Холодные окна


Холодные окна

Холодные окна
(наброски романа)
Часть 1

Серое утро, разбавленное робкой желтизной холодного зимнего солнца. Резкий звонок будильника, раздающийся всегда позже установленного времени. Поэтому надо, не мешкая, выпрыгивать из-под теплого одеяла в холод остывшей за ночь комнаты, судорожно натягивать на себя любые теплые вещи и бежать сквозь неприязнь стен, пола и окон на кухню, где нужно плеснуть в лицо ледяной воды и тут же утереться полотенцем. Услышать звонок, выпрыгнуть, побежать, промчаться, вернуться, чтобы встать на стартовую дорожку дня и не сходить с нее до позднего вечера, когда все процедуры приобретут почти антонимическое значение.
И этот день в чреде мгновенно кончающихся, состоящих только из подъема и отбоя дней не отличим, не выделен, не помечен ничем особенным. Разве лишь тем, что именно этот день по чьей-то прихоти стал днем моего рожденья…
Я проснулся. Я чувствую это по тому, что болит рука, в горле першит, а голова налита свинцовой тяжестью. Теперь главное, не заглядывая в зеркало, промчаться на кухню и растереться полотенцем, размять мышцы, привести в порядок лицо. Потом можно будет и в зеркало заглядывать, прыгать возле него, поднимать гантели и даже строить рожи, дразня себя, противное отражение.
Выходя на улицу, закутывая больное горло шарфом, вдруг вспоминаю: день рождения. У меня. Сегодня. Не ошибаюсь ли? Заглядываю в календарик. Четверг, 17-е. Он самый. День моего рождения.
Я помню, помню до последней (точнее бы – первой) минуты каждый свой день рождения. Я могу пробежаться от моего нынешнего состояния двадцатилетия по ступенькам возраста вниз и безошибочно вспомнить каждое семнадцатое число одиннадцатого месяца. Каждое, повторюсь. Кроме – дня самого рождения. Когда черная мокрая головка, разрывая плоть, пробилась к свету, а увидев его, жалобно запищала от страха, боли и нежелания покидать теплый, такой уютный материнский живот.

Год прошлый. Лет 19. Тишина. Целый день. Я один. На столе – торт. Стынет чай. За окном – ни звука. Уже – отчаяние. Но – веселый топот. Звонок. Улыбки, подарки. И мое счастливое растерянное лицо, готовое расплакаться.
Год позапрошлый. Лет 18. Я встречаю свою девушку и пытаюсь пригласить ее в кафе. Она отказывается, потому что стесняется меня. Она старше на три года. Ей нужен солидный человек. Я – временно, пока не подвернется нужная кандидатура. Самое глупое и обидное – я все понимаю. Делаем вид, что никакого дня рождения нет и в помине. Прощаемся как ни в чем не бывало. Навсегда.
17 лет. Школа. Есенинский вечер. Я читаю стихи. Грусть. Моя и Есенина… Поздний вечер. Снег. Я иду с кем-то на застывший пруд. Весело. Говорю всем, что именинник. Никто не верит, но поздравляют.
16 лет… 15 лет… 14… 13… И так до бесконечности. Точнее, до определенного момента в существовании послеродовом…
Если вспоминать все боли и обиды, приносимые мне в качестве подарков на дни рождения… Но лучше молчать об этом. Я же не мазохист, чтобы ковырять болячки души.
Сегодня мой день рождения. Надо сделать веселое лицо. Шире, шире рот. Вот так. Я весел, счастлив, доволен. Я рад, что живу. Что сегодня мой день рождения. Я никого не приглашаю. Я сам обхожу всех и поздравляю со своим днем рождения. Все – бегу. День начался.

…Я бреду по сонным улочкам города и тихо плачу. Меня сегодня обидели. Незаслуженно, на мой взгляд. Отшлепали за то, что я просил мелочь у магазина. В магазине продавались леденцы на палочке. Они стоили пять копеек, и мне не хватало двух или трех монет до заветной суммы. Я подходил к прохожим, робко протягивал руку и, как мне казалось, жалобно просил подать на… леденец. Я точно помню, что срисовал этот жест у нищих, которые, сидя у входа в церковь, куда мы ходили с бабушкой по воскресеньям, постоянно просили подаяние. Правда, у них была несколько иная формулировка счастья: «Подайте, Христа ради, на хлебушек!» Я же не мог просить на хлеб, хлеба хватало и дома, а вот леденцов был явный недостаток, и потому их очень хотелось.
Мне отчего-то не подавали. А одна внушительных размеров тетка даже пообещала рассказать об этом матери. Наверное, она это и сделала, раз вечером меня выпороли.
«Пусть они теперь поплачут, — мстительно думал я, идя по ночному городу. – Вот заглянут в спальню, а меня там нет. «Где Миша?» – спросят, а им ответят: «Нет его. Сбежал. Не любите вы его».
И родители заплачут, побегут меня искать, будут ездить по городу в поисках, а я в это время уйду далеко-далеко и найду себе новых родителей. Не нужны мне такие.
Слезы текут все сильней и упорней, и я уже не могу сдержать их. Как жаль мне и себя, несчастного, и маму, которая теперь, наверняка, убивается от горя, и отца, успокаивающего (я представляю это себе в точности до штрихов) мать, и вообще весь мир, оказавшийся маленьким и злым.
…Бегство оказалось пустым. Утром следующего дня, вдоволь набродившись по пустым ночным улочкам, я вернулся с повинной и, покаявшись, спокойно, без лишних угрызений совести, забрался под теплое одеяло спать, чтобы, проснувшись, забыть уже обо всем, что было до сна… Так проходит один из моих дней рождения.

