесной лестнице, и каждая следующая ступенька озарялась белым вибрирующим неземным пламенем, когда она на неё ступала, и по всем предыдущим стелился шлейф её мерцающего платья. Окружённая сияющей темнотой яркой ночи и лунным светом музыки, она поднималась всё дальше, всё выше. И с каждым новым шагом, она чувствовала, что её силы увеличиваются, с каждым новым вдохом воздух становился всё чище, и с каждой новой ступенькой её дух очищался, она чувствовала это по непередаваемой лёгкости и радостности, как будто она заново родилась. Теперь она не видела больше земли – только прохладное ласковое небо, шёлком объявшее её, только чудесные аккорды.
Наконец лестница кончилась, она ступила на плоскую бесконечную ткань неба. Она перестала петь, музыка затихала, её начинала оплетать безбрежная, неземная тишина. Она затаила дыхание в ожидании чего-то прекрасного. Она вглядывалась в бесконечную даль звёздного неба, которое теперь всё было перед ней, и звёзды горели, как ночные фонари. Из их света постепенно начала выделяться тонкая, светлая фигура какого-то человека. Он приближался, теперь она могла различить его черты.
Это был очень молодой юноша, хотя иногда казалось, что он уже очень стар, что он прожил вечность. Лучше сказать, что он не имел возраста. Он не имел и пола, он был очень похож на красивую девушку с тонкими, правильными, словно из мрамора выточенными чертами лица. Он был высокий и тонкий, очень тонкий, так что иногда ей казалось, что он растворится в сверкающей темноте, так и не дойдя до неё.
Но он дошёл; мягким голубым пламенем были озарены его черты, глаза горели, смотря ей прямо в душу, он был как будто весь соткан из лунного света. Белесые шёлково-мягкие пряди волос спадали на мраморные плечи. Он тихо, почти незаметно улыбался ей. Он взял её за руку повыше запястья, и она почувствовала, что его кожа удивительно гладкая и прохладная, как шёлк. Он ничего не говорил, но достал откуда-то маленькое зеркальце и подал его ей. Она с радостью увидела, что и она теперь такая же, как он: слишком для земного человека красивая и тихо сияющая изнутри голубоватым светом, и так же светлые волосы спадают на её открытые плечи, и так же она мягко улыбается ему. Впрочем, нельзя было наверно сказать, какого они были пола. Она теперь походила на молодого прекрасного юношу, только в полупрозрачном серебристом платье.
Они обняли друг друга и пошли вперёд. Теперь она поняла, что он был больше всего похож на дельфина, только более хрупкого и почти бесплотного, не такого, как земные. Они шли, шли, шли, скользя ступнями по гладкому небесному паркету. Они молчали, и Вечная сила вливалась в неё с этим молчанием. Она больше не томилась смутной страстью, как вначале их встречи, когда только что увидела его. Она понимала, что появись он когда-нибудь на земле, то вызвал бы такую горячую, невыносимую любовь в сердцах людей, что они бы не выдержали своего желания и разорвали бы его на куски, чтобы упиться до конца каждым лоскутком его хрупкого лунного тела. Нет, теперь она была далека от этой земной дикости, и с её тонких губ не сходила снисходительная, чуть ироничная улыбка. Она уже почти преобразилась, она теперь почти принадлежала тому, небесному миру, где нет страстей, где нет полов, где властвует Вечность и тишина.
Наконец они пришли: из лунного сумрака выплыл белый, сверкающий башенками дворец, вечно меняющийся, живой, вибрирующий, со своим сердцем и лёкгими. Он приглашал их войти в свои сверкающие недра. Возлюбленный тихо ввёл её под руку в открытые ворота дворца и они попали в широкую, сияющую залу; она сразу поняла, что будет бал, бал для двоих. Он мягко взял её руку, обняв её другой рукой за талию и закружил в медленном вальсе. Ей казалось, что волшебный ритм вальса проник в неё, и что она теперь вся – музыка, вся – движение. И чем дольше они танцевали, тем быстрее кружились, тем громче и прекрасней становилась музыка, тем легче и радостней чувствовала себя она. Теперь она с каждым вдохом становилась быстрее и почти летела по зеркальному небесному паркету, слившись со своим возлюбленным в одно гармоническое целое. С каждым новым движением музыка всё глубже проникала в неё, наполняя волшебным ритмом, всё больше она приближалась к абсолютной гармонии Вселенной, которую чувствовала теперь каждой частичкой своей просветлённой души и каждой клеткой своей обновлённой плоти.
Музыка кончилась так же внезапно, как и началась, и они остались одни в совершенной тишине, держась за руки, смотря друг другу в радостные голубые глаза. И казалось им, что они бесконечно сблизились после этого головокружительного танца, когда оказались вдруг совсем одни, но вдвоём и поэтому совсем не одиноки, в центре вечного покоя и бескрайнего неба.
Они скользнули под мерцающее одеяло, как дельфины ныряют в голубую глубину океана, и сплели свои одинаковые тела в любовном единении, и всё смешалось теперь, и казалось ей, что она вот-вот сольётся со Вселенной в этой лунной постели.
И когда упоение достигало предела, она не чувствовала больше себя. Она не могла понять, где его тело, где её. Она верила, что она это он, и что он это она, и что они – одно, и что нет времени, потому что мгновение растягивалось в Вечность, потому что пространство, пульсируя, то сосредотачивалось в единой точке наслаждения, так что вся его бесконечная плотность универсума стягивалась в неуловимо маленькую точку их в едином вдохе соединённых тел, то растягивалось, как бескрайняя Вселенная, где их тела – частицы вечного бытия, витающие в горнем, чистом, звонком воздухе космоса, навсегда потерянные в бесконечности и навсегда обретённые в своей принадлежности этому миру. И мир тогда поглотил их своей бездной, и они тогда обрели весь мир, объяв его бессмертной любовью. Она потеряла своё «я» и распалась, растворилась в нём, а он – это космос, это весь мир, это Бог… она умерла и ожила в непостижимом, слишком чистом для обычного человека наслаждении, она умирала и оживала несколько раз, балансируя на краю бездны, но чувства оставались холодыми и чистыми, ибо не может обычный человек со своей изнуряющей, глупой и низменной страстностью выдержать такую любовь. Её свет ослепляет, мрак – убивает, жар – сжигает и распыляет пепел по Вселенной, холод снова кристаллизует наслаждение…
Он исчез, внезапно оставив её наедине с космосом…
Пустота и мрак… Холод бесконечной Вселенной, бездонная пропасть смерти, засавающей, как чёрная дыра материю. Она так одинока и затеряна в бескрайних пространствах абсолюта. Душа ничтожно мала и совершенно бессильна перед смертью тленной материи…

Сцена V

Так темно и так сладко, и всё вокруг заполнил вязкий сумрак, и всё тело пропитано терпкой истомой вина, и вся душа пронизана тягучими потоками музыки. Она затерялась в нескочаемых изгибах опутавшей её материи. Она хочет встать, но сознание ушло от неё, кануло в какую-то страшную пропасть, ушло в никуда и не может теперь приказывать двигаться телу. И так мучительно это нереализумое желание, что она неслышно кричит в испуге и пытается открыть плотно, безнадёжно плотно сомкнутые веки. В изнеможении она успокаивается и снова погружается в сладкий дремотный полумрак, опьяняющую бессознательность.
Но вдруг, незаметно для неё кто-то коварно без её позволения размыкает её глаза и она видит туманные силуеты вещей, теряющихся под завесой ночи, дымящихся в своих контурах, как размытый карандашный рисунок. Она удивляется, почему ни одна форма не остаётся постоянной, почему вещи такие ненадёжные, почему они колышутся, как тени света в темноте. Кто-то продолжает двигать неподчиняющемся ей телом, поднимает её и ставит на ноги, лезет куда-то внутрь, в живот, в лёгкие, в самую душу и насильно, так мучительно, поселяет там желание смерти.
Она пытается вырвать его из себя, из своей истерзанной кем-то плоти, но тело не подчиняется ей, а роковое желание, как паук, прилипло к ней и не отцепляется. Она, неслышно крича, неподвижно метаясь в испуге, отрывает от себя его мягкие, липкие щупальца, но вырывает вместе с ними клочки своей кровоточащей плоти. Нет, всё тщетно, паук уже проник внутрь, присосался к опьянённому сердцу и медленно тянет кровь.
Некто снова приказывает ей двигаться, он говорит ей: «Иди и убей». И она идёт и убивает, потому что не может противостоять ему. Ей так страшно, что душа распадется пылью, сгорает и пеплом падает на грязный пол. Остаётся лишь неподчиняющееся ей тело, оно действует по приказу кого-то, раздвигает липкие струи сумрака, чтобы настигнуть жертву и убить, и упиться осуществлённым желанием разрушения…
…………………………………………………………………………………..

