Спаси мя по благодати
* * *
Любим мы говорить:
Крест! Крест!
Но мы лжём. Мы не хотим Креста, мы боимся его, мы оттал-киваемся от него. Нам хочется и в Царство Божие попасть, и здесь, на земле, пошиковать сносно. А Крестом своим называем головную боль или что на работу ходим…
А ведь тут натуральный. Тут гвозди в жилы и копьё в рёбра, и кровь течёт, и мухи в рот лезут, и слепни раны облепили, и толпа.
Несём ли мы такой Крест? Пусть по-другому, пусть без гвоз-дей и крови, но на той же грани горя и страдания, чтоб всю жизнь пригвоздил, чтоб другого ничего не осталось от боли. Чтоб навзрыд зарыдать при последнем издыхании:
Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?
И так страшно, так нечеловечески зарыдать, с такой нестерпи-мой мукой и с таким отчаянием, и с такой надеждой на несбыточ-ное, как ребёнок из окна вывалился, летит с двенадцатого этажа на землю: Ма-а-а!,что за один этот крик миллиарды страданий про-жить, все, сколько их на землю отпущено, в ад спуститься и в рай подняться, всё кругом и себя расплавив…
Нет, не несём. У нас семья, работа, гости, театры, книгии не-много Бог.
А потом обижаемся, что Он нам чудес не показывает. Род лу-кавый и прелюбодейный знамения ищет…
Обида
Меня обижает, когда Он говорит:
О род неверный и развращенный… хотя я и декламировать хорошо умею:
…никтоже согреших на земли от века, о Иисусе мой, якоже согреших аз окаянный и блудный.
Так кто же я? Болтун обрядный, и вся моя вера только бол-товня и красование, или я действительно ощущаю себя мёрзкой га-диной, к которой и прикоснуться-то противно?
Да, конечно, болтун! Я других гадинами считаю и поэтому обижаюсь на Него. Доколе буду с вами? Доколе буду терпеть вас? Порождения ехиднины… Или это не ко мне? А если ко мне, то я не согласен. Нельзя со мной так!..
Какая уж тут гадина!
А вот хананеянка не обиделась на псов. Она бы даже удиви-лась, что на это можно обижаться. За что ж обижаться, если правда?
Мне у неё всю жизнь учиться и не научиться, мне, просвещён-ному и тоскующему о смирении христианину.
Письмо
Я раб Твой, мой Творец, готовый на всё, на последнюю побегушку раб. Да, раб, и не стыжусь этого слова в наш гуманисти-ческий век.
Они стыдятся, они не хотят быть рабами. Господи, они Тебя изучают. Они говорят, Ты недобрый значит, Тебя нет. Ты недоб-рый, потому что мы страдаем. Они не хотят быть счастливыми ра-бами, они хотят страдать, но быть свободными гражданами, и гово-рят, что Ты жесток. Они считают себя хорошими, они не хотят де-лать добро за плату, они хотят делать его безкорыстно и совсем ничего не делают. И не понимают, что весь этот ничего не делаю-щий, но красиво говорящий гуманизм это улыбка чёрта на глупом интеллигентном лице. Чёрт над ними посмеялся, а они довольны со-бой…
Они, они, они… А я? А я, Господи, всё понимаю и ничего не делаю. И зажав свой вонючий рот, полный ругательств и злобы, я, раб, готовый на последнюю побегушку, нет, я не отвечаю оскорб-ляющим меня, я только про себя шепчу ответы. Потихоньку, испод-тишка. Незаметно. Для них, но не для Тебя. Я вижу, как злоба раз-рушает меня, потому что злые помыслы ползут из меня, как черви из трупа, извиваются, душат. Даже за полчаса от исповеди до при-частия я успеваю разбрызгать из моего больного ума тонны грязи, и она летит, летит, падает на душу, белую, белоснежную, и Ты, Гос-поди, не соединяешься со мной.
Но снова и снова и снова я повторяю с надеждой, которая сильней правды: Боже, милостив буди мне грешному!
И я знаю. Знаю так, как можно знать ещё до рождения, что ко-гда я скажу это квадрильон раз: Боже, милостив буди мне грешно-му! Твоя сила вольётся в меня, и засохшая, проклятая смоковница оживёт, распушится и покроется добрыми, материнскими листьями.
Душе моя! Душе моя! Возстани, что спиши?