…Опять ночь. Я почему-то не сплю. Гляжу в окно и думаю о том, что пора бы определяться: дружить мне с ней или нет? Пока я об этом только размышляю, она (это выяснится несколькими днями позже), оказывается, уже встречается с другим. А я-то надеялся, что ее полные любви взгляды предназначались лишь мне. Ошибался. Что ж, бывает. Пока же я все размышляю, как бы сказать ей, что она нравится мне, и я хочу с ней встречаться. Пишу ей об этом записку и утром незаметно подкладываю в парту. Жду ответа. Но все безрезультатно. После уроков она даже не смотрит на меня и спокойно уходит домой, не сказав ни слова. Я растерянно смотрю ей вслед. Огромный бант на ее голове постепенно превращается в розовое пятнышко.

…Даже умерев, человек остается зависимым от других. Нигде ему нет покоя. Ни до смерти, ни после нее. Впервые я поймал себя на этой мысли в классе шестом. Шел урок геометрии, учительница чертила на доске разные фигуры, и я вдруг отчего-то подумал, впервые за все время своего существования, что человек смертен, что даже Пифагор, если верить математичке, величайший ум, а все-таки умер, и его бездыханное тело попало в руки родственников, которые похоронили его сообразно своим представлениям о похоронах, нисколько не считаясь с тем, что умер ум… Одномоментное сознание человека не позволяет ему заглядывать далеко в будущее. Если бы я знал тогда, что год за годом мне придется встречать и провожать одних и тех же людей, а чем дальше, тем больше – провожать, может быть, я набрался бы смелости уйти. Но возраст двенадцати лет еще не то время, когда всерьез думают об уходе. Я подумал об этом и забыл. До поры…

…Жизнь в болоте не позволяет думать о высоте. Небо, кажущееся привлекательным со дна, на деле оказывается таким же болотом, как и твое, только расположенным чуть выше. Но я стремился к нему во что бы то ни стало. И все-таки вынырнул. Я действительно вынырнул. Совершенно случайно. Я ходил по дну, лишь втайне надеясь, что когда-нибудь случится чудо, и я окажусь на поверхности того болота, в котором долгое время жил. И оно случилось – долгожданное чудо! – я вынырнул. Но нахождение мое на поверхности казалось мне столь непрочным, что всякий раз, когда я занимал более или менее удобное положение, мне не верилось, что оно надолго… И все же до неба было еще далеко. Даже поверхность болота остается болотом. Не более того.

…Август. Холодные зори. Холодные вечера. Холод в наших отношениях. Редкие поцелуи и те отдавали ледком. Я призывал тебя к любви (было еще время призывов и лозунгов), но ты относилась к моим словам… В общем, не относилась вовсе. И я опять ухожу. Мои «уходы» стали моей болезнью. Неизлечимой. Это опять же – мой диагноз. Шизофрения, говорят, неизлечима, а мои уходы, они где-то на грани этого… Что ж, не вышло – лучше уйти.

…Заходя, выходя, переходя, я ухожу все дальше и дальше по намеченному не мной маршруту. Со своим хроническим тонзиллитом, осипшим голосом, все наперекор себе, прежде всего, поздравляю друзей с днем рождения. С днем моего рожденья. Но их окна холодны, и я становлюсь другим. Я начинаю думать, что было бы лучше, если бы день моего рождения стал в конце концов и днем моей смерти. Так было бы лучше.