Сцена VI

Наша Надя проснулась слишком поздно и слишком поздно поняла, что её не взяли, забыли в её любимом тёмном чуланчике, а всё самое интересное уже пронеслось мимо и стало счастливым уделом других, которые не танцевали ночами танго со своими скелетонами. И осталось только тосковать, и завидовать, и ненавидеть себя, занимаясь приятным саморазрушением и упиваясь своим несчастьем.
Разрушать себя, конечно, очень весело и интересно, когда не знаешь смерти и веришь в неё, как в Бога, любуясь утонченными чертами мертвецов, как ликами святых. В молодости все бессмертны и поэтому любят играть со смертью, наживают себе эмфизему лёгких, цирроз печени, а также довольно часто ещё и варикоз и частичную потерю слуха. Этим Наденька и начала заниматься, едва протерев заспанные глаза и увидев тусклый свет жизни.
После ярких снов и упоительных галлюцинаций вдохновения настоящая жизнь ей казалась такой серенькой и скучненькой, что иногда вызывала непреодолимые отвращение и ненависть. Можно понять, как она была восхищена, когда встретила посреди этой рутины желанную жар-птицу. Да, прямо над ней, в сероватом, как всегда облачном небе пролетела жар-птица, красочная и горячая. И воспламенила искрой, павшей с огненного хвоста в нежную девичью душу.
Ну, как тут можно повернуть наш злощастный сюжетец? Допустим, он пошло появился в соседней квартире (а ещё, у него, конечно же, не было родителей, только старая, но жутко добрая бабушка, за которой он мужественно ухаживал и выносил на досуге судно). Вероятно, он был новичком в классе, что ещё пошлее – от этого и стошнить может, в конце концов! Или соседом по даче (трогательная история летней влюблённости), и они, подобно купринским героям, предавлись неопытной любви везде, где мать-природа принимала их природные увеселения: в стоге сена, столь любимом беллетристами, на заброшенном пыльном чердаке – «in the back of a car, in a cellar like a church with the door ajar» (не могу удержаться от непризвольной бовианской цитаты).
В сущности, всё равно, как они встретились, но бывают же даже в этой жизни колдовские совпадения и бесовские случайности: два человека, предназначенных всемогущей любовью друг для друга, столкнулись – и разразилась гроза экстатического счастья. И совсем не важно, кто он был: самобытная во времени и пространстве сущность или случайный и мимомолётный продукт их странного искажения – копия того пианиста. Главное, что она, едва проснувшись, наткнулась в жизни – от которой и стошнить может, в конце концов! – на одно из своих самых заповедных и древних видений: пианиста. Столкнувшись же, тот час влюбилась по уши и оказалась утопленной в любви, ибо одновременно была по уши влюблена в свою лучшую подружку и мучилась от неразрешимости этого порочного чувства.
Подружка была, конечно же, кровной сестрой пианиста, потому что откуда же тогда эта общая бледность щёк, и трогательная рыжеватость воздушных волос, и упадническая нервность в истощённой фигуре? Но возлюбленный был намного более пианистичен, чем возлюбленная, поэтому, удачно упомянув, отложим в сторону ущербные лесбийские мотивы и займёмся любовью истинной…
Одно лишь его закрученное сидение на стуле, когда он превращался в напряжённую спираль и потом быстро, словно пружина, разкручивался, могло привести её в пронзительное умиление. А как он чистил свой неизменный апельсин! Сдирал брызжущую кожицу цепкими длинными («щупальцепкими» по Набокову) пальцами и заставлял Надины очарованные глаза брызнуть слезами несчастной любви. А как курил, задумчиво и грустно, туманными утрами на остановке, выдыхая освящённый возлюбленными лёгкими дым себе на грудь! И при этом так поэтически урдручённо гляделся в зыбкое зеркало бурой лужи, бензинной радужностью раскрашивающей его матовое лицо.
Однажды рядом с ним она увидела пацана в лоснящихся от грязи спортивных штанах с мордой уголовника, с наглыми, тупыми глазками. Сзади него (замечательное совпадение!) оказался железный забор с общеизвестным английским словом из четырёх букв, почему-то даже на безразличном железе стыдливо прикрывшем звёздчкой непристойную серединку. Пацан цедил сквозь гнилые зубы дым дорогой сигареты и портил его своими нечистыми лёгкими, при этом его рвало хриплой, ломающейся струей матерной ругани. От такой откровенной мерзости рядом с её прелестью Надюшу саму чуть не стошнило, и она готова была убить осквернителя святыни, и убила бы, если бы в этот роковой момент её любовь не помахала ей тонкой рукой и банальное «Привет!» не превратилось в аристократическое «Good morning!» в её несчастном, измождённом любовью сознании.
Сердце упало в пятки, выплеснув на ничего не подозревавшие щёки алую струю вскипевшей крови. Быстрая улыбка, острый оскал на лице маленького фашистика, истинного голубоглазого арийца, – и они уже идут вместе по слякотным дорожкам к школе, и он уже просит её дать списать геометрию. Однако любовь ещё не набрала силы, не вытянула ещё из бедной Нади всю кровь и слёзы – кульминация впереди.
Намечался маскарад, шумный и скучный школьный бал на Новый год. Его любили, ибо лишь в этот заповедный день можно было осквернить надоевшую школу и заявиться в виде, далеком от будничного трезвого уныния: завуч не смог бы выдержать столько раз, даже ради любимой школы, дышать утробным спиртным паром. В лёгком, первичном хмеле, когда ещё расслабление не начало угнетать возбуждение, пришла и Надюша.
И всё поплыло перед ней от неистового восторга: посреди комнаты, залитой медовым электричеством, стояло нежнейшее, восхитительное создание: настояшая жар-птица в японском кимоно, с кокетливо подведёнными глазами и коралловыми губками на фарфоровом лице. Точечными, меткими движениями прокопченных в никотиновом дыму пальчиков она поправляла густую мглу чёрных волос, сверкавшую молниями шпилек, перед зеркалом, вмиг вспыхнувшим от её коварного звездистого взгляда. Истощённое её тело терялось в розовых волнах расшитого шёлка, а руки, до локтей обнажённые, были бессильно бледны и призрачны.
Жар-птица раскинула яркие крылья и при надином появлении превратила застывшую маску кукольного лица в лукавый оскал, стала похожа на злого зверёныша, разодетого переусердствовавшей своей хозяйкой в слишком искусственный человечьий наряд. Льдинками сверкнули фашистские глаза, и Надя в иссуплении бросилась в атласные объятья, чтобы неосторожными, страстными руками обхватить хрупкий девичий стан и забыться экстазом воплощённого желания.

Сцена VII

Но до реализации мечты было ещё далеко и предстоял тяжёлый путь преображения и творения из жизни легенды. А пока Надюше удалось лишь вымазаться в алой помаде и испортить своё чёрное платье осыпавшейся с японской маски пудрой. Неудовлетворённая, всё разгоравшаяся страсть заствляла её действовать и достигать идеала капризного возлюбленного.
Он любил ласковую заботу и стремился к мужественной защите, ибо был чувствителен и нежен. Он мог расплакаться над романом Набокова, не выдержав мучительной и непонятной красоты его словесных орнаментов, он мог влюбиться в сумрачно-обаятельного героя Достоевского, он мечтал воплотиться во всех героинь Бунина по очереди, чтобы насладиться радостью обладания чёрного золота в глазах, белесого пушка на пухлом теле и свежей, румяной деревенской красоты. Февральскими вечерами он грезил о несущейся в бесовской метели тройке, страдал от желания затеряться вместе с рыжей женщиной-каметой в пламенно-снежном ночном вихре, чтобы оранжевые огни мелькали в буране, колкие льдинки слезили глаза, а женщина-комета, женщина-звезда заботливо укрыла его, маленького и слабого, ароматной полой своей шубы и поила жгучим вином из золотого кубка.
Надю привлекала хрупкая, ненавязчивая и туманная красота бессильных девочек-мотыльков с белесыми, тонкими волосами, водянистыми, будто слезящимися небесными глазами, гибкой, узкой талией, которую так приятно обхватить обеими руками. Её умиляла их робкая к ней привязанность, кроткая и непостоянная, но болезненная влюблённость, и еле ощущаемое держание за руку, и ласковое переплетение пальцев, и будто случайные редкие объятия, в слишком краткую минуту которых ей часто приходилось скрывать своё любовное исступление.
Чтобы удовлетворить страсть женщины, мечтающей о женщине и мужчины, грезящем о мужчине, влюблённых друг в друга, нужно лишь забыть о том, что на земле существует пол – бесполезное различение на женское и мужское, досадно ограничевшее свободу любви, именно той стихии, которую считают высшей в человеческом мире. А отнять от воспеваемой всеми людьми любви свободу – кощунство даже для законченного циника. Разве нет в мужчине женственности и разве не стала феминистка отчасти мужчиной? Разве человеческий дух не станет богаче вдвое, если обретёт в себе другое мировоззрение, кроме своего собственного?
Надя понимала это и не стремилась искоренить из неправильно слепленного уже в ранней юности сердца «патологическое» стремление к женственности. Женственной может быть не только прямая представительница «слабого» пола (пошло! пошло!), но и, казалось бы, полная её противоположность, причём, последняя (парадокс!) часто оказывается более женственной, чем иная кобылиная красавица. Ибо женственный мужчина обычно активно борется со своей искажённой природой, и это у него порой отлично получается, а если не борется, то ещё лучше: значит, это талант.
В загнившем человеческом обществе мало ценится амбивалентность. А зря. Диалектика нашей зыбкой, переливчатой жизни строится на амбивалентности, перетекании одного в другое. У нас же, в ограниченном людском обществе, любят прямолинейность и так называемую честность. Умение преображаться и носить маски называют лживостью и даже лицемерием, актёров же любят только за один какой-то их образ, обычно ошибочно принимаемый за подлинное лицо актёра. Претворяйтесь и притворяйтесь! Способность притворяться – это талант, создатель красивой маски – гениален, как гениален хороший писатель, актёр или живописец.
Моя Наденька решила попробовать себя в этом творческом занятии, и попробовать стать декадентской леди-летучая-мышь, дымной женщиной-соблазном, коварной, чёрно-чешуйчатой змеей искушения. Для этого Надюшеньке нужно было научиться дышать духами и туманами, а перед этим приступить к гораздо более важному и срочному занятию: сделать так, чтобы овал серебристой поверхности в коридоре не полностью заполняло её собственное отражение. Для этого существовали вполне привычные никотиновый голод и кофеиновая бессоница, дополненные экзотическими таурином и гуараной. А по частым праздникам души, когда градус хорошего настроения зашкаливал за триста шестьдесят и выходил за рамки пространства, белкой перелетая в иное измерение, можно было позволить себе безобидную рюмочку конъячку – для начала, а дальше – праздник горел, насколько способна растянуть своё огнистое нутро зимняя, долгая ночь.