Она восстанет, потому что благодать Божия сильнее земли, природы, хромоты, горбов, злости всего, что поземному непобе-димо и отчего врачи пожимают плечами…
А я, Господи, теперь знаю, что Ты и не обязан быть добрым. Ты нам вообще ничего не обязан. Может ли песок, оживлённый То-бою, ещё что-то требовать? Хочешьоставишь, а хо-чешьрассыплешь, и не смешно ли песку что-то требовать? Разве нас не рассмешит, если узоры на морозном стекле будут требовать у погоды справедливости, или бумага, на которой мы пишем, подаст на нас в суд? Тьфуи всё.
Я бы любил Тебя, Господи, если бы Ты был зол, как суховей. Я бы просто не замечал Твоей злости, как нормальный сын любит своего отца.
И когда я понял, что Ты мог бы быть зол, что Ты нам ничем не обязан и всегда прав, тогда я понял всю доброту Твою ко мне и к нам.
И теперь я ещё больше люблю Тебя и Твою любовь. Ведь Ты мог и не любить, ведь Ты не обязан любить, и нет Тебе судии.
И пусть несчастья сыплются на мою голову, и барабанят, ба-рабаня, барабаня и шепчут: Прокляни! Прокляни! Прокляни Его! вот единственная свобода, которая у тебя есть!я только крепче стисну зубы, я только ниже опущу голову, я никому ничего не ска-жу и ни от кого ничего не услышу. И слёзы благодарности будут литься из моих глаз. И я не буду их вытирать и стыдиться. Мне не-чего стыдиться. Я буду целовать Твою руку, зажгу лампадку, встану на колени и буду шептать молитву благодарности. Потому что я по-нял: для меня только в несчастьесчастье. И за что Ты так любишь меня, Господи, что так мне доверяешь? Не как рабу, как другу.
Верою человек спасается. А где вера, там будут и дела. И чем больше несчастий, тем я даже не так же, а больше верю, и живу в вере.
И я верю, что когда я выпью всю чашу, которую Ты дал мне, когда я выпью её всю до сухоты, по ту сторону страданий, которая ими зовётся сумасшествием, будет дверь, и я войду в эту дверь, и там будет лазурное небо и тёплое море. И я буду плыть и плыть, ед-ва шевеля кончиками пальцев, то ли в лазурном небе то ли в тёплом море. Но это не море, а ласка, целое море ласки для меня одного, маленького клопика, и это не небо, а блаженство, сплошное, без-брежное, без камушков, без иголочек. Безконечность для меня одно-го. А для другихсвои безконечности.
В доме Отца Моего обителей много.
И я не буду Тебя торопить. Ты сам знаешь, когда. Твой пре-данный раб. Какое прекрасное слово!
О красоте
Как прекрасен этот мир!
Кто это торжествует? Верующий? Неверующий? Верующий так не скажет.
Этотэто любовь, роса, соловьи, охота на медведя, Ремарк, Хемингуэй, уха, кулак, хоккей, тот аббат мопассановский още-нившуюся сучку топчет:
Не сметь размножаться! Не разрешаю! Похоть! Плоть! Мерзость!
Ещё Тацит обвинял христиан в ненависти к роду человеческо-му.
Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестёр, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником.
Нам только скажи…
Послушайте историю.
Вышел человек из коммунальной квартиры. Соседи ему лицо изуродовали. А есть хочется. В очереди в магазине, в кассу, обруга-ли, об кровь обпачкались. А касса закрылась перед носомзря про-стоял полчаса. В новой стоять не стал. Вышел на улицу, а все злые. Затряслись у него руки-ноги, захотелось убежать или упасть.
Когда бы зажило плечо,
Тянул бы лямку, как медведь,
А кабы утром умереть,
Так лучше было бы ещё.
А из брови разрезанной кровь течёт тоненько. Течёт. Зашёл в аптеку, попросил остановить, а кому приятно?
Вы к нам не сразу пришли.
Купил перекись, вату, лейкопластырь, зашёл в парадную, кровь остановил, лейкопластырем залепил. Чёрные очкидома, а домасоседи. Может, не выдержит скажет слово неприятное, а ониопять. А на бровь только дунь потечёт.
Купил он в табачном ларьке эти очки и на вокзал побежал. По-ехал. Сошёл, где лес есть, ушёл подальше и в траву упал. Лежит.