Часть 2
(спустя пять лет)

Пустота. И вокруг, и внутри. Словно выскоблили и мир, и меня серым металлическим скребком, отчего все вокруг (и я в том числе) опустели, заполнились пустотой. Пустой пустотой. Гулкой и звонкой. Как одинокие шаги в полуночной подворотне.
Звезды. Луна. Точнее – огрызок луны. Будто ее ели и бросили. То ли аппетит пропал, то ли вкус не ахти.
Ветер пригибает к земле кусты сирени. Они бьются цветущими верхушками друг о друга и жалобно скрипят. Наверное, скрипят. Слишком далеко, чтобы расслышать.
На улице весна. От дурманящего аромата тепла и цветов, заносимого в открытую форточку, кружится голова. Но, может быть, и оттого кружится, что болен, весь высох и жду не дождусь сказочного ветра, способного унести меня в небеса, как проделал он это с Ремедиос Прекрасной. Жаль, в этой жизни нет места сказке. Она пришлась бы весьма кстати.
На улице весна. Я держу ладони на стекле и чувствую, как ветер разносит по земле сладкие зерна любви. Но мои окна холодны. К сожалению…

…Все это романтический, а точнее – романический бред. Какая, к черту, Ремедиос Прекрасная, какие, к черту, зерна любви?! Я заглох, застрял в деревне, где жизнь настолько далека от романтики, что приходится наслаждаться лишь животным натурализмом.
После шума городского, который затих для меня, быть может, навсегда, глушь деревенская кажется мне мертвой зоной, где даже пейзажи, неестественные для меня, бьют по нервам, а не лечат их. Сам я давно уже умер со всеми своими идеями, еще пару недель назад буйствовавшими у меня в голове. И сегодня осталось лишь положить ее под топор на удобный пень, чтобы с ударом острия чуть придти в себя, оживиться, встряхнуться. Но – парадокс! – здесь везде газ, и пней, на которых так сподручно рубить буйны головы, днем с огнем не сыщешь. А жаль.
Что делать – не знаю. Бежать не получается. Я связан. Повязан – было бы точнее. Настолько крепко засел в здешней грязи, что выбраться отсюда – на грани фантастики.