Сцена VIII

Чёрная утроба старого шкафа дыхнула затхлостью и нафталином, и сразу в голове как будто закопошились прозрачные жирные червячки молиных личинок. Надя, преодолев отвращение, приняла роды у шкафа, произвёдшего на тусклый наш свет огромную аморфную массу шелеста, шуршания, чешуйчатости и радужной переливчатости. Волшебное средство перевоплощения, оно должно было сделать из прежней омерзительной куколки прелестную бабочку (желтовато-жилистого аристократа-махаона, или бархатного, мглистого адмирала с пламенной полосой на широких крыльях, или декадентскую барышню: иссиня-шоколадную перламутровку…).
И перевоплощение произошло: Надя уже неловко и неумело оправляла и чистила свои радужные крылышки, любуясь на своего двойника, который весело глядел на неё из параллельного мира, рождённого колдовским серебром. И казалось наивной девчонке, что она не похожа на саму себя, и так хотелось потрогать эту райскую птичку из иного мира. Маска ещё не вросла в её дух и плоть, а счастливая её обладательница словно была далека от самой себя.
Проникалась своей красотой, и вживалась в роль, и всё больше восхищалась могуществом человеческой любви. Ей так нравились эти сахарные пальчики (как у возлюбленного!), причудливо изогнутый стан, теряющийся в своей хрупкости и рассеивающийся в пространстве, будто разделяя змеиное тело на две части, эти чёрные томные глаза, лукаво светящиеся из мертвенных впадин. Да мало ли что ещё нравилось моей девочке,– но героически выдержанное слабой, юной натурой испытание бессоницей, голодом и ядом убавили плоти и закалили дух: первой было теперь не больше ста фунтов. Яд же проник в её податливое существо так глубоко, что самой хотелось жалить и заражать любовной болезнью.
Пора было лететь, звал мир, звал город и звал возлюбленный – её тайная смертельная патология, её боль и её единственное счастье. Стрёкот стремительных ног, чёткий цокот каблучков – и Наденька уже стоит, ошеломлённая, в холодной луже у подъезда, и мокнут в унылом дожде роскошные крылья. Смывается яркая, бархатная чешуя: сплющивается тяжёлым падом кислотных потоков, набухает и темнеет, становясь грязно-серой и начиная сливаться с блёклым смогом города. Но Надя, не смущаясь, распахнула тугой, глянцевитый зонт, смело подставила под мерзкую морось и – полетела…
Янтарное тепло зимней квартиры раскрасило белые щёки в розовый, горячая кровь приятно приливала к замерзшим в шёлковых перчатках пальчикам – Надя была на месте и готова была встретить его… Блестели весёлые глазки, полыхали розы огня на обветренных щеках, и жемчужная нитка острых зубов была влажна и улыбчива – смутные надежды и неистовые желания играли во встревоженной душе. Но миг – и всё разрушено, облетела красочная чешуя с широких крыльев, поблёкли и помертвели девичьи щёки; Надюша, скрючившаяся и помятая, опустилась в унынии на сальный диван: «Он не придёт!» – угрюмо сообщил ломающийся, дребезжащий голос смурной подружки.
С умирающей надеждой Надя бросила злой взгляд на прыщавое, угловатое лицо, склонившиеся с фальшивым участием над ней, но нет – эта отвратительная личинка её не достойна, и пусть она быстрее убирается в свой кокон, и не искушает слабым отражением возлюбленной жар-птицы. Тщета и подлость жизни кусали душу и скребли на сердце: нужно средство, смягчающее мучения.
Янтарная рюмка терпкого конъяку (апперитив), неизменный чёрный хлеб, умаляющий терзания нежного языка и пищевода, и стакан красного змия – на первое… Надя ощущала тёплый разлив спасительной жидкости в желудке, в кишечнике, во всём умиротворённом теле, и чему-то улыбалась, и не слушала скверных подростковых сплетен… Её спрашивали – она не могла выйти из алкогольного транса, из колдовского, всё расширяющегося, рвущегося, безжалостно засасывающего пространства видений и снов. Какой смысл размыкать тяжёлые веки, если и в темноте закрытых ставен в мир души, и в давящем искусственном свету угарной квартиры – всё те же блики, и тени, и точки, рябь, зыбь, размытость контуров, сложные (угнетающие своей запутанностью) узоры, мушки и звёздочки, и леденящие невыносимой любовью возлюбленные глаза. Глаза бессмысленно смеялись, лучились во все стороны белыми искрами, бросали быстрые молнии, пронизывая болью всё её существо…
Надя забылась тяжким сном, потеряла прерывистую нить времени и очнулась внезапно, когда поняла, что темнота – и в сомкнутых тягучим сном глазах, и в замершем, угнетённом сознании, и в покинутой квартире. Лишь огромное окно в рыжее небо ночи светится загадочно: дъявольски расплывчатыми духами фонарных огней и жёлтыми безднами не спящих стёкол в чудовищных громадах прямоугольных домов; трепещет тугой струной звон морозного воздуха в высоких берёзах, а японские узоры тонких заиндевевших ветвей стали пламенно-медными в инфернально-монотонном сиянии мертвящего фонаря.
Поднявшись, покачнувшись и пережив мимолётное головокружение, Надюша с доброй помощью приятно-ровных стен и уступчивой мебели добралась до крана и, умывшись трезвящей горстью хлорной воды, вскинула невидящие глаза на зеркало. Аргентум показывал страннейшее существо: мёртво-белые щёки, алые, обожжённые леденящей струей губы и мутно-стеклянные неподвижные, страшные глаза, в которых ничего не отражалось и которые ничего не открывали: душу было уже не увидеть, она сжалась в испуганный дрожащий комочек где-то внутри живота.
Наденьке было всё равно… Её привлекало фарфоровое сидение, предназначенное для облегчения человеческой участи и освобождения многострадального желудка; оно принесло Наде радость и свежесть, избавив от невыносимо тяжкого избытка винного перегара. Захотелось вздохнуть глубоко: один раз – свежестью колючего мороза, и много раз – душными клубами дымной отравы. С ветром вылетела из квартиры, вырвалась из вязкого угара сновидений; бессмысленное веселье разтревожило, разбудило душу.
Надя носилась ураганом дикого танца по хрустящим, рассыпчатым сугробам, кружилась голова в мерцающих сферах врающегося пространства, кружился дух в искривлённых мирах сновидений. Сугробы сверкали ей в такт бесчиленными белыми, переливчатыми звёздами, будто отражая крапчатое небо, будто ступала она по его холодно-прозрачной поверхности. Красный звездопад угасающих искр окружал её пламенной сферой, где, куда бы она ни бросила зачарованный взгляд, ей в лицо хохотало трепещущее его лицо, извивающаяся в вибрирующих языках пламени его тонкая фигура, его цепкие пальцы тянулись к ней и не могли достать, синие огоньки его арийских глаз звали и зло усмехались – его, его, его…

Сцена IX

Тусклое утро встретило дождливо-туманной моросью и болезненным, растраивающим нервы унынием. Надя, прокашлявшись и продрав огнистый морок странных снов, поселившихся в сознании, при виде блёклости очередного серого дня, воспылала сильным желанием перевоплощения. Маска была наготове: взмах яркими крыльями, мгновенный солнечный блик улыбки в ошеломлённом зеркале – и взлетела, взмыла в сизое небо, разлив по нему розовую зарю любовного экстаза…
Ледяной, свистящий ветер вынес её алым вихрем на ослепительно мокрый, сверкающий совершенной чернотой мост, огромная дуга которого неуютно, волнующе простиралась над холодной змеёй реки. Змея лениво, неуклюже протискивалась через узкий гранитно-жёсткий ход, искривляя свою сизую, зыбко-тягучую поверхность и невозмутимо неся на своей чешуйчатой спине зло брошенные кем-то жестянки и обёртки. А над ней уродливо высилась карикатурная громадина Петра – превращая неудачливый город в пародию на чудесно-туманный и призрачный Петербург…
Амстердам, Петербург, Москва… Поэтическая промозглость, леденящий и смутно тревожащий душу ветер, нескончаемый дождь, приносящий осеннюю томящую грусть, чернота и туманность, смутные надежды, несбывшиеся и несбыточные мечты, населяющие влажный, подвижный воздух, призраки и духи умерших, не родившихся и могущих родиться, видения и тени на плесневелых стенах – и кто-то плачет и ропщет на жизнь, на город, на дождь, и никем не слышимые стоны сливаются с воем ветра и уносятся им, и медленно угасают где-то во мгле узких переулков, в тёплом мраке таинственных подъездов, а за углом, яркий и болезненно весёлый, страшно хохочет арлекин в бубенчатом, бренчащем колпаке…
И кто знает, возможно, тот, кто сегодня рыдал заброшенной тенью во влажной зыби каменного тупика, совокупляя чёрные свои слёзы разочарования с чёрными потоками грязного дождя, уже сегодня вечером будет хохотать арлекином над своим и чужим разочарованием и горем, отравляя душу угарным весельем?..
На мосту было ветрено и дико, злой вихрь хлестал своим ледяным хвостом убегающих прохожих по раскрасневшимся щекам, рвал с них беззащитную одежду, тянул за растрёпанные волосы… Но одиноким призраком стоял он, изящно облокотившись на металлические перила, а ветер рвал дым, по-драконьему им испускаемый, ветер трепал светлые пушистые пряди… Ветер поднял серый высокой воротник, который маской скрыл тонкие черты, излучающие истинное холодное пламя красоты. Обернулся, почувствовав близость возлюбленной бабочки, улыбнулся остро, хищно и весело; засверкали снежными звёздами глаза и зубы…
Надя, пытаясь остановить страшный поток густой крови, хлынувшей вдруг из сердца, обняла тонкое, ветреное, беззащитное создание, дыхнула ярким жаром своей любви – согрела, осчастливела…
Влюблённые, соединённые теплом и близостью, они понеслись в дымчато-серую даль, на далёкие огни, как два крошечных мотылька, две пылинки – одна пылинка, одна капля холодного дождя на запотевшем оконном стекле…
…………………………………………………………………………………..

Научно-популярная справка.

1) Шизоид – человек с шизотипическим расстройством личности, которое выражается в эксцентричности, странности, а также в эмоциональной холодности и отчуждённости. Холодность часто контрастирует с вычурным внешним видом и обусловлена особым мировоззрением, где преобладают мифологические мотивы (подсознательные архетипы такой человек реализует в жизни). Понять такую личность очень сложно из-за её изолированности от общества и парадоксальности мышления. Однако шизоид – не душевнобольной, так как может встраиваться в общество и занимать там определённую социальную нишу (часто это люди творческой профессии, но иногда рассройство на выборе занятия никак не сказывается). «Расщепление» я, характерное для шизофреников, у шизоидов выражается в ношении масок (экставагантность), в результате чего создается двойник или несколько двойников. Иногда человек не может установить связь между маской и собсвенной личностью, нарушается целостность самосознания.
2) Гомосексуальность в современной психиатрии не рассматривается как расстройство, если она гармонично вписывается в структуру личности и социальное окружение. В пубертатном переиоде часто встречается амбивалентность в выборе партнера, так называемая «бисексуальность». 10% людей обоего пола прошли через сложности в самоопределении. В большинстве случаев через несколько лет человек склоняется к норме, редко – к гомосексуальности, органическая бисексуальность встречается ещё реже.

Ноябрь – декабрь 2005

Пианист

Эскиз

Пусть двое погибнут, чтоб ожил один,
Чтоб странный и светлый с безумного ложа,
Как феникс из пламени встал Андрогин.
Н. Гумилев