Сознание это открытая, сплошная рана, которой каждый звук приносит боль.
Но уже легче становилось. От зелёного цвета. От светофорной надписи Идите Не становится легче… Птички поют, листья шумят, не раздражает. Кровь засыпает, сердце уже не плачет, только вздра-гивает. Шум красивый, лучше тишины…
Растения людям и зверям воздух дают и пищу, а мы умираем растения кормим. Всё действительное разумно, всё разумное дейст-вительно. Нужно нам для жизнипожалуйста. Как на заказ. С при-ятным шумом. Шумком. Безвредные, беззлобные. И дождь капает. Кто-то лейку держит. Нет, это наша лейка, как дождь. Мы у Него мысль украли, а не Он у нас… Почему Он с большой буквы поду-мал? Потому что разумно. Как с маленькой? Всё разумное краси-во. И причёсывать не надо… И на левой руке пять пальцев, и на но-гах, и у зверей, и два глаза у всех: насекомых, зверей, людей. Хочет-ся им размножаться можно размножаться, и нужно размножаться. А потом хочется о детёнышах заботиться. А если б не хотелось, то-гда что? Улавливаешь? Улавливаю. Поповские штучки, сказала бы Анна Павловна, с двадцать восьмого года член Партии… Человека некому убивать, так он сам себя трескает. А соседка Катька, из-за которой его избили, глаза намазала и поехала делать аборт. Или преждевременные роды. Для здоровья полезно.
Человек, наверно, самый глупый. Всех глупейкто в начальст-во лезет, а человек на земленачальник. И врачи у него есть, и поез-да, и хитрый он, всех хитрей, а умирают целые народы. Может, все умрём. А крапива останется… Крапива-то хоть жжётся, а то бывает, никак за себя постоять не могут: и рвут их, и жгут их, и рубят, и топчут, а они живут хоть бы хны.. Не сопротивляются, а растут…
Кто же эту красоту создал? Сама, что ли? Из ничего ничего и не выйдет. Толк в этом понимаем. Закаты, небо звёздное, день и ночь, росу, воду, лёд, газ, льва, воробья, жука, Корнея Чуковского? И что мы чувствуем: это красиво, а это некрасиво, это умно, а это глупо, здесь, в звёздах, порядок, а здесь, на земле,не очень.
Человек, который лежал на траве с растерзанным глазом, знал, что он этой красоты не создавал и никто из ему подобных тоже. Всё, к чему они прикасались, страдало и становилось хуже. На траве ле-жал и ту вылежал…
И в жизни красота, геометрия и сценарий. Не разбей ему сосе-ди лицо не поехал бы он сюда и не понял бы о красоте, и не было бы красоты.
И опять мудрость и целесообразность, и значит, и красота. Сценария, написанного не им…
А в воздухе плыли кузнечики, море кузнечиков. Сотни тысяч морей кузнечиков. Верней, стрёкот кузнечиков подымался в не-бо…И лицо пройдёт, всё пройдёт. А эточто сейчасостанется.
И он заплакал. И он закричал на весь лес. Без слов, одним кри-ком. Но если б перевести его душу на слова, то получилось бы:
Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволе-ние…
Вот и вся история.
Да будет воля Твоя
Ранней ночью или поздним вечером шли по Приокскому запо-веднику. По черноте, по необозримой лесной тишине. Хотя тишины совсем не было. Всё стрекотало, шуршало, квакало, росло, ползло, пахло и тоже имело волю, но что это было в сравнении с нашими алчными, большими, железными и мрачными людскими волями. Разве можно было после того, что мы всегда, даже во сне, терпели и делали в Вавилоне, принимать всерьёз, как угрожающую, волю ка-кого-нибудь цветка, даже миллиона цветков? Даже лось был не в счёт. Хотя лоси и громыхали, и ломились, и в первое время что-то в нас ёкало и сжималось, но это было совсем не то. Ёкало от звука, который подсказывал представление о большой массе, а представ-ление о большой массе связывалось по привычке с человеком…
Нам не было тревожно. Мы были царями огромной пустой территории, царями с венцами, но без подданных, и всё блаженство как раз в этом и заключалось, что без подданных. Мы не хотели по-делить эту территорию и спорили. И спор наш был ещё безсмыс-леннее всякого спора. Не спором же решать, есть Бог или Его нету. И в споре этом мы считали друг друга сумасшедшими и даже вспле-сками ненавидели один другого.