…Вечерами, вот уже на протяжении трех недель, ко мне заходят соседи. Я все это время пытаюсь убедить себя, что в других условиях она могла бы быть и Ремедиос Прекрасной, но это плохо у меня получается, и я вижу лишь юную идиотку, запуганную на излете двадцатого столетия колдунами и ведьмами. Ее муж чуть умнее, это природные смекалка и разумение, а в остальном – он такой же, как и она. Когда они приходят, я чувствую, как по комнате разливается безысходный идиотизм.
— Как хорошо, что вы зашли, — повторяю уже в двадцать первый раз, фальшиво улыбаясь при этом.
От них трудно дождаться хотя бы фальшивой улыбки. Наверное, они и не умеют улыбаться, делаю я вывод.
Она выдавливает сквозь зубы какое-то приветствие, он жмет мне руку, и оба, не сговариваясь, проходят в комнату, где сразу валятся на диван. Я включаю им телевизор, а сам иду заваривать чай. Ежевечерний ритуал.
Прожив три недели в деревне, я понял, почему здесь пьют. От тоски, от безысходности, от неумения занять себя. Я тоже пробовал пить. Но мне нужна после этого хорошая компания, разговор, на худой конец – танцы. Здесь же ни первого, ни второго, ни третьего. Да и от местного самогона нет радости. Дурнота одна. После первого стакана хочется найти веревку, перекинуть ее через сук и удавиться. После второго – начинаю искать веревку и дерево. После третьего, слава Богу, ложусь спать. Со своим вечерним чаем вместо самогона я кажусь им, конечно же, не вполне здоровым, но их ежедневные выпивки не для меня, поэтому оба приходят ко мне уже слегка навеселе. Наверное, им так проще общаться.
Вот и вчера, только я собирался лечь спать, раздался стук в окно. Я понял, что от этого ежевечернего ритуала никуда не деться, и потому, нацепив на себя только брюки, вышел встречать соседей. Оба были, как обычно, пьяны. И хотя явные признаки не проявлялись, по их неестественно блестящим глазам можно было легко об этом догадаться. По законам гостеприимства, которые здесь уже стали раздражать меня, я вновь заварил им чай. Пока я возился на кухне, ее муж заснул на моем диване, а она тихо подремывала в кресле. Я сел с нею рядом, в соседнее кресло, и, видит Бог, у меня и в мыслях ничего плохого не было. При моем появлении она стряхнула с себя сон и заговорила. Мы трепались с ней ни о чем: снова о погоде, о колдунах, которых в округе оказалась просто масса, о жизни вообще. Неожиданно среди разговора она заявила, глядя мне в глаза:
— А ты мне нравишься. Ты не колдун.
Я не успел ей ничего ответить. Ее откровение несколько шокировало меня. Бывало, мне признавались в любви, но здесь, в деревне, услышать подобное от полупьяной женщины мне показалось верхом неприличия. Но она, видимо, так не считала, потому что спокойно расстегнула мне брюки и стала теребить, причем иногда достаточно больно, мой член. Я никогда не был пуританином и лицемером, и если женщина сама просила, всегда шел ей навстречу. Но ситуация была не из привычных. Ситуация была нелепейшей, да я, честно говоря, еще и боялся, не проснется ли ее муж. Она поняла одну из причин моей сдержанности, потому что, наклонившись к уху, прошептала:
— Он теперь долго будет спать. Пойдем.
Она так и повела меня в спальню, держа за член, который, надо сказать, практически не реагировал. Абсурд – не выходило из головы. Империя чувств какая-то. Я ли это? Со мной – и такое? Но я всегда полагаюсь на естественное течение событий: что будет, то будет. Скинув с себя халат, она повалилась на кровать, увлекая за собой и меня. Мне пришлось ей уступить. Наверное, я слишком слабохарактерный, если легко уступаю под напором чужой воли. Так, собственно, я и в деревне этой оказался. Родственники заставили. Нажали. Дом, мол, пропадает. Какая-никакая собственность. В том-то и дело, что никакая, а я согласился. Зачем он мне нужен, если я здесь света белого не вижу, если я здесь с людьми человеческими встретиться не могу. Если я, в конце концов, в сортир даже не могу по-человечески сходить, а вынужден терпеть до последнего, а потом, как угорелый, мчаться туда через весь двор, напоминающий полигон для испытания танков. И последний мой аргумент: если я член свой вымыть как следует не могу, а должен над тазиком из кружки поливать на него. Впрочем, последний аргумент совершенно невесом: кому он нужен, бедный мой, истерзанный лишь хозяйской рукой, член?! Никому. Даже мне до недавнего времени. Хотя нашлась же вот добрая душа. Развалилась по-хозяйски на кровати и тащит меня на себя. У меня от волнения даже ладони вспотели. Какой там секс, я был уверен, что и лечь на нее не смогу. Но надо отдать ей должное: в рамках своего деревенского образования она была мастерицей и все-таки добилась того, чтобы я принял боевую позицию. Все остальное произошло очень быстро. Даже говорить об этом не стоит. Так быстро, что я не успел толком расположиться на ней. Просто я отвык от женщины. Настолько стал самостоятелен в этом деле, что навык оказался утерян.
Естественно, она осталась недовольна и хмуро произнесла откуда-то из темноты:
— Я думала, ты посильнее.
Я не стал перед ней объясняться. Сказать ей правду, значило бы обидеть. Честно, мне этого не хотелось. Зачем обижать добрую все же женщину? Поэтому я промолчал. Тут вовремя что-то сквозь сон пробормотал ее муж, и мы, обиженно сопя каждый о своем, почти синхронно стали собирать немногие вещи, разбросанные по комнате.
Когда ее муж проснулся, мы мирно допивали чай и, как ни в чем не бывало, беседовали. Вновь за жизнь, то есть по большому счету о колдунах. Она даже пьянство мужа списывала на чьи-то колдовские чары. Он, услышав это, поддакивающе закивал, вполне с ней соглашаясь, что колдовство в деревне дошло до предела.

…Выпроводив их, я попытался уснуть. Но кровать неприятно пахла не очень чистым женским телом и спермой, да и не по себе было от мысли, что я так и не научился умению отказывать. Оно мне сейчас очень бы пригодилось. Взяв подушку, я перешел на диван, но и там не нашел покоя. Тогда я лег на полу, головой к окнам, чтобы видеть звезды. Они остались единственной нитью, связывающей меня с городом. С тем местом, где остались мои друзья, мои мечты, мои мысли. И там были такие звезды. Еле различимые, конечно, из-за обилия огней, но все такие же.
Я лежал и думал, глядя на небо, что пора браться за ум, свой ум, растить и воспитывать его, чтобы ни у кого не идти на поводу, а только у себя. С этой мыслью я и заснул, успев, правда, подумать, что завтра надо начать собирать вещи.
Но что город? Разве там мои окна станут чуть теплее? Не останутся ли они по-прежнему таким же холодными?
Я знаю, будут женщины, будут мужчины: подруги, друзья, любовницы и жены. Они будут каждый день входить в мою жизнь, топтать ее, делать мне больно и редко хорошо, а я останусь прежним одиночкой, потому что единения ни с кем в этом мире нет. Родившись голым, беззащитным и одиноким, таким же предстоит оставить мир. Таковы законы природы, и их, к сожалению, не переделать.
Так что, есть ли смысл рваться отсюда в город, где все то же будет повторяться с упорным постоянством? Может быть, нет. Но я засыпаю с отчетливой мыслью, что утра вечера мудренее.

Михаил Титов
Тамбов, 1992-1997 г.г.

