Чёрте что с памятью. Событийное как в зеркале, а города, улицы, местечки, вокзалы, не говоря уже о именах и датах, — в провале памяти. Дешёвое пиво потребляю изрядно и, как следствие, — закупорка, а чего, не помню. Не помню даже названия Тель-Авивской пляжной забегаловки, в которой дочь родимая обосновалась, жизнь израильскую преодолевая. Шустрит, крутится с самого утра, — подносы подносит, питьё с закуской подаёт, зазывно улыбается, с интересом беседует. Ловчит, поди? Тут все ловчат, а как ещё? Потому как, — продукт всеобщего экономического распада, перманентной войны с враждебным окружением, безработицы и собственной неодолимой лени. Сегодня позволю себе по причине взошедшего на банковский счёт вспомоществования за труды праведные и годы преклонные. Труды и годы, правда сказать, отдал стране, лежащей на карте мира несколько севернее, а на пляже этом образовался в поисках покоя, воли и сносного пропитания в старости.
Сочиняю под Гарика:
Конец, предвидя неизбежный,
Составил надпись над собой, —
«Жизнь положил в стране он грешной,
А кости положил — в Святой».
Только не получается пока, не вытанцовывается с приличной жизнью и обеспеченной старостью. Враги вокруг, — изнутри и снаружи. Ничего, перетерпится, перетрётся, не убивают пока…Сейчас устроился у окна, море осеннее демонстрирующего, за столиком, солнышком окроплённым, в кресле плетёном, живом, скрипучем, — млею в голубом просторе. Жду терпеливо под звуки МУ еврейские. А дочь мимо носится. Свой, мол, не барин, не мафиози какой, — потерпит.
Ито, — день впереди длинный, бездельный, в полусонном ожидании вечерней прохлады и перемен взаимоотношений с автономией. Что ж, сижу, время убиваю, бабцов в бикини одним глазом вылавливая. Игру себе придумал ума и воображения. Сощуришься, чуть-чуть глаз сомкнёшь, — удалится всё, сольётся в колорите солнечном, прибоем белым подстроченным, ветром морским овеянным, — гармония душе и благодать. Дали глубокие, краски свежие, тела точёные, бабцы в бикини, неотрывный взгляд привлекающие. А разомкнёшь, да очки с диоптриями, да всё это же в деталях, — мама родная! Это ж сколько съесть и выпить надо, чтоб так разрастись и по бокам развеситься!
Ну нет, — женщины в русских селеньях значительно, я бы даже сказал… Не говоря о городских. Никита Сергеевич, помнится, саратовских всё нахваливал. У него там, — то ли пять вечеров удачных, то ли ребёночек внебрачный, то ли усадьбу родовую в переворот спалили. Не знаю, врать не стану. Бывают и здесь отдельные экземпляры, бывают, попадаются, — просто картинки с выставки, с журнальной глянцевой обложки. Но тут одно из двух, — или замес европейский ищи, или нелегальные поставки из стран СНГ. А может это у меня быстро развившийся комплекс от долгого неупотребления? И на этой гнилой почве маргинальные настроения? Нехорошо, неправильно, нельзя личное с заграничным путать или там смешивать, — раввинат не велит…
«Он ещё раз окинул усталым взором всё, что окружало его в этом крохотном прибрежном кафе, похожем на кем-то забытый, придвинутый к парапету набережной аквариум… придвинутый… аквариум…»
Рыбки золотые, форель жареная в кляре… Так, расслабился, размечтался, а сколько ждать-то можно?
— Анна, а сколько ждать-то можно?!
— Пап, ты не видишь? — огрызается, — Я одна на весь зал!
Эт точно, одна. Экономит балабайт на обслуживании, на говне сметану собирает. Днём, конечно, посетитель редкий, в годах, семейный, тучный, медлительный. Беготни с ними немного, но и навару никакого. А к ночи народ омолодится, оголится, поднапрёт стайками на огоньки бегающие, коктейли горячительные и музон бодрящий, — извертится, родимая, на пупе, избегается, п0том изойдёт. Зато все типы в свой кулак соберёт, — скупая радость юных олим. Тяжёл он, репатриантский хлеб, ох, тяжёл. Тяжёл, безрадостен и потогонен. Мне, как бы со стороны, виднее.