Но мы блаженствовали, как может блаженствовать боксёр, пе-ренесённый на ринг, где у него только один противник, и этот про-тивник не бьёт его ниже пояса, в спину, ножом, не откусывает ему носа, не зафигачивает ногой в пах, не топчет лицо, когдав нокдау-не, не рвёт волосы и рубаху, не разбивает нос об коленку,как мо-жет блаженствовать этот боксёр, перенесённый из жуткой катава-сии, где все против всех, где он бьёт кулаком и ногами, и кусает зу-бами, и рычит, и его бьют все, настолько все, что и разобрать нельзя каждый удар, отличить от другого,сзади и спереди и с левого боку и с правого и сверху и снизу,и ты не видишь, куда и кого бьёшь, может, самого себя,а вокруг не четыре стороны света, а триста ше-стьдесят четыре, а он и искусства своего боксёрского проявить не может: тесно и никаких правил…
Мы вышли на шоссе и остановились. Чернота была кромеш-ная, с неба гроздьями свисали звёзды…
И вдруг они показались. О, какими ненужными, какими нена-стоящими, какими игрушечными, какими фальшивыми и какими подлыми они здесь показались! Море тёплой, тихой, стареющей темноты и два этих назойливых огонька. Мы напряглись. Так напря-гаешься, когда ты один в комнате, шепчешь: Господи, Иисусе Хри-сте, Сне Божий, помилуй мя грешного, но вот уже хлопнула дверь, и сейчас кто-то войдёт.
Непрошеные гости не церемонились. Они росли на глазах и вскоре почувствовали себя достаточно сильными, чтоб зазвучать. А еще через две минуты мой товарищ торопливо и будто заискивающе совал мне руку, чтоб тутже залезть в автобус, набитый сплюснуты-ми человеческими волями, как селёдками в банке. А заискивал он уже не передо мной, Я взглянул на него. Лицо его перекосилось, он судорожно, про запас набрал воздуху в лёгкие и шагнул из нашей темноты в освещённый клубок. Больше никого не было. Темнота отдала его одного. Автобус благодарно заурчал, двери поскорее за-хлопнулись, и его повезли…
У меня голова закружилась. Я чуть на землю не упал. Я физи-чески ощутил, будто это я сажусь в автобус. Сотни полузадушенных глаз как клещи впиваются в меня. Они рады. Пропадатьтак всем вместе. Десятки пил начинают распиливать меня вдоль, вкось и по-перёк:
Тыя, ты я, тыя.
Я обливаюсь, я начинаю им подвизгивать, пьяное, нестройное пение гремит по тишине.
И я чувствую себя предателем, и ощущение своего предатель-ства всё усиливается, потому что хоть у меня голова кружится, но я точно знаю, я радуюсь каждой точкой своего тела, что это не я, что это не меня, что это не моя очередь ехать на совет нечестивых и сидеть в собрании развратителей. Моя тоже будет, будет через три дня, но сегодня ещё не моя…
Жутко по своей воле жить.
И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим
Да есть ли такие, что должникам своим прощают?
Откуда я знаю? Знаю только, что я никогда за всю жизнь не простил ни одного своего должника. О, физически, денежно или как там ещё–фотографически видимо, – сколько угодно, руки были коротки часто–долги свои требовать. Хотя бы, когда меня на танц-площадке двадцать человек ногами топтали, разве не простил? Ещё как простил-то, их даже просил, чтобы перестали они меня ногами топтать. Потому что руки были коротки, потому что ничего другого не оставалось, потому что не было у меня под рукой своих двадцати человек, которые бы мне помогли должок свой потребовать–зубы у них повышибать.
А так, по доброй воле, разве прощал? Да никогда! Уж в край-нем случае, когда решался молчание гордое на слова обидные со-хранить, уж тогда только не отвечал, а про себя счётец подавал. Да и этого не выдерживал. Терплю, терплю, а потом гримасу скорчу, этак по-печорински: Да? Ну-ну. Всего лишь только ну-ну, а этим ну-ну весь свой долг сполна получал.