Не знаю даже, с чего начать, дорогие мои, в очередной раз мучимые мной читатели. Возможно, нужно начать с того, как мне в первый раз пришла в голову эта паршивенькая, недостаточно даже бредовая идейка написать этот гнусненький рассказец, отдающий сологубщиной и бовианством. Словом, я прохаживалась где-то по лесу со своей собачонкой, и думать было совершенно не о чем, поэтому в голову лезли стихи. А может быть, я тряслась всей своей разжиревшей на московских харчах фигурой в метро, и в голову лезли какие-то мелодии, вроде пошлых, но живеньких фарсов («Джо-о-он, я всего лишь танцую!»), которыми пресловутый Бови развлекался в своей молодости. И мне захотелось декадентства, ужасно захотелось, до невозможности…
А потом я сидела с Набоковым на коленях и забавлялась чем-то томным и изысканным с тончайшим, как китчевая нитка золота в кружеве очаровательного платья, намёком на жуткую, пошлую американщину – что-то из Бови 1974-1975 годов. И мне нестерпимо захотелось писать, хотя я была уверена, что ничего из этого не выйдет (и уверена в этом всё ещё, пока пишу это совсем не нужное вступленьице). Но дымчато-туманный образ извращенца-пианиста всё стоял передо мной, томил меня вместе с тягучими и охмуряющими мелодиями и тонким кружевом грубых слов Набокова.
Хотелось чего-то английского (а пианистик мой, между прочим, проангличанен до мозга костей). Обожаю англичан с их тонкими, северными, нервными лицами. Обожаю их неповторимые рыжевато-светлые волосы и благородные аристократические носы. Даже в банальнейшем жирном пивном кабане, если он принадлежит к расе лордов, есть что-то настолько обаятельное, что я, присмотревшись повнимательнее, обязательно влюблюсь в какую-нибудь особенно английскую часть его морды.
Эта странность, нервность, бесовская обаятельность есть иногда и в русских лицах, только в совершенно непривлекательной, вырожденной форме. Это или паренёк с действительно голубыми глазами и действительно рыжевато-блондинистым цветом прямых волос, но походящий менее всего на англичанина, а в лучшем случае на красавчика-солдатика, деревенского иванушку-дурачка с колоском тимофеевки в губах и тривиальной балалайкой под мышкой. Или это чахоточный, но «ужасно» умный мальчишка из Достоевского с безумным блеском в «проницательных» глазах и растрёпанным гнездом сальных волос, изрыгающий пламенные речи с философским душком и кровохаркающий в мамин платочек… Никакого аристократизма…
А вот и коренная предыстория: сначала мне сказали, что смысл-то есть в моих незрелых произведениях, но форма плоховата, что нужно больше «художественности». Я увлеклась этой художественностью так, что смысл у меня начал теряться в бесконечных изощрениях формы, как истощённая барышня теряется в своём пышном платье, полном всяких лент, кружева, кусочков ткани, так что за барышню можно принять случайно завязавшуюся в узел ткань. Форма не только скрывает собой смысл, но и выдаёт себя за него. Вот это вырождение я и хочу описать, скорее изобразить в данной туманной вещице.
Потом мне сообщили с видом, как будто открывают мне истину, что я «всего лишь ерепенистая девочка-подросток». Вот именно! я, между прочим, давно это знаю и доказываю иногда до пены на губах в минуты слабости и отвращения, что это не так. Но знаю, и стыжусь, и не могу измениться. И вдруг ко мне пришла одна из моих «гениальных» мыслишек, что могу. Могу! почему же нет? Надеть маску, очень хорошую, качественную маску, и радоваться! Затеряться в бесконечных изгибах, пышностях и туманностях искусно скроенного платья, и дело в шляпе! А иногда, если очень попросят, можно завязать платье морским узлом, чтобы обвести их вокруг пальца и выдать форму за смысл. А если очень захочется, можно заявить, что вся глубокая сущность моего произведения именно в этой изысканной форме и заключается. Такой, мол, вид искусства, читайте и дивитесь. Что вам ещё в наше время, похожее на тёмный тупик, делать?
А вот и любимая тема тупика. Декадентство чистой воды. Одинокий дух стоит на распутье, но не знает, куда идти, и не может двинуться с места – он в тупике. И тут-то происходит «смещение активности», когда вместо того, чтобы идти дальше, он вынужден куда-то девать свои силы. И вот уже и извращение, и страсть к смерти, и претворение невыносимого вида жизненного тупика в красочные иллюзии искусства. Смысл сам себя изживает и исходит кровавой пеной, превращаясь в пустую форму.
И всё это необычайно привлекательно и чарует явственным терпким ароматом странности бытия, и писать об этом, оставаясь, в общем-то, объективным, но очарованным наблюдателем, довольно приятно. Главное, чтобы пошлость не проскальзывала между строчек, как склизкая рыба выскальзывает их рук, оставляя на неумелых пальцах гнусный слой водянистой слизи.
Итак, преступим…

Сцена I

В стройном полумраке душного, угарного зала она чувствовала себя невидимой и затерянной, ей казалось, что она имеет полное право делать всё, что угодно, даже распахнутыми в пустоту отуманенными глазами пронзать мальчика-пианиста, который сейчас был на сцене. Он был единственной освещённой фигурой в сумраке, полном потных многослойных мамаш и их нарядных возбуждённых чад.
Смотрела, детской трепетной душой пропитываясь его невольными чарами… Нежное детское сердечко гнулось под мощным напором его привлекательности, исходило жиденькой кровью, умирало, и оживало, и жило только тем светом, который исходил от убийцы. Убийца был невольный ваятель формы женского сердца, пока представляющего собой лишь тёплый кусочек липкого, мягкого пластилина, ибо носительница его юна, до бесполости юна, до аморфности и бездушевности… Хороший материал для нечаянного скульптора.
Он был молод и почти беспол, он был худ и нервен. Искажая свою угловатую фигуру в изгибах неловких движений, он был так нервически томен, что плакать хотелось и целовать его тонкое женственное лицо. Волосы рассыпались по высокому чистому лбу, почти рыжие и восхитительно мягкие, как шерсть оленя. Глаза с девичьими, светлыми и длинными, ресницами то невольно смыкались, следуя экстазам быстрой мелодии, то раскрывались и были тогда как два полуотворённых окна в ветреный стально-серый воздух осени. Застывший клинок точёного носа пронзал своей острой тенью узкую ямочку над проволокой бескровных губ, которые иногда по-птичьи открывались и испускали неслышный вздох упоения. Изящная, лебединая шея напрягалась в такт метким, точечным ударам его пальцев.
А пальцы! Боже, какие пальцы! Эти ломкие, хрупкие, такие чуткие веточки человеческого тела у него были как ключ к двери в мир звуков. Тонкие, длинные, с чуть красными подушечками, с маленькими детскими ногтями, они были похожи на щупальца какого-то морского глубинного демона, на членики жёсткого, цепкого, хрустящего красочными бумажными крылышками насекомого. И они взяли, взяли, схватили и проткнули её сердце, слепили его по своему усмотрению и с тех пор не отцеплялись, эти цепкие ножки сказочного насекомого…
Глаза её, очарованные, двигались вслед за порханием нервных пальцев, ибо в этом чарующем движении и была сама мелодия, дымчатая, как сумеречное видение и точечная, как живописная картина, где мазки – это рассыпчатые ноты. И когда мелодия остановилась, когда пальцы больше не принадлежали пианино и не составляли больше с клавишами искусный инструмент для чудесного создания музыки, для неё уже звучала другая мелодия. Эту мелодию создавали сами пальцы, двигаясь в своём собственном ритме, ритме человеческой жизни.
Он встал, почувствовав гармоничное головокружение от сумрачной духоты зала и от того, что только ещё он жил в музыке, а теперь уже опять живёт на какофонично звучащей земле. Он приложил кисть к впалой груди и очаровательно, как английский лорд, томно и снисходительно поклонился. При этом он быстро растянул непослушные, каменные губы в острой, как звериный оскал, радостной улыбке. Жёсткий кинжал прямого носа ещё больше проткнул верхнюю губу и повис невольной угрозой над счастьем широкой улыбки. Тонкая, матово белая кожа собралась по углам его рта в тугие складки и едва ли не рвалась над юными, заостренными косточками скул…
…Она жила им. И когда он шёл к выходу валкой молодой походкой, его белая хрустящая рубашка причудливо извивалась свежими свободными складками вокруг его тонкого тела, а грубо-серые чуть-чуть широкие брюки вошли в диссонанс с его резкими движениями, не хотели следовать шаткому полёту юных ног. Она чувствовала, что это так и нужно и что не подчиняющаяся ему слишком простая мужская одежда придаёт его образу нужную странность и подчёркивает явственную женственность его хрупкого тела.
Чувствовала, не осознавала… Но чувства со временем под действием надоедливого разума переходят в знание, умирают. Однако сердце, раз искалеченное, не выздоравливает и не меняет извращённую форму. Остывшее, оно всю жизнь тянется к своему убийце. Убийца привлекает.
Она ушла, ничего не подозревающая о своей ране, которая теперь никогда не заживёт. Ей просто понравился мальчик-пианист. Почему? Она не знала. Возможно, случайный резонанс его образа и её аморфной души, нечаянно принявшей именно в момент их нечаянной встречи судьбоносную форму. Но она чувствовала, что это – зерно будущего, зароненное в её удобную для прорастания душу случайным незнакомцем, ибо ощущала упоительный шок в звонком стуке своего удивлённого детского сердца. А пальцы словно всё ещё мяли его, лепили из него что-то своё, безжалостно цепляясь и давя так сильно, что начинала по ночам сочиться густая, липкая, солёная кровь. Кровь будущего, новая и невыносимая, слишком крепкая для нежных юных артерий – она сменяла собой жидкую розовую кровь детских игр. Она приносила экстазы любви и смерти…