Добавить комментарий

Холодные окна

Холодные окна
(наброски романа)
Часть 1

Серое утро, разбавленное робкой желтизной холодного зимнего солнца. Резкий звонок будильника, раздающийся всегда позже установленного времени. Поэтому надо, не мешкая, выпрыгивать из-под теплого одеяла в холод остывшей за ночь комнаты, судорожно натягивать на себя любые теплые вещи и бежать сквозь неприязнь стен, пола и окон на кухню, где нужно плеснуть в лицо ледяной воды и тут же утереться полотенцем. Услышать звонок, выпрыгнуть, побежать, промчаться, вернуться, чтобы встать на стартовую дорожку дня и не сходить с нее до позднего вечера, когда все процедуры приобретут почти антонимическое значение.
И этот день в чреде мгновенно кончающихся, состоящих только из подъема и отбоя дней не отличим, не выделен, не помечен ничем особенным. Разве лишь тем, что именно этот день по чьей-то прихоти стал днем моего рожденья…
Я проснулся. Я чувствую это по тому, что болит рука, в горле першит, а голова налита свинцовой тяжестью. Теперь главное, не заглядывая в зеркало, промчаться на кухню и растереться полотенцем, размять мышцы, привести в порядок лицо. Потом можно будет и в зеркало заглядывать, прыгать возле него, поднимать гантели и даже строить рожи, дразня себя, противное отражение.
Выходя на улицу, закутывая больное горло шарфом, вдруг вспоминаю: день рождения. У меня. Сегодня. Не ошибаюсь ли? Заглядываю в календарик. Четверг, 17-е. Он самый. День моего рождения.
Я помню, помню до последней (точнее бы – первой) минуты каждый свой день рождения. Я могу пробежаться от моего нынешнего состояния двадцатилетия по ступенькам возраста вниз и безошибочно вспомнить каждое семнадцатое число одиннадцатого месяца. Каждое, повторюсь. Кроме – дня самого рождения. Когда черная мокрая головка, разрывая плоть, пробилась к свету, а увидев его, жалобно запищала от страха, боли и нежелания покидать теплый, такой уютный материнский живот.

Год прошлый. Лет 19. Тишина. Целый день. Я один. На столе – торт. Стынет чай. За окном – ни звука. Уже – отчаяние. Но – веселый топот. Звонок. Улыбки, подарки. И мое счастливое растерянное лицо, готовое расплакаться.
Год позапрошлый. Лет 18. Я встречаю свою девушку и пытаюсь пригласить ее в кафе. Она отказывается, потому что стесняется меня. Она старше на три года. Ей нужен солидный человек. Я – временно, пока не подвернется нужная кандидатура. Самое глупое и обидное – я все понимаю. Делаем вид, что никакого дня рождения нет и в помине. Прощаемся как ни в чем не бывало. Навсегда.
17 лет. Школа. Есенинский вечер. Я читаю стихи. Грусть. Моя и Есенина… Поздний вечер. Снег. Я иду с кем-то на застывший пруд. Весело. Говорю всем, что именинник. Никто не верит, но поздравляют.
16 лет… 15 лет… 14… 13… И так до бесконечности. Точнее, до определенного момента в существовании послеродовом…
Если вспоминать все боли и обиды, приносимые мне в качестве подарков на дни рождения… Но лучше молчать об этом. Я же не мазохист, чтобы ковырять болячки души.
Сегодня мой день рождения. Надо сделать веселое лицо. Шире, шире рот. Вот так. Я весел, счастлив, доволен. Я рад, что живу. Что сегодня мой день рождения. Я никого не приглашаю. Я сам обхожу всех и поздравляю со своим днем рождения. Все – бегу. День начался.

…Я бреду по сонным улочкам города и тихо плачу. Меня сегодня обидели. Незаслуженно, на мой взгляд. Отшлепали за то, что я просил мелочь у магазина. В магазине продавались леденцы на палочке. Они стоили пять копеек, и мне не хватало двух или трех монет до заветной суммы. Я подходил к прохожим, робко протягивал руку и, как мне казалось, жалобно просил подать на… леденец. Я точно помню, что срисовал этот жест у нищих, которые, сидя у входа в церковь, куда мы ходили с бабушкой по воскресеньям, постоянно просили подаяние. Правда, у них была несколько иная формулировка счастья: «Подайте, Христа ради, на хлебушек!» Я же не мог просить на хлеб, хлеба хватало и дома, а вот леденцов был явный недостаток, и потому их очень хотелось.
Мне отчего-то не подавали. А одна внушительных размеров тетка даже пообещала рассказать об этом матери. Наверное, она это и сделала, раз вечером меня выпороли.
«Пусть они теперь поплачут, — мстительно думал я, идя по ночному городу. – Вот заглянут в спальню, а меня там нет. «Где Миша?» – спросят, а им ответят: «Нет его. Сбежал. Не любите вы его».
И родители заплачут, побегут меня искать, будут ездить по городу в поисках, а я в это время уйду далеко-далеко и найду себе новых родителей. Не нужны мне такие.
Слезы текут все сильней и упорней, и я уже не могу сдержать их. Как жаль мне и себя, несчастного, и маму, которая теперь, наверняка, убивается от горя, и отца, успокаивающего (я представляю это себе в точности до штрихов) мать, и вообще весь мир, оказавшийся маленьким и злым.
…Бегство оказалось пустым. Утром следующего дня, вдоволь набродившись по пустым ночным улочкам, я вернулся с повинной и, покаявшись, спокойно, без лишних угрызений совести, забрался под теплое одеяло спать, чтобы, проснувшись, забыть уже обо всем, что было до сна… Так проходит один из моих дней рождения.