Один раз от художника-коммуниста пощёчину получил. Спо-рили с ним об истине, и я, семнадцатилетний мальчишка, его заби-вал, а рядом ребята – мои сверстники – стояли, у которых он власти-телем дум хотел пребывать, и слушали, как я его забивал. Не стер-пел он и мне звездорезнул. А я стерпел, только его за руки взял, чтоб больше не бил. Так ведь он чахоточный был, у него ручки, как пальчики, я его щелчком мог перешибить, и ребята это знали, в тру-сости меня никто не заподозрил, и я это заранее чувствовал, что не заподозрят, наоборот, я этим больше выиграл, чем всем своим спо-ром. Он раздавлен был, для него лучше б было, если б у него кровь текла. Он за мной бегал и прощения просил, водкой потом угощал…
Жил со мной в квартире Володька Гусь, или Володька Мотыль –можно и так сказать.
И был у меня друг, ныне покойный, Пафнутьич. Было нам с ним по шестнадцати лет, а Гусь лет на десять постарше. Ребята бы-ли мы, как и все у нас во дворе, рано развращённые и блатные, вер-ней, приблатнённые. Тогда все почти ребята такими были или уж во дворах не гуляли. Ещё только-только отошла мода на белое кашне, зелёную кепку с разрезом, чёлку, синий плащ и прахаришки яловые. В ушах и в душе красивые танго, фокстроты звучали: Брызги шам-панского, Нинон, Цветущий май.
Весь день меня не было во дворе, а когда появился, Пафнутьич сообщил, что Гусь обещал вечером девочек привести. Ждали мы, ждали у ворот, продрогли, к нам пошли в квартиру. Дёргаем дверь у Гуся, думаем–заперта, а она открыта, а он на полу сидит, что-то по-рванное себе зашивает.
Странная представилась нам картина, на посторонний взгляд,
Совершенно голая комната–-стены и пол (всё пропито, всё вы-несено, что батя покойный, полковник юстиции из Германии вывез), в углу шинелька постелена и горшок с цветком вместо горшка ноч-ного стоит, а Мотыль сидит на полу и что-то себе порванное заши-вает.
–Ага,–сказал Пафнутьич и захлопнул дверь. А я остался у Мо-тыля.
Минут через пять Пафнутьич назад пришёл и с ним Валька Горшок.
Долг моральный друг мой считал уже долгом фактическим и считал себя вправе за это расправу учинить. Как в Идиоте, когда к князю за наследством пришли. Юридически вы, дескать, ничего не должны и можете нас с лестницы спустить, но вы же порядочный человек и потому обязаны, и потому мы не просим, а требуем…
–Мотыль! Я пришёл дать по роже. Защищайся!– сказал Алик…
Какой-то странный у нас был двор. Все привилегии, бывшие у его обитателей там, за воротами, здесь ничего не стоили. Здесь мог-ли избить, если хватало силы и умения, Тольку-следователя и вора Хабара, и возмездия за это ни в том ни в другом случае не наступа-ло. Ведь по градации было совершенно непостижимо, что вору в за-коне шестнадцатилетний мальчишка вообще без масти, даже не хло-пец, даже не мужик по малолетству, мог так непринуждённо сказать –я пришёл дать тебе по роже…
А Валька Горшок был квадрат. Он встал в дверях.
–За что? –тихо спросил Мотыль, не поднимая головы от шитья.
–У нас с тобой на вечер было назначено дело, и ты меня под-вёл.
–Дело? У нас с тобой дело. Эта юноша сказала дело?–задумчи-во переспросил Мотыль, впервые оторвавшись от шитья и взглянув на меня Дел у нас с тобой не может быть по причине твоей младо-сти и глупости. Бутылку выпить–другое дело. Сходи?
–Ах ты, гад! Бутылкой хочешь загородиться? Вставай!
–Ну, пори меня, тихо, как голубь, проворковал Мотыль и швырнул по направлению к Пафнутьичу, не глядя, ржавую вилку, а сам внимательно заизучал проделанную работу.
Конечно, тыкать вилкой человека, который на тебя даже вни-мания не обращает, было не очень-то почтенно, и Пафнутьич не стал.
–Нет, ты вставай, я тебе по-честному рожу расквашу.
Володька медленно поднялся, помолчал и сказал:
–Знаешь, давай как поступим? Сначала ты мне по харе съез-дишь, а потом я тебе. Идёт?
–Годится.
–Пафнутьич ударил. Потом ударил Володька. Алик не упал, но отлетел к двери.
–Давай по новой!– заорал он. Он быстро в раж входил. Поэто-му через три года уже от водки лечился, а в тридцать лет умер.