Сцена II

Это было в славные и туманно-забытые времена детства, сытных супов в слишком больших и очень белых тарелках в гостях у подружки, обидных игр на снегу в сыром, волгло-мартовском лесопарке и несчастного, бездумного словоплётства на клетчатых страницах школьных тетрадей. Слова тогда были для неё пустыми, но тяжёлыми кубиками, из которых она с по-детски невинной лёгкостью могла строить несложные конструкции. Слова, жёсткие, надоедливые, но такие привлекательные не могли ещё изменять свою форму и сущность, плавясь под её пылким желанием изображать свою душу. Она не умела топить их смысл жаром своего таланта и создавать из податливой мягкой массы всё, что хотела. И писать было так просто!
Она имела тогда привычку звонить вечерами подружке и брести потом по холоду и бензинным лужам в чуждый соседний дом, чтобы на несколько часов забыться миром кукольных мыльных опер. Глуп и невежественен тот взрослый, который стереотипно думает, что игра в куклы у девочек заключается лишь в «переодевании». Опомнись, незнающий! Переодевание начнётся несколькими годами позже, когда девочка захочет играть со своей жизнью так же, как играла с кукольной. Пока же игры носят характер многотомного романа, который пишется вдвоём, и отношения играющих невинно проектируются на отношения между пластиковыми действующими лицами.
Степень эмансипированности девочек-ангелочков в десять лет мало кто из взрослых, заскорузлых комплексами и плесневелых мукором предрассудков, представляет. Даже дяденька Фрейд не подозревал ничего, кроме простейшей и в какой-то степени даже невинной физиологичной чувственности. Он и представить себе не мог, что неизбежная даже у детей чувственность (какой шок!) по сравнению с совершенно разумно выверенными и естественными для ребёнка (не хулигана-мальчишки, а, повторяю, девочки-ангелочка-отличницы!) эротическими играми в мире кукольных отношений – не больше, не меньше, чем святая чистота.
С самого детства воспитанная всеми, кому было не лень, в духе полной эмансипации, она была лишена каких бы то ни было (даже самых необходимых!) предрассудков. (Но нужно уже назвать её как-нибудь, иначе начнётся неизбежная путаница – буду думать и, обещаю, скоро выдам наиболее нейтральное, не портящее чистоты образа, имя). Она играла в кукольные отношения так, как даже герою Достоевского с его (удивительно злободневным) девизом «всё дозволено» в кошмарном сне не привидется. И не брезговала вполне интимными удовольствиями, которые могла ей подарить удачно найденная восьмилетняя любовница. Никакого особенного вожделения она к своим сексуальным объектам не испытывала, а томилась с юных лет вожделением вообще, как молодая кошечка в период нежданно нагрянувшего приятного неудобства, знамения начавшийся взрослой жизни, трётся о безразличные мягкие углы домашней мебели. Тогда-то в нежную душу ничего не подозревавшим пианистом было нечаянно уронено семя этой смертельной, изнуряющей любви…
Не подозревающая ещё об этом драгоценнейшем даре, она, пока слабая и аморфная, играла обидную роль несмешного шута в разговорах с более активными, чем она, поружками. Терпела забавные обзывательства хулиганов-мальчишек (которые лет через пять к её великому удивлению превратились в карикатурные подобия галантных мачо); самое смешное и оскорбительное в своей меткости прозвище звучало просто и сердито: “Корова!“. Наслушавшись такого рода оскорблений от лиц противоположного (или не очень?..) пола и намолчавшись тупо в ответ, она и вообразить теперь не могла, что может у кого-нибудь из них вызывать другие эмоции, нежели унизительный гомерический смех. Она завидовала практически всем, так как наивно полагала себя самой несчастной.
Надя (я придумала наконец это злополучное имячко!.. осталось к нему привыкнуть) с тягуче-тоскливой завистью смотрела на аппетитно обтянутые джинсами жилистые ножки подруги и страстно мечтала о таких же вместо своих рыхлых и розовато-белых ляжек, свободно трясущихся в широких, вялых штанинах. Подружка, как настоящая вертихвостка вертелась перед глупо лыбящемся на неё зеркалом. «Глупо» – это круглое, как колобок, слово такое же гладкое и самодовольное, как круглое лицо глупой подружки. Быть вертихвосткой – это бесовской талант, включающий в себя самовлюблённое кокетство, способность к неуёмному флирту и (обязательно!) обладание аппетитными, крепкими ножками.
Наша Надя ничем из этого арсенала легкомысленной девушки не обладала. И она, на наше счастье, не была легкомысленной. Зеркало на протяжении таких длинных, но не особенно мучительных шести лет (с той поры, как она начала заглядывать в его коварную, серебристо-глубокую поверхность и до того времени, когда ей начала эта поверхность нравиться) было её подлым врагом. Ибо иногда, ненароком бросая в него обнадёженный взгляд, она вместо ожидаемого худого овала костистой красавицы видела свой обескураженный круг. Круг этот был на удивление глуп и пухл, как отёчная харя хронического алкоголика. Когда она обворожительно улыбалась, фальшивевшее (несомненно фальшивевшее!) серебро показывало какого-то гуманоидного кота Васю, который решил вдруг, начитавшись, видимо, «Алисы», улыбнуться.
Словом, растроенная, она шаркала на кухню и съедала слишком много веселящего душу сладкого, запивая жиденьким, детским чаем и зачитывая (и зачитываясь) христианско-фантазийными сказочками Льюиса, другого Льюиса – того, кто писал про льва, а не про чеширского кота. Вообще-то, если точно выражаться, «лев» должен быть записан с почётом и благоговением как «Лев». Ибо он, видите ли, как бы Бог. Однако Надюша вскоре во Льве разочаровалась, найдя его отрицательную противоположность гораздо привлекательнее. С двенадцати лет началась её напряжённая, как американский триллер, духовная жизнь (в том нимфеточном возрасте, когда у всем известной гумбертовской невольницы началась половая), которая – от звёзд к терниям – вела её от неосознанной веры к осознанному безверию.
В двенадцать лет Надя начала выбираться из тёмного погреба своего аморфного бессознательного, где ползают всякие страшные архетипы и комплексы, на свет божий – или мрак дьявольский? Душа её пробуждалась к жизни и её малочисленным и труднодоступным наслаждениям, к которым почему-то слишком быстро приучаешься и это начинает называться «дурной привычкой». Наслаждения среднестатистического человека – ноль по сравнению с экстазами того мира, в котором обитает настоящий шизофреник. Поэтому моя дорогая, глупенькая Надюша никак не хотела вылезать из своего тёмного чуланчика, где с милыми сердцу скелетонами ночи напролёт танцевала танго.
И ещё очень-очень долго, даже после того, как прошла через всевозможные подростковые кризисы, мании и депрессии, она успешно наслаждалась, погружаясь в чарующий мир видений, ярко-чувственных снов и бессонных ночей. Одним из таких видений, прижившимся ещё с малых лет в её душе, был туманный образ пианиста, как идеала красоты, неважно божественной или дьявольской (ибо я придерживаюсь позиции Уайльда о том, что «художнику дозволено изображать всё»). И идеал этот заключался в полном искажении всех общественных (значит, пошлых) представлений о любви и эротике и в создании иной концепции мира человеческих страстей на основе собственных ощущений.

………………………………Сны………….……………………

Сцена III

Свежий, прохладный воздух, весь проникнутый пряными испарениями прелых листьев и спящих деревьев, покрытых алмазно-холодной испариной росы, сквозил в её растрёпанных волосах, ласково поднимал широкую, белую, как саван, ночную рубашку. Она пробиралась, словно ночное видение, словно мертвенно-бледная, сомнамбулически-прекрасная русалка, между изгибающихся, как застывшие змеи, корявых корней. Босые ноги были коричневы от налипшей на них и нежно обнявшей их молочную поверхность земли. Глаза были темны и неподвижны, расширенные во мраке зрачки не реагировали на открывавшиеся ей манящие картины ночных вакханалий странных лесных существ. Бежала, бежала, а свисавший, как седая борода Лесного царя, лишайник хлестал её хрупкие плечи, а сосновые иголки покусывали нежные ступни неискушённых ног. Руками, влажными от испарений дышащего леса, она отодвигала мешавшие ей, цепляющиеся за неё длинные пальцы деревьев. Они тащили её вниз, под землю, чтобы разодрать в клочья сладкое девичье тело и упиться невинной кровью. Бежала, а ветер свистел в ушах и выл, тоскуя от бесконечной своей свободы.
Внезапно она остановилась, выбежав на поляну, которая, как волшебная чаша, была полна лунного света и теней. Блики трепетали, деревья раскачивались и кланялись ей, и душа её трепетала, наполнившись вмиг луной и колдовством. Она сделала робкий шаг вперёд, всё замерло в ожидании, всё затаило дыхание, а свет, пролившись на её лицо, теперь пристановил свой мерцающий поток. Она посмотрела направо, и кинжал невыносимо-острого восторга кольнул сердце, и алая кровь потекла, наполняя любовью душу. Он стоял там, тонкий, бледный, бестелесный, раскинув пушистые крылья, озарённый холодным сиянием небес. Ангел поднял на неё большие глаза, уронив частичку божества на землю, а ей стало так больно и сладко, что пришлось закрыть руками лицо, мокрое от катарсических слёз.
Где-то глубоко внутри она ощущала невыразимо приятное томление: образ пианиста, покоявшийся в спящей душе, воплотился в белый лунный свет, в небесную плоть и кровь ангела. Да, это был он. В небе: и в пустой тишине космоса, и в мягком покое светлого рая нет полов и нет страстей, но есть всеобщая любовь и свобода. Тишина в его глазах, чистых, голубых, как вода святого источника, как безгрешное лазурное небо на рассвете, родила бурю чувств в ней, низменной и страстной, ибо в нем она увидела свою земную любовь. Её любовь не достойна ангела, она это знала, но почему же тот, кого она на земле любила, так похож на это неземное существо?!
Изнемогая от святотатственного вожделения, она отвернулась. Там, в другой стороне поляны горел огромный костёр; он был так ярок, что, казалось, затмевал собой луну и звёздное небо. Небо полыхало теперь пламенным заревом, а луна, такая холодная и чистая раньше, теперь стала огромным красно тлеющим шаром. И она смотрела, и не видела больше неба, и поэтому всё ей казалось немыслимым, хмельным бредом, а в глазах чертями плясали алые отблески огня. Вокруг костра прыгали, хохоча, карлики и подбрасывали туда всё новые и новые сучки и щепки, а щепки были похожи на счастливо улыбающихся человечков. Они горели, и и исходили едким дымом, и улетали сизым пеплом в темноту, и им это казалось блаженством, они думали, что это настоящая жизнь.
А над костром стоял он, сложив могущественные руки на груди, улыбаясь весело и презрительно, и на его лице, каменном и невозутимом, танцевали свой бешеный и бесовский танец яркие отблески красных языков пламени. Черты его лица были слишком правильны и слишком красивы. Такую красоту невозможно не любить, такая красота не имеет возраста и пола, она абсолютна и она губит, разрушает хрупкий и немощный дух человека, подчиняет его себе.
Заколдованная и увлечённая вихрем красных искр, она была уже готова броситься ему под ноги и дать бесам сжечь себя в костре вместе с остальными щепками и сучками и счесть это настоящей жизнью. Но один взмах белым пушистым крылом, одно жгучее прикосновение прохладной бестелесной плоти – и она уже плывёт куда-то в таинственной сини небесных глаз, и снова луна холодна и чиста, а костёр не оставил и следа, как мимолётное видение.
Она любила их обоих так мучительно и исступлённо, что не могла терпеть. Что-то в ней взывало и требовало действовать, и она бросилась бежать так быстро, как только могли её слабые ноги. Мокрый, пахучий луг стелился под нею, а она, истерзанная неземной неразрешимой любовью, готова была умереть, чтобы избавиться от колючего жжения в груди.
И она хотела умереть, так хотела, что чувствовала невозможность своего существования в материальном мире. Душа умирала и требовала смерти плоти, охватила её пронзительной болью и тянула во тьму. Дух не всемогущ, он часто не способен разрушить ненавистное тело, поэтому она не умерла, а лишь изнемогла и упала на землю.
Тонкие, живые, влажные травы склонялись над ней и о чём-то шептались с ветром в её ушах, нежные их ароматы витали в свежем воздухе и умиротворяли душу. А она тёрлась о мягкие, широкие, ласковые листья и увлажняла их солёной влагой радостных слёз. Слёзы – это духовная рвота; после них дух очищается, и упокаивается боль, и утихают желания.
Земля такая широкая, необъятная дышала под её раскинутыми руками. Ей казалось, что она может обнять её всю и слиться с ней в едином вдохе. Каждым атомом своего замершего тела она ощущала каждый атом обнявшей её земли. Внезапно она почувствовала, что кто-то ласковово касается её спины, и осознала, что не вся она принадлежит земле, что часть её – от неба и эта часть теперь ощущала близость своего Родителя. Его, истинного и единственного, она должна была любить, не тех, меж кем разрывалась на той поляне. Она содрогалась от нестерпимого счастья гармонии, когда Он гладил её, как дочь, и растворялась в Его свете и любви. Словно электрической нитью она была прикована к земле и к Нему, какая-то искра пронзала её седрце и через её сердце соединяла небо с землёй. Это было так мучительно и сладко; она умирала от своего счастливого страдания.
Миг Вечной Гармонии прошёл, и настал рассвет. Когда на востоке зажглась розовая заря, она всё ещё лежала, распростёртая и распятая Им на земле во имя неба. Но, ощутив исцеляющий свет восходящего солнца, она подняла измученную голову. Когда она встала, было уже совсем светло, всё излучало свежеть и благоухание, а её дух и плоть казались обновлёнными и переродившимися. Это было возрождение.
Тишина, мягкое сияние нового солнца, чистое голубое небо, молочные ягнята облаков и пушистая трава под ногами… Она стояла и дышала полной грудью новым воздухом любви, свободы и покоя. Вокруг неё начали собираться звери, птицы и рептилии; ложились под ноги львы и олени, садились на плечи хищные птицы, карабкались по волосам пауки м многоножки. Объятые всеоющей любовью, они чувствовали себя единым целым, а ласковый свет голубого неба покрывал их и объединял ещё больше.
И тогда с неба к ним протянулась огромная рука, испускающая ослепительный свет и наполняющая весь воздух восхитительной музыкой. И тогда настал конец жизни и начало бесконечности; она растворилась в этом сиянии, и тело её разложилось на атомы, которые унеслись куда-то Его лучами, а дух улетал, взлетал, взмывался в неостановимом потоке сияния и музыки всё выше, выше, выше…