— Иди, учись, — уговаривал. Куда там, — иврит едва одолела, — и вперёд. Шурует с подносом вдоль столов, шекели сгребает. И никакой идейной платформы под этим, никакой перспективы роста и профсоюзной правовой защиты. Панты пустые…
«Он еще раз окинул усталым взором всё, что окружало его в этом крохотном прибрежном кафе, похожем на кем-то забытый, придвинутый к парапету набережной аквариум. В духоте и остром чесночном запахе арабской кухни плавали, лениво помахивая плавниками-веерами, хватая корм мелкозубыми челюстями, рыбы — гости.
И нетерпеливо суетились поверх, в ожидании скорой трапезы, — торгаши-акулы…
Равнодушный взгляд его, прикрытый дымчатыми, в золотой оправе «Dior», медленно скользил по привычному кругу, — от громоздившихся справа стеклянных наворотов отеля «Sheraton», опоясанных хитросплетением мраморных лестниц и пандусов; через мерно, в такт прибоя, раскачивающиеся верхушки мачт «Dracon», пришвартованных к долго убегающему пирсу; через отливающий глянцем ультрамарин гонимого тугим ветром моря; через навернувшиеся над горизонтом, первые, слабые осенние облака; через раскалённый жёлтый песок пляжа, покрытый пёстрыми мухоморами солнечных зонтов, заваленный лежаками, шезлонгами и припёкшимися к ним загорелыми телами простоволосых toples — девиц. Туда, влево, к серебристым амплитудам струй центрального фонтана, к тупым бетонным башням «Dan Panorama» и дальше, дальше, до торчащих в мареве хамсина, минаретов Яффо.
— Боже мой, как, почему, зачем, с кем я здесь, — душила его подступившая к горлу ностальгия, — зачем мне эта развесистая роскошь сверкающего зеркалами и хрустальными канделябрами итальянского интерьера, это пошлое, витиеватое серебро блюд, судков, соусниц и приборов… соусниц, наполненных… соусниц…»
— Тьфу-ты, блин, кухня у тебя арабская, чесноком воняющая, а интерьер итальянский, развесистый… Клюква. Графоман. Бездарь, тупой бездарь.
— Тебе, как всегда? — бросила, пробегая, Анна.
«Как всегда» — это большой бокал пива «Туборг», чипсы, кетчуп и грибной салат с зеленью. Да какие там, на хрен, грибы, — пара шампиньонов, мочёных с вечера, картошка недоваренная, огурцы проквашенные, лук, иногда горошек, — всё. И за ценой не угнаться.
— Сегодня обойдусь. Пару бокалов и чипсы, — вот еще, шекели зазря палить, — и хлеба с тмином.
Так-то лучше, и на вечернюю бутылочку сэкономлю. На сон грядущий пивка холодненького и бисли, — само то! Спишь после, — как младенец.
— Салат за мой счёт, — угощаю, — освобождает Анна поднос.
— Нет возражений, — вот тебе престарелый родитель тёплая забота подрастающего поколения. — Спасибо, — подсуетилась дочь, обставила закусоном, обнесла пивом пенным. Заиграла грудь предчувствиями прохлады и хмельного разнообразного счастья. Щас развернёмся!
И тут, глазам не верю, — «со стороны деревни Чмаровки…»
В сопровождении пожилой потёртой пары, — Юрский Серёжа, собственной персоной. Он, конечно, он, и борода не изменила, а годы долгие даже как-то разгладили, печать горечи отутюжили, глаза развеселили. Сколько же лет минуло — кануло? Память, проклятая память
Ну, двадцать-то уж наверняка, как не двадцать пять…
Зрительный ряд выстраивается туговато…
Где-то добульдозерный период на Малой Грузинской. Точно. Миша Шапиро как только в Москве осел, женился, зацепился, — заматерел мгновенно. Без предупредительного звонка, — ни-ни, не смей соваться.
У него всё на неделю вперёд расписано. Московские, доложу я вам, штучки. Так я и не совался. Из Домодедово по посадке оповещу, мол здесь я, Миша, друганок твой, сибирский, но не волнуйся, по своим делам, не к тебе лично. И получу добро, — «Завтра в пять. А что у нас завтра? Среда? Тогда лучше послезавтра в семь. Тебе удобно? Записываю.» Нормально, да? Это в Новосибирске, — в ночь, заполночь, с бутылкой, без, с разговором, с ночёвкой, с женой, с девицей. А тут, что ты, предварительная запись от и до. Ладно, я с понятием. Не в свой же дом приглашает. Он, как это в народе? Примак. И я в Москве не спецом к Мише, — по своим делам. Мало ли?