Ударил он ещё раз и попал Мотылю по глазу, а это было про-тив правил. Мотыль взбеленился и пошёл к нему:
–Ах ты, поганец…
Я съёжился.
Мотыль подошёл вплотную и его поцеловал.
Что тут было! Друг мой блеял, на шее у Володьки повис:
–Володя, прости! Володя, прости! Дай мне по роже, ну прошу тебя! Ну что мне сделать? Прикажи. Хочешь, сейчас магазин граба-ну? Володя! Я гад…
Валька Горшок стонал:
–Вот это король! Вот это король! Раздавил, умял. Кровь из но-са…
Я тоже был потрясён. Как будто красоту небывалую увидел…
Вот какое это оружие…
А Володька был артист. Он чутьём понял, что это сильнее лю-бого кулака подействует. Через три дня он ему нос откусил. Двое держали, а он кусал. Когда я вышел, кончик носа висел на ниточке. А тут поцеловал. Понял, что добром за зло сильней заберёт…
Прости мне, Господи. Не могу я спокойно о поросячьей своей юности вспоминать. Ведь что было-то? Ведь она и сейчас у меня в ноздрях тройным одеколоном разит и девочками в парадных, и это, когда я уже верил, а не могу без содрогания, услышу во Встрече с песней:
Вам возвращая ваш портрет,
Я о любви вас не молю.
В моём письме упрёка нет,
Я вас по-прежнему люблю…
Услышу этот полуженский голосок, и меня колотит.
Кровь быстрей бегала, кровь блудить заставляла. Теперь не то, теперь всё в порядке, теперь не заставляет, теперь я утром и вечером правило читаю, от жены не бегаю. Детей ращу, а о поросячьей, оде-колонной своей юности с истомой горькой вспоминаю. Кровь поте-рял и духа не приобрёл… Вот и получается, что слова эти душу яз-вят:
И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим.
Так же оставь, как и мы оставляем, – а я никак не оставляю.
И затоскую и пойму сразу, какой я маленький, и вот тут-то в эти минуты и начинаю расти. Верней, не расти, наверно, а всего лишь на ноги подыматься с четверенек.
Я ведь раньше как? Я хоть и читал, что Царство Божие не от дел, а всё равно думал, что от дел. Ты заповеди исполняешь, пощё-чину стерпишь, рубашку отдашь, душу свою положишь, а тебя в Царствие Божие возьмут… Да и не только я. И так ведь оно и дейст-вительно. Только так да не так…
Был Антоний в пустыне, подвиги великие совершал борьбы с телом. Зимой и летом гол и бос ходил, хуже любого нищего питал-ся, молился день и ночь, почти не спал, заповеди Божии исполнял. Но как-то явился ему в видении Ангел и сказал:
–А всё же ты не вошёл ещё в меру сапожника.
Пошёл Антоний в город, нашёл этого сапожника и стал рас-спрашивать его, что он делает?
–Я одну треть заработка своего отдаю нищим,–рассказал са-пожник.
Ну,–подумал Антоний, я вообще ничего не имею!
–А что ты думаешь о Царствии Небесном?
–Да как начну думать, так мне и кажется–все спасутся, один я погибну.
Перевернулось всё в душе у Антония с этих пор…
Я когда об этом прочёл, у меня тоже перевернулось.
Ведь они, святые люди, себя хуже всех считали, всех от века. Так кому ж и погибать, как не им? И в то же время они не отчаива-лись, а знали заранее, что спасутся.
Держи ум свой во аде и не отчаивайся.
Это и есть надежда. Надежда на милосердие Божие, надежда на спасение. Да, я мразь, да, хуже меня нет, но Ты благ, но Ты мило-серд, и я Тебя прошу, и я надеюсь, что Ты меня услышишь, и я на-деюсь, что Ты меня простишь.
Милосерд. Не справедлив, а милосерд. По делам я должен по-гибнуть, по делам все должны погибнуть, потому что нет человека, который бы не согрешил, а не грешить–наша обязанность, норма, потому самый лучший, самый приближающийся к выполнению за-поведей человек, уже достоин наказания.
Но мы просим о помиловании, и Он нас милует, тех, кто про-сит, а кто считает, что им не о чем просить, те не просят, а раз не просят, то и не получают.
Значит, Царство Божие не плата, а подарок, благодать – благо дать. Но здесь такое тонкое, такое неразличимое различие внутри нас и извне, что они сливаются, и уже не скажешь, откуда Царство Божие извне или внутри нас.