…Опять ночь. Я почему-то не сплю. Гляжу в окно и думаю о том, что пора бы определяться: дружить мне с ней или нет? Пока я об этом только размышляю, она (это выяснится несколькими днями позже), оказывается, уже встречается с другим. А я-то надеялся, что ее полные любви взгляды предназначались лишь мне. Ошибался. Что ж, бывает. Пока же я все размышляю, как бы сказать ей, что она нравится мне, и я хочу с ней встречаться. Пишу ей об этом записку и утром незаметно подкладываю в парту. Жду ответа. Но все безрезультатно. После уроков она даже не смотрит на меня и спокойно уходит домой, не сказав ни слова. Я растерянно смотрю ей вслед. Огромный бант на ее голове постепенно превращается в розовое пятнышко.

…Даже умерев, человек остается зависимым от других. Нигде ему нет покоя. Ни до смерти, ни после нее. Впервые я поймал себя на этой мысли в классе шестом. Шел урок геометрии, учительница чертила на доске разные фигуры, и я вдруг отчего-то подумал, впервые за все время своего существования, что человек смертен, что даже Пифагор, если верить математичке, величайший ум, а все-таки умер, и его бездыханное тело попало в руки родственников, которые похоронили его сообразно своим представлениям о похоронах, нисколько не считаясь с тем, что умер ум… Одномоментное сознание человека не позволяет ему заглядывать далеко в будущее. Если бы я знал тогда, что год за годом мне придется встречать и провожать одних и тех же людей, а чем дальше, тем больше – провожать, может быть, я набрался бы смелости уйти. Но возраст двенадцати лет еще не то время, когда всерьез думают об уходе. Я подумал об этом и забыл. До поры…

…Жизнь в болоте не позволяет думать о высоте. Небо, кажущееся привлекательным со дна, на деле оказывается таким же болотом, как и твое, только расположенным чуть выше. Но я стремился к нему во что бы то ни стало. И все-таки вынырнул. Я действительно вынырнул. Совершенно случайно. Я ходил по дну, лишь втайне надеясь, что когда-нибудь случится чудо, и я окажусь на поверхности того болота, в котором долгое время жил. И оно случилось – долгожданное чудо! – я вынырнул. Но нахождение мое на поверхности казалось мне столь непрочным, что всякий раз, когда я занимал более или менее удобное положение, мне не верилось, что оно надолго… И все же до неба было еще далеко. Даже поверхность болота остается болотом. Не более того.

…Август. Холодные зори. Холодные вечера. Холод в наших отношениях. Редкие поцелуи и те отдавали ледком. Я призывал тебя к любви (было еще время призывов и лозунгов), но ты относилась к моим словам… В общем, не относилась вовсе. И я опять ухожу. Мои «уходы» стали моей болезнью. Неизлечимой. Это опять же – мой диагноз. Шизофрения, говорят, неизлечима, а мои уходы, они где-то на грани этого… Что ж, не вышло – лучше уйти.

…Заходя, выходя, переходя, я ухожу все дальше и дальше по намеченному не мной маршруту. Со своим хроническим тонзиллитом, осипшим голосом, все наперекор себе, прежде всего, поздравляю друзей с днем рождения. С днем моего рожденья. Но их окна холодны, и я становлюсь другим. Я начинаю думать, что было бы лучше, если бы день моего рождения стал в конце концов и днем моей смерти. Так было бы лучше.