Сцена IV

Был лунный вечер где-то на юге: там, где растут кипарисы, плещется солёная лазурь о песок и так сладко по ночам шумят холодные горные речки. Среди монотонного журчания речки она вдруг услышала слабый и тихий звук гитары. Музыка заиграла громче, а она с наслаждением вслушивалась в зовущие аккорды. Луна показалась ей больше и ярче, она как будто ожила, а звёзды подмигивали ей, как маленькие сияющие человечки. Внезапно тихо мерцающий, мягкий и серебристый голос позвал сверху:
– Hey there down! Look at me!
И она сразу всё поняла: это был он, это он её звал, вот почему ожили луна и звёзды, вот почему играла музыка, которая теперь заполнила всё, весь воздух гремел и светился ею. А она, она, была центром этого сказочного действа и она погрузилась в музыку целиком, купаясь в её восхитительной мелодии, упиваясь её прекрасным цветом.
Она запела, с восторгом заметив, что её голос стал гораздо лучше, он теперь был такой же серебристый и светящийся, как у того, звавшего её сверху. Звуки, вылетая из её волшебно открывавшихся уст, преображались в чудесные серебряные нити. И чем дольше она пела, тем восторженней, сильней, уверенней звучали её слова. Нити слов горели теперь ярче слабого лунного света. Из этих нитей стала сплетаться переливающаяся, завороживающая своими живыми волнами ткань, которая теперь покрывала прибрежный камень, как бы приглашая её встать на него.
Она встала, продолжая петь, и увидела перед собой следующую воздушную ступеньку. Когда она ступила на неё, воздух, звеневший музыкой, осветился почти ослепительным сиянием. Она ощутила на себе атласный прохладный поток лунного шёлка, которым теперь была объята целиком. Она шла медленно и торжественно, всё выше поднимаясь по небесной лестнице, и каждая следующая ступенька озарялась белым вибрирующим неземным пламенем, когда она на неё ступала, и по всем предыдущим стелился шлейф её мерцающего платья. Окружённая сияющей темнотой яркой ночи и лунным светом музыки, она поднималась всё дальше, всё выше. И с каждым новым шагом, она чувствовала, что её силы увеличиваются, с каждым новым вдохом воздух становился всё чище, и с каждой новой ступенькой её дух очищался, она чувствовала это по непередаваемой лёгкости и радостности, как будто она заново родилась. Теперь она не видела больше земли – только прохладное ласковое небо, шёлком объявшее её, только чудесные аккорды.
Наконец лестница кончилась, она ступила на плоскую бесконечную ткань неба. Она перестала петь, музыка затихала, её начинала оплетать безбрежная, неземная тишина. Она затаила дыхание в ожидании чего-то прекрасного. Она вглядывалась в бесконечную даль звёздного неба, которое теперь всё было перед ней, и звёзды горели, как ночные фонари. Из их света постепенно начала выделяться тонкая, светлая фигура какого-то человека. Он приближался, теперь она могла различить его черты.
Это был очень молодой юноша, хотя иногда казалось, что он уже очень стар, что он прожил вечность. Лучше сказать, что он не имел возраста. Он не имел и пола, он был очень похож на красивую девушку с тонкими, правильными, словно из мрамора выточенными чертами лица. Он был высокий и тонкий, очень тонкий, так что иногда ей казалось, что он растворится в сверкающей темноте, так и не дойдя до неё.
Но он дошёл; мягким голубым пламенем были озарены его черты, глаза горели, смотря ей прямо в душу, он был как будто весь соткан из лунного света. Белесые шёлково-мягкие пряди волос спадали на мраморные плечи. Он тихо, почти незаметно улыбался ей. Он взял её за руку повыше запястья, и она почувствовала, что его кожа удивительно гладкая и прохладная, как шёлк. Он ничего не говорил, но достал откуда-то маленькое зеркальце и подал его ей. Она с радостью увидела, что и она теперь такая же, как он: слишком для земного человека красивая и тихо сияющая изнутри голубоватым светом, и так же светлые волосы спадают на её открытые плечи, и так же она мягко улыбается ему. Впрочем, нельзя было наверно сказать, какого они были пола. Она теперь походила на молодого прекрасного юношу, только в полупрозрачном серебристом платье.
Они обняли друг друга и пошли вперёд. Теперь она поняла, что он был больше всего похож на дельфина, только более хрупкого и почти бесплотного, не такого, как земные. Они шли, шли, шли, скользя ступнями по гладкому небесному паркету. Они молчали, и Вечная сила вливалась в неё с этим молчанием. Она больше не томилась смутной страстью, как вначале их встречи, когда только что увидела его. Она понимала, что появись он когда-нибудь на земле, то вызвал бы такую горячую, невыносимую любовь в сердцах людей, что они бы не выдержали своего желания и разорвали бы его на куски, чтобы упиться до конца каждым лоскутком его хрупкого лунного тела. Нет, теперь она была далека от этой земной дикости, и с её тонких губ не сходила снисходительная, чуть ироничная улыбка. Она уже почти преобразилась, она теперь почти принадлежала тому, небесному миру, где нет страстей, где нет полов, где властвует Вечность и тишина.
Наконец они пришли: из лунного сумрака выплыл белый, сверкающий башенками дворец, вечно меняющийся, живой, вибрирующий, со своим сердцем и лёкгими. Он приглашал их войти в свои сверкающие недра. Возлюбленный тихо ввёл её под руку в открытые ворота дворца и они попали в широкую, сияющую залу; она сразу поняла, что будет бал, бал для двоих. Он мягко взял её руку, обняв её другой рукой за талию и закружил в медленном вальсе. Ей казалось, что волшебный ритм вальса проник в неё, и что она теперь вся – музыка, вся – движение. И чем дольше они танцевали, тем быстрее кружились, тем громче и прекрасней становилась музыка, тем легче и радостней чувствовала себя она. Теперь она с каждым вдохом становилась быстрее и почти летела по зеркальному небесному паркету, слившись со своим возлюбленным в одно гармоническое целое. С каждым новым движением музыка всё глубже проникала в неё, наполняя волшебным ритмом, всё больше она приближалась к абсолютной гармонии Вселенной, которую чувствовала теперь каждой частичкой своей просветлённой души и каждой клеткой своей обновлённой плоти.
Музыка кончилась так же внезапно, как и началась, и они остались одни в совершенной тишине, держась за руки, смотря друг другу в радостные голубые глаза. И казалось им, что они бесконечно сблизились после этого головокружительного танца, когда оказались вдруг совсем одни, но вдвоём и поэтому совсем не одиноки, в центре вечного покоя и бескрайнего неба.
Они скользнули под мерцающее одеяло, как дельфины ныряют в голубую глубину океана, и сплели свои одинаковые тела в любовном единении, и всё смешалось теперь, и казалось ей, что она вот-вот сольётся со Вселенной в этой лунной постели.
И когда упоение достигало предела, она не чувствовала больше себя. Она не могла понять, где его тело, где её. Она верила, что она это он, и что он это она, и что они – одно, и что нет времени, потому что мгновение растягивалось в Вечность, потому что пространство, пульсируя, то сосредотачивалось в единой точке наслаждения, так что вся его бесконечная плотность универсума стягивалась в неуловимо маленькую точку их в едином вдохе соединённых тел, то растягивалось, как бескрайняя Вселенная, где их тела – частицы вечного бытия, витающие в горнем, чистом, звонком воздухе космоса, навсегда потерянные в бесконечности и навсегда обретённые в своей принадлежности этому миру. И мир тогда поглотил их своей бездной, и они тогда обрели весь мир, объяв его бессмертной любовью. Она потеряла своё «я» и распалась, растворилась в нём, а он – это космос, это весь мир, это Бог… она умерла и ожила в непостижимом, слишком чистом для обычного человека наслаждении, она умирала и оживала несколько раз, балансируя на краю бездны, но чувства оставались холодыми и чистыми, ибо не может обычный человек со своей изнуряющей, глупой и низменной страстностью выдержать такую любовь. Её свет ослепляет, мрак – убивает, жар – сжигает и распыляет пепел по Вселенной, холод снова кристаллизует наслаждение…
Он исчез, внезапно оставив её наедине с космосом…
Пустота и мрак… Холод бесконечной Вселенной, бездонная пропасть смерти, засавающей, как чёрная дыра материю. Она так одинока и затеряна в бескрайних пространствах абсолюта. Душа ничтожно мала и совершенно бессильна перед смертью тленной материи…

Сцена V

Так темно и так сладко, и всё вокруг заполнил вязкий сумрак, и всё тело пропитано терпкой истомой вина, и вся душа пронизана тягучими потоками музыки. Она затерялась в нескочаемых изгибах опутавшей её материи. Она хочет встать, но сознание ушло от неё, кануло в какую-то страшную пропасть, ушло в никуда и не может теперь приказывать двигаться телу. И так мучительно это нереализумое желание, что она неслышно кричит в испуге и пытается открыть плотно, безнадёжно плотно сомкнутые веки. В изнеможении она успокаивается и снова погружается в сладкий дремотный полумрак, опьяняющую бессознательность.
Но вдруг, незаметно для неё кто-то коварно без её позволения размыкает её глаза и она видит туманные силуеты вещей, теряющихся под завесой ночи, дымящихся в своих контурах, как размытый карандашный рисунок. Она удивляется, почему ни одна форма не остаётся постоянной, почему вещи такие ненадёжные, почему они колышутся, как тени света в темноте. Кто-то продолжает двигать неподчиняющемся ей телом, поднимает её и ставит на ноги, лезет куда-то внутрь, в живот, в лёгкие, в самую душу и насильно, так мучительно, поселяет там желание смерти.
Она пытается вырвать его из себя, из своей истерзанной кем-то плоти, но тело не подчиняется ей, а роковое желание, как паук, прилипло к ней и не отцепляется. Она, неслышно крича, неподвижно метаясь в испуге, отрывает от себя его мягкие, липкие щупальца, но вырывает вместе с ними клочки своей кровоточащей плоти. Нет, всё тщетно, паук уже проник внутрь, присосался к опьянённому сердцу и медленно тянет кровь.
Некто снова приказывает ей двигаться, он говорит ей: «Иди и убей». И она идёт и убивает, потому что не может противостоять ему. Ей так страшно, что душа распадется пылью, сгорает и пеплом падает на грязный пол. Остаётся лишь неподчиняющееся ей тело, оно действует по приказу кого-то, раздвигает липкие струи сумрака, чтобы настигнуть жертву и убить, и упиться осуществлённым желанием разрушения…
…………………………………………………………………………………..