Кому больше прощено, тот больше любит, а кто больше лю-бит, тому больше прощено. Простил Бог человеку много грехов, и человек много возлюбил Бога. А что такое Царствие Божие, как не любовь к Богу? Но ведь много ли простил нам Господь, мало ли, это, что касается нас, есть наше ощущение. Считает человек, что Бог ему много простил, и у него на душе праздник, у него в душе Царство Божие. А другой считает, что сам не плох, что получил по заслугам или даже меньше–и праздника нет и Царства нет.
Ведь в этом-то, может, всё и дело, что Бог этих праведников не наказывает, не отбирает у них Царства Своего, они сами у себя его отбирают, сами думают, что получают плату, а не подарок, а от пла-ты и радости особой нет–получил, что заработал.
И может, в этом отличие новозаветного человека от ветхоза-ветного, и может, потому у них не было благодати, хотя и была пра-ведность, и не могло быть, просто никак невозможно ей было быть, потому что там дела закона: не убей, не кради, не лжесвидетельст-вуй; а здесь–прощение и оставление грехов.
Те работники, которые первыми пришли в виноградник, полу-чили свой динарий. Получили свой динарий–Царствие Божие. Но они ему не обрадовались, потому что считали, что они его заработа-ли, и этим считанием сами обрекли себя на мучение. А те, послед-ние, которые работали час, получили столько же, тот же динарий, но для них, это было счастьем безмерным, потому что не ожидали, по-тому что считали, что работали час.
Когда зовут вас на пир, садитесь на последнее место, чтобы хозяин, увидев, что вы сели не по достоинству, пересадил вас выше, ибо унижающий себя возвышен будет, а возвышающий–унизится. В этом, наверное, и унижение, что в своей гордыне он не знает на пи-ру места, достойного себя.
…Я не прощаю должников своих, я не достоин, чтобы Ты про-стил меня, но я молю. Я, приговорённый к высшей мере, молю о помиловании, и надеюсь, если преступники, осуждённые за убийст-во, надеются на милосердие судей и правителей земных и просят о помиловании президента, который о них не слышал, который не знает даже, что такой Гришка Отрепьев живёт в его государстве, ко-торый стоит так высоко, что и просьба о помиловании какого-то Гришки Отрепьева, одного из миллионов, до него и не дойдёт, по-тому что силы человеческие так ограничены, и будь он даже десяти пядей и кристальной души, он не в состоянии читать просьбу каж-дого Гришки,–так почему же я, хоть и окаянный Валерка, но я же для Тебя–центр мироздания, Ты для меня вселенную создал, почему же я не вправе надеяться на Твое милосердие, ведь Ты и есть Мило-сердие, Тебе только какую-нибудь зацепочку, ложбинку найти, и Ты меня спасёшь и вытащишь из непотребства…
Якоже и мы оставляем должником нашим. Может, кто-то дру-гой за меня заступится, а я за него. Сделал же я хоть раз что-то хо-рошее, и моё это хорошее в копилку пойдёт. А другой человек долги прощает, тоже ведь во всей земле хоть один такой есть. Должен быть, даже в нашей России наверняка есть, да не один; может, толь-ко в России и есть, потому что русский человек–часто скот, часто хам, но не злопамятен. А вот такого, который на обидчика своего даже сразу не разозлится, наоборот, полюбит, я навряд ли уж встре-чу. Но есть и такие, просто сам нечист, вот и не дано таких видеть, а всё больше проституток и душегубов…
И вот раз по молитве нашей общей есть такие, что долгов не требуют, то мы спасены.
Рационалистам этого не понять. Для них раз существуют от-дельно Валерка и Гришка, значит, это два раздельных, независимых существа. И хотя Валерка может влиять на Гришку, а Гришка–на Валерку, но всё-таки их двое, они разные, у них два сердца, две пе-чёнки, два мозга, и больное сердце Валерки не обрадуется здорово-му сердцу Гришки–корысти нет, разве что Гришку убить, а Валерке Гришкино сердце пересадить, но тогда Гришки не будет… И мозг Гришки не отвечает за глупости Валерки.