Хорошо, послезавтра, в семь, так в семь. Тащусь, — метро Новослободская, через переход и налево. Нам с Мишей — бутылка армянского, три звезды, жене (имя, опять не помню) — цветы, дочке Туське — коробку конфет, которая достаётся тёще. Обрядные жимки и целование рук в тесной тусклой прихожей, — Пггоходите, не стесняйтесь. Самоварный чай вокруг стола, напряжённые вопросы.
— Тёща-бабушка, — Это с вами Миша в могге ггаботал?
— Извините, нет.
— А стоггожем в Загоггске?
— Не довелось.
— А на Соловках с Мишей быги?
— Спасибо, не пришлось.
Чаю — час. Другой, согласно традиции и предварительной записи, — искусству живописи, демонстрации достижений. Миша на тот год из нестройных рядов уличных рисовальщиков, — шаг вперёд. Пишет уже портреты знаменитостей, — Ростропович, Канторович, Роднина — «Олимпийская Мадонна». Хорошо пишет, добротно, убедительно. Где-то, местами, скорбно, но это уж, — чисто еврейское. Не чета глазуновым, шиловым, сафроновым. Не елей сопливый — правда. Но это, как ни крути, хорошо ли, плохо ли, — заказы, подрамники, холсты, размеры, рамы, — деньги. Деньги, деньги, — они самые.
А это — на картоне, на обрывках, на клочках, — карандашом, углём, сангиной, акварелью, гуашью, — всем, чем под руку попало. С Алтая, с юга — севера, из Подмосковья, из Зарядья, с Соловков. Бог знает сколько и откуда. Это — особое, потаённое, щемящее, душу наизнанку выворачивающее. Наконец, тряпку с мольберта долой, — свежачок влажный, аромат пихтовый источающий. С вопросом, — Узнаёшь, кто? А там, в игре седых полутонов, натурально, конь загнанный, висельник перед суицидом в последнем раздумье. В чертах что-то знакомое, даже знаковое. Мучаюсь, — мозги навыворот, — но нет, не могу, сдаюсь…
— Не томи, Миша. Кто?
— Серёжа Юрский.
— Это — Юрский?!! Остап Иббрагимович?!
— Он. После спектакля во МХАТе. Так жизнь даётся. Так ПРИХОДИТ мирская слава…
Обмениваемся по поводу. Минута в минуту прощальный обряд в тесной прихожей всей семьёй. Тёща-бабушка, — Я знаю, вы с Мишей в могге ггаботали.
Где-то ты сейчас в Канаде, милый сердцу Миша Шапиро. Жив ли?
Юрский с компанией располагаются в углу, отвернувшись от суеты в сторону моря. Долго, перебрасываясь гастрономическими шутками, составляют заказ. Дочь, ничего, соответствует, — свободна от авторитетов, имён и возраста. Или не узнала. Или узнала, но у нынешних и здешних свои кумиры, с той жизнью уже не связанные. А жаль. «Гешер» тех высот вряд ли достигнет. Но им и «Гешер» нипочём, — уйдёт вместе со мной русский, сгниют, отвалятся корни. Зарастёт могила матери под берёзами смиренного сибирского кладбища. Э-э-э-ххх! За тебя, Нинуля! Спи, любимая, и до встречи.
«…пиво нагрелось, проникало внутрь судорожными толчками и уходило в слезу. Как, почему, зачем, с кем я здесь, — душила его подступившая к горлу ностальгия. Зачем мне эта вонючая арабская забегаловка, похожая на оставленный кем-то, придвинутый к парапету набережной аквариум. (Дался тебе этот аквариум!) Зачем эта глазастая, наивная девочка — эфиопка, сидящая напротив, польстившаяся на изысканные манеры, благородные седины и дешёвый стол… дешёвый стол…»
Не такой дешёвый, как хотелось бы, не такой, который в текст ложится.
А, кстати, не опрокинуть ли ещё бокальчик? Жар души загасить, притупить боль воспоминаний.
— Примите заказ, девушка!
— Папа, хватит. Выпил, — иди домой, — у меня запарка начинается.
— Тогда получите, — узнала, кто там, в углу?
— Ты как выпьешь…
— Всё, пока, — жопу в горсть, и потащился в душный город. Последний взгляд в угол. Юрский и компания отобедали, сытно отвалились в креслах. Обозревали, молчали, грустили вдали.
Может, оттого грустили, что море Средиземное волну на выходе подняло крутую, вспенилось, а над горизонтом навернулись первые, слабые осенние облака.
Одобрение «со стороны деревни Чмаровки» 🙂