Часть 2
(спустя пять лет)

Пустота. И вокруг, и внутри. Словно выскоблили и мир, и меня серым металлическим скребком, отчего все вокруг (и я в том числе) опустели, заполнились пустотой. Пустой пустотой. Гулкой и звонкой. Как одинокие шаги в полуночной подворотне.
Звезды. Луна. Точнее – огрызок луны. Будто ее ели и бросили. То ли аппетит пропал, то ли вкус не ахти.
Ветер пригибает к земле кусты сирени. Они бьются цветущими верхушками друг о друга и жалобно скрипят. Наверное, скрипят. Слишком далеко, чтобы расслышать.
На улице весна. От дурманящего аромата тепла и цветов, заносимого в открытую форточку, кружится голова. Но, может быть, и оттого кружится, что болен, весь высох и жду не дождусь сказочного ветра, способного унести меня в небеса, как проделал он это с Ремедиос Прекрасной. Жаль, в этой жизни нет места сказке. Она пришлась бы весьма кстати.
На улице весна. Я держу ладони на стекле и чувствую, как ветер разносит по земле сладкие зерна любви. Но мои окна холодны. К сожалению…

…Все это романтический, а точнее – романический бред. Какая, к черту, Ремедиос Прекрасная, какие, к черту, зерна любви?! Я заглох, застрял в деревне, где жизнь настолько далека от романтики, что приходится наслаждаться лишь животным натурализмом.
После шума городского, который затих для меня, быть может, навсегда, глушь деревенская кажется мне мертвой зоной, где даже пейзажи, неестественные для меня, бьют по нервам, а не лечат их. Сам я давно уже умер со всеми своими идеями, еще пару недель назад буйствовавшими у меня в голове. И сегодня осталось лишь положить ее под топор на удобный пень, чтобы с ударом острия чуть придти в себя, оживиться, встряхнуться. Но – парадокс! – здесь везде газ, и пней, на которых так сподручно рубить буйны головы, днем с огнем не сыщешь. А жаль.
Что делать – не знаю. Бежать не получается. Я связан. Повязан – было бы точнее. Настолько крепко засел в здешней грязи, что выбраться отсюда – на грани фантастики.