Сцена VI

Наша Надя проснулась слишком поздно и слишком поздно поняла, что её не взяли, забыли в её любимом тёмном чуланчике, а всё самое интересное уже пронеслось мимо и стало счастливым уделом других, которые не танцевали ночами танго со своими скелетонами. И осталось только тосковать, и завидовать, и ненавидеть себя, занимаясь приятным саморазрушением и упиваясь своим несчастьем.
Разрушать себя, конечно, очень весело и интересно, когда не знаешь смерти и веришь в неё, как в Бога, любуясь утонченными чертами мертвецов, как ликами святых. В молодости все бессмертны и поэтому любят играть со смертью, наживают себе эмфизему лёгких, цирроз печени, а также довольно часто ещё и варикоз и частичную потерю слуха. Этим Наденька и начала заниматься, едва протерев заспанные глаза и увидев тусклый свет жизни.
После ярких снов и упоительных галлюцинаций вдохновения настоящая жизнь ей казалась такой серенькой и скучненькой, что иногда вызывала непреодолимые отвращение и ненависть. Можно понять, как она была восхищена, когда встретила посреди этой рутины желанную жар-птицу. Да, прямо над ней, в сероватом, как всегда облачном небе пролетела жар-птица, красочная и горячая. И воспламенила искрой, павшей с огненного хвоста в нежную девичью душу.
Ну, как тут можно повернуть наш злощастный сюжетец? Допустим, он пошло появился в соседней квартире (а ещё, у него, конечно же, не было родителей, только старая, но жутко добрая бабушка, за которой он мужественно ухаживал и выносил на досуге судно). Вероятно, он был новичком в классе, что ещё пошлее – от этого и стошнить может, в конце концов! Или соседом по даче (трогательная история летней влюблённости), и они, подобно купринским героям, предавлись неопытной любви везде, где мать-природа принимала их природные увеселения: в стоге сена, столь любимом беллетристами, на заброшенном пыльном чердаке – «in the back of a car, in a cellar like a church with the door ajar» (не могу удержаться от непризвольной бовианской цитаты).
В сущности, всё равно, как они встретились, но бывают же даже в этой жизни колдовские совпадения и бесовские случайности: два человека, предназначенных всемогущей любовью друг для друга, столкнулись – и разразилась гроза экстатического счастья. И совсем не важно, кто он был: самобытная во времени и пространстве сущность или случайный и мимомолётный продукт их странного искажения – копия того пианиста. Главное, что она, едва проснувшись, наткнулась в жизни – от которой и стошнить может, в конце концов! – на одно из своих самых заповедных и древних видений: пианиста. Столкнувшись же, тот час влюбилась по уши и оказалась утопленной в любви, ибо одновременно была по уши влюблена в свою лучшую подружку и мучилась от неразрешимости этого порочного чувства.
Подружка была, конечно же, кровной сестрой пианиста, потому что откуда же тогда эта общая бледность щёк, и трогательная рыжеватость воздушных волос, и упадническая нервность в истощённой фигуре? Но возлюбленный был намного более пианистичен, чем возлюбленная, поэтому, удачно упомянув, отложим в сторону ущербные лесбийские мотивы и займёмся любовью истинной…
Одно лишь его закрученное сидение на стуле, когда он превращался в напряжённую спираль и потом быстро, словно пружина, разкручивался, могло привести её в пронзительное умиление. А как он чистил свой неизменный апельсин! Сдирал брызжущую кожицу цепкими длинными («щупальцепкими» по Набокову) пальцами и заставлял Надины очарованные глаза брызнуть слезами несчастной любви. А как курил, задумчиво и грустно, туманными утрами на остановке, выдыхая освящённый возлюбленными лёгкими дым себе на грудь! И при этом так поэтически урдручённо гляделся в зыбкое зеркало бурой лужи, бензинной радужностью раскрашивающей его матовое лицо.
Однажды рядом с ним она увидела пацана в лоснящихся от грязи спортивных штанах с мордой уголовника, с наглыми, тупыми глазками. Сзади него (замечательное совпадение!) оказался железный забор с общеизвестным английским словом из четырёх букв, почему-то даже на безразличном железе стыдливо прикрывшем звёздчкой непристойную серединку. Пацан цедил сквозь гнилые зубы дым дорогой сигареты и портил его своими нечистыми лёгкими, при этом его рвало хриплой, ломающейся струей матерной ругани. От такой откровенной мерзости рядом с её прелестью Надюшу саму чуть не стошнило, и она готова была убить осквернителя святыни, и убила бы, если бы в этот роковой момент её любовь не помахала ей тонкой рукой и банальное «Привет!» не превратилось в аристократическое «Good morning!» в её несчастном, измождённом любовью сознании.
Сердце упало в пятки, выплеснув на ничего не подозревавшие щёки алую струю вскипевшей крови. Быстрая улыбка, острый оскал на лице маленького фашистика, истинного голубоглазого арийца, – и они уже идут вместе по слякотным дорожкам к школе, и он уже просит её дать списать геометрию. Однако любовь ещё не набрала силы, не вытянула ещё из бедной Нади всю кровь и слёзы – кульминация впереди.
Намечался маскарад, шумный и скучный школьный бал на Новый год. Его любили, ибо лишь в этот заповедный день можно было осквернить надоевшую школу и заявиться в виде, далеком от будничного трезвого уныния: завуч не смог бы выдержать столько раз, даже ради любимой школы, дышать утробным спиртным паром. В лёгком, первичном хмеле, когда ещё расслабление не начало угнетать возбуждение, пришла и Надюша.
И всё поплыло перед ней от неистового восторга: посреди комнаты, залитой медовым электричеством, стояло нежнейшее, восхитительное создание: настояшая жар-птица в японском кимоно, с кокетливо подведёнными глазами и коралловыми губками на фарфоровом лице. Точечными, меткими движениями прокопченных в никотиновом дыму пальчиков она поправляла густую мглу чёрных волос, сверкавшую молниями шпилек, перед зеркалом, вмиг вспыхнувшим от её коварного звездистого взгляда. Истощённое её тело терялось в розовых волнах расшитого шёлка, а руки, до локтей обнажённые, были бессильно бледны и призрачны.
Жар-птица раскинула яркие крылья и при надином появлении превратила застывшую маску кукольного лица в лукавый оскал, стала похожа на злого зверёныша, разодетого переусердствовавшей своей хозяйкой в слишком искусственный человечьий наряд. Льдинками сверкнули фашистские глаза, и Надя в иссуплении бросилась в атласные объятья, чтобы неосторожными, страстными руками обхватить хрупкий девичий стан и забыться экстазом воплощённого желания.

Сцена VII

Но до реализации мечты было ещё далеко и предстоял тяжёлый путь преображения и творения из жизни легенды. А пока Надюше удалось лишь вымазаться в алой помаде и испортить своё чёрное платье осыпавшейся с японской маски пудрой. Неудовлетворённая, всё разгоравшаяся страсть заствляла её действовать и достигать идеала капризного возлюбленного.
Он любил ласковую заботу и стремился к мужественной защите, ибо был чувствителен и нежен. Он мог расплакаться над романом Набокова, не выдержав мучительной и непонятной красоты его словесных орнаментов, он мог влюбиться в сумрачно-обаятельного героя Достоевского, он мечтал воплотиться во всех героинь Бунина по очереди, чтобы насладиться радостью обладания чёрного золота в глазах, белесого пушка на пухлом теле и свежей, румяной деревенской красоты. Февральскими вечерами он грезил о несущейся в бесовской метели тройке, страдал от желания затеряться вместе с рыжей женщиной-каметой в пламенно-снежном ночном вихре, чтобы оранжевые огни мелькали в буране, колкие льдинки слезили глаза, а женщина-комета, женщина-звезда заботливо укрыла его, маленького и слабого, ароматной полой своей шубы и поила жгучим вином из золотого кубка.
Надю привлекала хрупкая, ненавязчивая и туманная красота бессильных девочек-мотыльков с белесыми, тонкими волосами, водянистыми, будто слезящимися небесными глазами, гибкой, узкой талией, которую так приятно обхватить обеими руками. Её умиляла их робкая к ней привязанность, кроткая и непостоянная, но болезненная влюблённость, и еле ощущаемое держание за руку, и ласковое переплетение пальцев, и будто случайные редкие объятия, в слишком краткую минуту которых ей часто приходилось скрывать своё любовное исступление.
Чтобы удовлетворить страсть женщины, мечтающей о женщине и мужчины, грезящем о мужчине, влюблённых друг в друга, нужно лишь забыть о том, что на земле существует пол – бесполезное различение на женское и мужское, досадно ограничевшее свободу любви, именно той стихии, которую считают высшей в человеческом мире. А отнять от воспеваемой всеми людьми любви свободу – кощунство даже для законченного циника. Разве нет в мужчине женственности и разве не стала феминистка отчасти мужчиной? Разве человеческий дух не станет богаче вдвое, если обретёт в себе другое мировоззрение, кроме своего собственного?
Надя понимала это и не стремилась искоренить из неправильно слепленного уже в ранней юности сердца «патологическое» стремление к женственности. Женственной может быть не только прямая представительница «слабого» пола (пошло! пошло!), но и, казалось бы, полная её противоположность, причём, последняя (парадокс!) часто оказывается более женственной, чем иная кобылиная красавица. Ибо женственный мужчина обычно активно борется со своей искажённой природой, и это у него порой отлично получается, а если не борется, то ещё лучше: значит, это талант.
В загнившем человеческом обществе мало ценится амбивалентность. А зря. Диалектика нашей зыбкой, переливчатой жизни строится на амбивалентности, перетекании одного в другое. У нас же, в ограниченном людском обществе, любят прямолинейность и так называемую честность. Умение преображаться и носить маски называют лживостью и даже лицемерием, актёров же любят только за один какой-то их образ, обычно ошибочно принимаемый за подлинное лицо актёра. Претворяйтесь и притворяйтесь! Способность притворяться – это талант, создатель красивой маски – гениален, как гениален хороший писатель, актёр или живописец.
Моя Наденька решила попробовать себя в этом творческом занятии, и попробовать стать декадентской леди-летучая-мышь, дымной женщиной-соблазном, коварной, чёрно-чешуйчатой змеей искушения. Для этого Надюшеньке нужно было научиться дышать духами и туманами, а перед этим приступить к гораздо более важному и срочному занятию: сделать так, чтобы овал серебристой поверхности в коридоре не полностью заполняло её собственное отражение. Для этого существовали вполне привычные никотиновый голод и кофеиновая бессоница, дополненные экзотическими таурином и гуараной. А по частым праздникам души, когда градус хорошего настроения зашкаливал за триста шестьдесят и выходил за рамки пространства, белкой перелетая в иное измерение, можно было позволить себе безобидную рюмочку конъячку – для начала, а дальше – праздник горел, насколько способна растянуть своё огнистое нутро зимняя, долгая ночь.