А по-нашему, мы члены одного тела, поэтому и люби ближне-го, как самого себя, потому что не ты–это тоже ты, поэтому не осуждай – он вон как поступил, я бы так никогда не сделал–это ты сделал. Поэтому и Адамов грех, за который все в ответе, поэтому и Христово искупление, поэтому отцы ели виноград, а у детей оско-мина, и несколько поколений детей расплачиваются за грех отца.
Уму этого не понять, но это так. Вот мы и молимся:
И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим.
Избави нас от лукавого
Лжец и отец лжи, он всегда входит в нас обманом. Обманом заставляет вкусить от древа познания, обманом внушает нам быть благороднее Христа, обманом внушает гуманную жалость к прокля-той смоковнице, обманом внушает нам плакать о съеденной курице, обманом внушает пожалеть триста динариев на Христа и отдать нищим, обманом внушает нам презирать монашество, чтобы помо-гать людям, обманом внушает не ходить в церковь, чтобы Бога в душе иметь, обманом внушает нам не молиться, ибо знает Бог ну-жду твою прежде твоего прошения у Него, обманом внушает про-поведовать Бога женщинам, молодым и хорошеньким.
А потом оказывается, что богами, съев яблоко, мы не стали, а вот голод, холод, роды, болезни, смерть стали; рассердившись на Христа, что он людей называл порождениями ехидниными и лице-мерами, мы топаем ногами с перекошенными лицами и слюной изо рта на домашних своих за то, что суп недосолен, или бьём кулаком по морде за то, что когда нам водку разливают, руку не так держат; обижаясь на обещание нам бессмертия, если мы дорастём до него, мы хотим делать добрые дела, умирая; потом нам приходят в голову другие благородные и мудрые мысли о том, что делать добро вооб-ще бессмысленно, что неизвестно ещё что получится из нашего до-бра, и что вообще такое добро, что мелко делать добро одному че-ловеку, а потом–что людей ничто не спасёт–они испорчены по при-роде своей; пожалев триста динариев на Христа, пленившись воз-можностью отдать их нищим, кончаем тем, что нищим их тоже не отдаём, а кладём на сберкнижку, а потом, и этим не удовлетворив-шись, идём и Христа продаём за тридцать сребренников; людям ко-гда вместо монашества лезем помогать, так неумеючи только голо-вами о помогаемых стукаемся, шишки и себе и им набивая, и конча-ется помощь наша так, что лучше б не начиналась; в церковь пере-стаём ходить, а потом про Бога и совсем забываем, на бега промени-ваем.
Женщины нас охотно слушают и умиляются, просят ещё гово-рить, просят к ним в гости, за Апостолов принимают, а лукавый шепчет, что так оно и есть. Потом в какой-нибудь раз на прощание просят поцеловать по-братски, а однажды–что уже поздно ехать до-мой, а лукавый шепчет, что они для нас не женщины, что мы в них душу погибшую любим, что мы им обиду кровную нанесём, если не останемся, пренебрежение выкажем и недоверие и от Бога оттолк-нём, и что мы уже так сильны, что над плотью какие хочешь победы можем одерживать, и это даже интересно, как мы сейчас сатану проведём и посмеёмся.
Потом оказывается, что постели другой нет и на полу посте-лить нечего… И после того, как лукавый сомнёт нас полностью, на лопатки бросит, заставит флаг выкинуть, он, умирая от смеха над нашей глупостью, в пределе игривости выкинет над нами послед-нюю шутку: заставит утешиться, что мы согрешили для её спасения – не противься злому, и грешные души, дескать, только лаской по-купаются, а зло лишь порождает зло…
И никаких шансов нет его победить.
Мне раньше картина такая представлялась.
Сидит в раковине таракан, уцепился за гладкую, мокрую, бе-лую стенку мохнатыми лапками, держится и не хочет погибнуть. А на него большие учёные струю воды направляют. А таракан борет-ся, не сдаётся, не даётся в дырку свалиться.
Раз увернулся, другой, на другую сторону перебежал и себя утешает: Молодец я какой! Ещё изловчился! И Ещё! И ещё!!!…
Но он же обречён, таракан, вопрос только в том, сколько про-держится–тридцать секунд или одну минуту? Это учёные и изучают. Попадёт струя, смоет в дырку, как ни ловчись…
Так человек. Не попал под машину, так умер от рака, сердце остановилось, не сердце–так печень, не печень так голова–вопрос только в том, сколько продержится…
Господи! Так кто же может спастись?…
Невозможное человекам возможно Богу.