…Вечерами, вот уже на протяжении трех недель, ко мне заходят соседи. Я все это время пытаюсь убедить себя, что в других условиях она могла бы быть и Ремедиос Прекрасной, но это плохо у меня получается, и я вижу лишь юную идиотку, запуганную на излете двадцатого столетия колдунами и ведьмами. Ее муж чуть умнее, это природные смекалка и разумение, а в остальном – он такой же, как и она. Когда они приходят, я чувствую, как по комнате разливается безысходный идиотизм.
— Как хорошо, что вы зашли, — повторяю уже в двадцать первый раз, фальшиво улыбаясь при этом.
От них трудно дождаться хотя бы фальшивой улыбки. Наверное, они и не умеют улыбаться, делаю я вывод.
Она выдавливает сквозь зубы какое-то приветствие, он жмет мне руку, и оба, не сговариваясь, проходят в комнату, где сразу валятся на диван. Я включаю им телевизор, а сам иду заваривать чай. Ежевечерний ритуал.
Прожив три недели в деревне, я понял, почему здесь пьют. От тоски, от безысходности, от неумения занять себя. Я тоже пробовал пить. Но мне нужна после этого хорошая компания, разговор, на худой конец – танцы. Здесь же ни первого, ни второго, ни третьего. Да и от местного самогона нет радости. Дурнота одна. После первого стакана хочется найти веревку, перекинуть ее через сук и удавиться. После второго – начинаю искать веревку и дерево. После третьего, слава Богу, ложусь спать. Со своим вечерним чаем вместо самогона я кажусь им, конечно же, не вполне здоровым, но их ежедневные выпивки не для меня, поэтому оба приходят ко мне уже слегка навеселе. Наверное, им так проще общаться.
Вот и вчера, только я собирался лечь спать, раздался стук в окно. Я понял, что от этого ежевечернего ритуала никуда не деться, и потому, нацепив на себя только брюки, вышел встречать соседей. Оба были, как обычно, пьяны. И хотя явные признаки не проявлялись, по их неестественно блестящим глазам можно было легко об этом догадаться. По законам гостеприимства, которые здесь уже стали раздражать меня, я вновь заварил им чай. Пока я возился на кухне, ее муж заснул на моем диване, а она тихо подремывала в кресле. Я сел с нею рядом, в соседнее кресло, и, видит Бог, у меня и в мыслях ничего плохого не было. При моем появлении она стряхнула с себя сон и заговорила. Мы трепались с ней ни о чем: снова о погоде, о колдунах, которых в округе оказалась просто масса, о жизни вообще. Неожиданно среди разговора она заявила, глядя мне в глаза:
— А ты мне нравишься. Ты не колдун.
Я не успел ей ничего ответить. Ее откровение несколько шокировало меня. Бывало, мне признавались в любви, но здесь, в деревне, услышать подобное от полупьяной женщины мне показалось верхом неприличия. Но она, видимо, так не считала, потому что спокойно расстегнула мне брюки и стала теребить, причем иногда достаточно больно, мой член. Я никогда не был пуританином и лицемером, и если женщина сама просила, всегда шел ей навстречу. Но ситуация была не из привычных. Ситуация была нелепейшей, да я, честно говоря, еще и боялся, не проснется ли ее муж. Она поняла одну из причин моей сдержанности, потому что, наклонившись к уху, прошептала:
— Он теперь долго будет спать. Пойдем.
Она так и повела меня в спальню, держа за член, который, надо сказать, практически не реагировал. Абсурд – не выходило из головы. Империя чувств какая-то. Я ли это? Со мной – и такое? Но я всегда полагаюсь на естественное течение событий: что будет, то будет. Скинув с себя халат, она повалилась на кровать, увлекая за собой и меня. Мне пришлось ей уступить. Наверное, я слишком слабохарактерный, если легко уступаю под напором чужой воли. Так, собственно, я и в деревне этой оказался. Родственники заставили. Нажали. Дом, мол, пропадает. Какая-никакая собственность. В том-то и дело, что никакая, а я согласился. Зачем он мне нужен, если я здесь света белого не вижу, если я здесь с людьми человеческими встретиться не могу. Если я, в конце концов, в сортир даже не могу по-человечески сходить, а вынужден терпеть до последнего, а потом, как угорелый, мчаться туда через весь двор, напоминающий полигон для испытания танков. И последний мой аргумент: если я член свой вымыть как следует не могу, а должен над тазиком из кружки поливать на него. Впрочем, последний аргумент совершенно невесом: кому он нужен, бедный мой, истерзанный лишь хозяйской рукой, член?! Никому. Даже мне до недавнего времени. Хотя нашлась же вот добрая душа. Развалилась по-хозяйски на кровати и тащит меня на себя. У меня от волнения даже ладони вспотели. Какой там секс, я был уверен, что и лечь на нее не смогу. Но надо отдать ей должное: в рамках своего деревенского образования она была мастерицей и все-таки добилась того, чтобы я принял боевую позицию. Все остальное произошло очень быстро. Даже говорить об этом не стоит. Так быстро, что я не успел толком расположиться на ней. Просто я отвык от женщины. Настолько стал самостоятелен в этом деле, что навык оказался утерян.
Естественно, она осталась недовольна и хмуро произнесла откуда-то из темноты:
— Я думала, ты посильнее.
Я не стал перед ней объясняться. Сказать ей правду, значило бы обидеть. Честно, мне этого не хотелось. Зачем обижать добрую все же женщину? Поэтому я промолчал. Тут вовремя что-то сквозь сон пробормотал ее муж, и мы, обиженно сопя каждый о своем, почти синхронно стали собирать немногие вещи, разбросанные по комнате.
Когда ее муж проснулся, мы мирно допивали чай и, как ни в чем не бывало, беседовали. Вновь за жизнь, то есть по большому счету о колдунах. Она даже пьянство мужа списывала на чьи-то колдовские чары. Он, услышав это, поддакивающе закивал, вполне с ней соглашаясь, что колдовство в деревне дошло до предела.

…Выпроводив их, я попытался уснуть. Но кровать неприятно пахла не очень чистым женским телом и спермой, да и не по себе было от мысли, что я так и не научился умению отказывать. Оно мне сейчас очень бы пригодилось. Взяв подушку, я перешел на диван, но и там не нашел покоя. Тогда я лег на полу, головой к окнам, чтобы видеть звезды. Они остались единственной нитью, связывающей меня с городом. С тем местом, где остались мои друзья, мои мечты, мои мысли. И там были такие звезды. Еле различимые, конечно, из-за обилия огней, но все такие же.
Я лежал и думал, глядя на небо, что пора браться за ум, свой ум, растить и воспитывать его, чтобы ни у кого не идти на поводу, а только у себя. С этой мыслью я и заснул, успев, правда, подумать, что завтра надо начать собирать вещи.
Но что город? Разве там мои окна станут чуть теплее? Не останутся ли они по-прежнему таким же холодными?
Я знаю, будут женщины, будут мужчины: подруги, друзья, любовницы и жены. Они будут каждый день входить в мою жизнь, топтать ее, делать мне больно и редко хорошо, а я останусь прежним одиночкой, потому что единения ни с кем в этом мире нет. Родившись голым, беззащитным и одиноким, таким же предстоит оставить мир. Таковы законы природы, и их, к сожалению, не переделать.
Так что, есть ли смысл рваться отсюда в город, где все то же будет повторяться с упорным постоянством? Может быть, нет. Но я засыпаю с отчетливой мыслью, что утра вечера мудренее.

Михаил Титов
Тамбов, 1992-1997 г.г.

0 комментариев

Добавить комментарий