Сцена VIII

Чёрная утроба старого шкафа дыхнула затхлостью и нафталином, и сразу в голове как будто закопошились прозрачные жирные червячки молиных личинок. Надя, преодолев отвращение, приняла роды у шкафа, произвёдшего на тусклый наш свет огромную аморфную массу шелеста, шуршания, чешуйчатости и радужной переливчатости. Волшебное средство перевоплощения, оно должно было сделать из прежней омерзительной куколки прелестную бабочку (желтовато-жилистого аристократа-махаона, или бархатного, мглистого адмирала с пламенной полосой на широких крыльях, или декадентскую барышню: иссиня-шоколадную перламутровку…).
И перевоплощение произошло: Надя уже неловко и неумело оправляла и чистила свои радужные крылышки, любуясь на своего двойника, который весело глядел на неё из параллельного мира, рождённого колдовским серебром. И казалось наивной девчонке, что она не похожа на саму себя, и так хотелось потрогать эту райскую птичку из иного мира. Маска ещё не вросла в её дух и плоть, а счастливая её обладательница словно была далека от самой себя.
Проникалась своей красотой, и вживалась в роль, и всё больше восхищалась могуществом человеческой любви. Ей так нравились эти сахарные пальчики (как у возлюбленного!), причудливо изогнутый стан, теряющийся в своей хрупкости и рассеивающийся в пространстве, будто разделяя змеиное тело на две части, эти чёрные томные глаза, лукаво светящиеся из мертвенных впадин. Да мало ли что ещё нравилось моей девочке,– но героически выдержанное слабой, юной натурой испытание бессоницей, голодом и ядом убавили плоти и закалили дух: первой было теперь не больше ста фунтов. Яд же проник в её податливое существо так глубоко, что самой хотелось жалить и заражать любовной болезнью.
Пора было лететь, звал мир, звал город и звал возлюбленный – её тайная смертельная патология, её боль и её единственное счастье. Стрёкот стремительных ног, чёткий цокот каблучков – и Наденька уже стоит, ошеломлённая, в холодной луже у подъезда, и мокнут в унылом дожде роскошные крылья. Смывается яркая, бархатная чешуя: сплющивается тяжёлым падом кислотных потоков, набухает и темнеет, становясь грязно-серой и начиная сливаться с блёклым смогом города. Но Надя, не смущаясь, распахнула тугой, глянцевитый зонт, смело подставила под мерзкую морось и – полетела…
Янтарное тепло зимней квартиры раскрасило белые щёки в розовый, горячая кровь приятно приливала к замерзшим в шёлковых перчатках пальчикам – Надя была на месте и готова была встретить его… Блестели весёлые глазки, полыхали розы огня на обветренных щеках, и жемчужная нитка острых зубов была влажна и улыбчива – смутные надежды и неистовые желания играли во встревоженной душе. Но миг – и всё разрушено, облетела красочная чешуя с широких крыльев, поблёкли и помертвели девичьи щёки; Надюша, скрючившаяся и помятая, опустилась в унынии на сальный диван: «Он не придёт!» – угрюмо сообщил ломающийся, дребезжащий голос смурной подружки.
С умирающей надеждой Надя бросила злой взгляд на прыщавое, угловатое лицо, склонившиеся с фальшивым участием над ней, но нет – эта отвратительная личинка её не достойна, и пусть она быстрее убирается в свой кокон, и не искушает слабым отражением возлюбленной жар-птицы. Тщета и подлость жизни кусали душу и скребли на сердце: нужно средство, смягчающее мучения.
Янтарная рюмка терпкого конъяку (апперитив), неизменный чёрный хлеб, умаляющий терзания нежного языка и пищевода, и стакан красного змия – на первое… Надя ощущала тёплый разлив спасительной жидкости в желудке, в кишечнике, во всём умиротворённом теле, и чему-то улыбалась, и не слушала скверных подростковых сплетен… Её спрашивали – она не могла выйти из алкогольного транса, из колдовского, всё расширяющегося, рвущегося, безжалостно засасывающего пространства видений и снов. Какой смысл размыкать тяжёлые веки, если и в темноте закрытых ставен в мир души, и в давящем искусственном свету угарной квартиры – всё те же блики, и тени, и точки, рябь, зыбь, размытость контуров, сложные (угнетающие своей запутанностью) узоры, мушки и звёздочки, и леденящие невыносимой любовью возлюбленные глаза. Глаза бессмысленно смеялись, лучились во все стороны белыми искрами, бросали быстрые молнии, пронизывая болью всё её существо…
Надя забылась тяжким сном, потеряла прерывистую нить времени и очнулась внезапно, когда поняла, что темнота – и в сомкнутых тягучим сном глазах, и в замершем, угнетённом сознании, и в покинутой квартире. Лишь огромное окно в рыжее небо ночи светится загадочно: дъявольски расплывчатыми духами фонарных огней и жёлтыми безднами не спящих стёкол в чудовищных громадах прямоугольных домов; трепещет тугой струной звон морозного воздуха в высоких берёзах, а японские узоры тонких заиндевевших ветвей стали пламенно-медными в инфернально-монотонном сиянии мертвящего фонаря.
Поднявшись, покачнувшись и пережив мимолётное головокружение, Надюша с доброй помощью приятно-ровных стен и уступчивой мебели добралась до крана и, умывшись трезвящей горстью хлорной воды, вскинула невидящие глаза на зеркало. Аргентум показывал страннейшее существо: мёртво-белые щёки, алые, обожжённые леденящей струей губы и мутно-стеклянные неподвижные, страшные глаза, в которых ничего не отражалось и которые ничего не открывали: душу было уже не увидеть, она сжалась в испуганный дрожащий комочек где-то внутри живота.
Наденьке было всё равно… Её привлекало фарфоровое сидение, предназначенное для облегчения человеческой участи и освобождения многострадального желудка; оно принесло Наде радость и свежесть, избавив от невыносимо тяжкого избытка винного перегара. Захотелось вздохнуть глубоко: один раз – свежестью колючего мороза, и много раз – душными клубами дымной отравы. С ветром вылетела из квартиры, вырвалась из вязкого угара сновидений; бессмысленное веселье разтревожило, разбудило душу.
Надя носилась ураганом дикого танца по хрустящим, рассыпчатым сугробам, кружилась голова в мерцающих сферах врающегося пространства, кружился дух в искривлённых мирах сновидений. Сугробы сверкали ей в такт бесчиленными белыми, переливчатыми звёздами, будто отражая крапчатое небо, будто ступала она по его холодно-прозрачной поверхности. Красный звездопад угасающих искр окружал её пламенной сферой, где, куда бы она ни бросила зачарованный взгляд, ей в лицо хохотало трепещущее его лицо, извивающаяся в вибрирующих языках пламени его тонкая фигура, его цепкие пальцы тянулись к ней и не могли достать, синие огоньки его арийских глаз звали и зло усмехались – его, его, его…

Сцена IX

Тусклое утро встретило дождливо-туманной моросью и болезненным, растраивающим нервы унынием. Надя, прокашлявшись и продрав огнистый морок странных снов, поселившихся в сознании, при виде блёклости очередного серого дня, воспылала сильным желанием перевоплощения. Маска была наготове: взмах яркими крыльями, мгновенный солнечный блик улыбки в ошеломлённом зеркале – и взлетела, взмыла в сизое небо, разлив по нему розовую зарю любовного экстаза…
Ледяной, свистящий ветер вынес её алым вихрем на ослепительно мокрый, сверкающий совершенной чернотой мост, огромная дуга которого неуютно, волнующе простиралась над холодной змеёй реки. Змея лениво, неуклюже протискивалась через узкий гранитно-жёсткий ход, искривляя свою сизую, зыбко-тягучую поверхность и невозмутимо неся на своей чешуйчатой спине зло брошенные кем-то жестянки и обёртки. А над ней уродливо высилась карикатурная громадина Петра – превращая неудачливый город в пародию на чудесно-туманный и призрачный Петербург…
Амстердам, Петербург, Москва… Поэтическая промозглость, леденящий и смутно тревожащий душу ветер, нескончаемый дождь, приносящий осеннюю томящую грусть, чернота и туманность, смутные надежды, несбывшиеся и несбыточные мечты, населяющие влажный, подвижный воздух, призраки и духи умерших, не родившихся и могущих родиться, видения и тени на плесневелых стенах – и кто-то плачет и ропщет на жизнь, на город, на дождь, и никем не слышимые стоны сливаются с воем ветра и уносятся им, и медленно угасают где-то во мгле узких переулков, в тёплом мраке таинственных подъездов, а за углом, яркий и болезненно весёлый, страшно хохочет арлекин в бубенчатом, бренчащем колпаке…
И кто знает, возможно, тот, кто сегодня рыдал заброшенной тенью во влажной зыби каменного тупика, совокупляя чёрные свои слёзы разочарования с чёрными потоками грязного дождя, уже сегодня вечером будет хохотать арлекином над своим и чужим разочарованием и горем, отравляя душу угарным весельем?..
На мосту было ветрено и дико, злой вихрь хлестал своим ледяным хвостом убегающих прохожих по раскрасневшимся щекам, рвал с них беззащитную одежду, тянул за растрёпанные волосы… Но одиноким призраком стоял он, изящно облокотившись на металлические перила, а ветер рвал дым, по-драконьему им испускаемый, ветер трепал светлые пушистые пряди… Ветер поднял серый высокой воротник, который маской скрыл тонкие черты, излучающие истинное холодное пламя красоты. Обернулся, почувствовав близость возлюбленной бабочки, улыбнулся остро, хищно и весело; засверкали снежными звёздами глаза и зубы…
Надя, пытаясь остановить страшный поток густой крови, хлынувшей вдруг из сердца, обняла тонкое, ветреное, беззащитное создание, дыхнула ярким жаром своей любви – согрела, осчастливела…
Влюблённые, соединённые теплом и близостью, они понеслись в дымчато-серую даль, на далёкие огни, как два крошечных мотылька, две пылинки – одна пылинка, одна капля холодного дождя на запотевшем оконном стекле…
…………………………………………………………………………………..

Научно-популярная справка.

1) Шизоид – человек с шизотипическим расстройством личности, которое выражается в эксцентричности, странности, а также в эмоциональной холодности и отчуждённости. Холодность часто контрастирует с вычурным внешним видом и обусловлена особым мировоззрением, где преобладают мифологические мотивы (подсознательные архетипы такой человек реализует в жизни). Понять такую личность очень сложно из-за её изолированности от общества и парадоксальности мышления. Однако шизоид – не душевнобольной, так как может встраиваться в общество и занимать там определённую социальную нишу (часто это люди творческой профессии, но иногда рассройство на выборе занятия никак не сказывается). «Расщепление» я, характерное для шизофреников, у шизоидов выражается в ношении масок (экставагантность), в результате чего создается двойник или несколько двойников. Иногда человек не может установить связь между маской и собсвенной личностью, нарушается целостность самосознания.
2) Гомосексуальность в современной психиатрии не рассматривается как расстройство, если она гармонично вписывается в структуру личности и социальное окружение. В пубертатном переиоде часто встречается амбивалентность в выборе партнера, так называемая «бисексуальность». 10% людей обоего пола прошли через сложности в самоопределении. В большинстве случаев через несколько лет человек склоняется к норме, редко – к гомосексуальности, органическая бисексуальность встречается ещё реже.

Ноябрь – декабрь 2005

Добавить комментарий