А вдруг?


А вдруг?

. А вдруг?

А вдруг такое случится? Она откроет дверь и увидит его. Шагнет назад, давая ему войти. Слегка пошатнется, взмахнет рукой, ища опору, и на тяжелом серебряном зеркале в прихожей слабо отпечатается ее ладонь. Она одна дома, кофе еще не налит в чашку, позднее утро. Он впервые в жизни обнимает ее решительно – отчаянно, впервые вдыхает ее запах, он не размыкает рук, он что-то силится сказать, падая в хриплый шепот сухими горячими губами. Его любовь, изводившая своим зовом годами, наконец, нашла приют и билась-пульсировала между ними двумя, замеревшими в полумраке прихожей. И этот миг, осиянный и страстный, исторг их из времени. Не было звуков, не стучало сердце. Высоко над собой парили они, два разных человека, не проведшие вместе и недели, но брошенные друг другу в сердце, как дождь в лицо, чьей-то сильнейшей волей. Много лет они жили на преодоление этой злосчастной любви. Их жизни к моменту их первой встречи уже были определены по другим линиям родства, семьи и дружбы. Многое множество родственных связей и любовей держало на нежной привязи обоих. Весь этот контекст был нерушим, весь этот фон не подлежал переделу. Да и не только внешняя граница отделяла их друг от друга. Был некий барьер внутри, который никто из них не дерзнул бы переступить. Когда их любовь, которой было отказано, не то, что в телесной близости, но даже в простом дружеском изъявлении (так тщательно они скрывали себя), все же стала просвечивать, она сбежала с семьей в другой город. Город принял ее, как посольство хорошей страны принимает, просящих убежища, и сокрыл в себе. Город был щедр с ней, как старый и мудрый любовник, потакающий капризам юной возлюбленной. Она получила великолепные декорации для жизни. Она вписывалась в их стиль летуче и неприхотливо. В этом изысканном просцениуме протекала умная драма ее жизни, которую не надоедало смотреть, которая была постоянно востребована и ценителями, и профанами. Город принял ее детей, мужа, собаку. Всем нашлось место в его блистательном теле.
Друзья любили их дом. Очаг не пустовал, ароматы ее кулинарных причуд дразнили интеллигентных соседей. Она колдовала над мясом барашка, втирая в розоватую лопатку розмарин и тимьян, выдавливала чеснок в оливковое масло, поливала сверху, укутывала фольгой и запекала в керамическом сотейнике часов пять на медленном огне. Старинный пузатенький жарочный шкаф непременно добавлял что-то от себя, хотя всегда бывал вполне доволен ею. По прошествии пяти упоительно пахучих часов, она разворачивала фольгу, обжигая пальцы – не любила кухонных варежек – и поливала красным вином красновато-коричневую шкворчащую корочку. Вино впитывалось без остатка, как без остатка поедались эти вальяжные ломти гостями. О, в такие моменты гости очень хорошо понимали дряхлого Исаака, просившего Исава приготовить любимое кушанье.
А рождественский гусь, которого покупали загодя, любовно натирали измельченными апельсиновыми корками изнутри и снаружи, затем всего обкалывали гранатовым соком самым тривиальным одноразовым шприцом, затем хорошенько солили, перчили черным и белым перцем и ставили в холодное место! А наутро набивали гусиное брюшко дольками твердых яблок, копченым черносливом, грецкими орехами и в стеклянной темной тяжелой гусятнице отправляли в тот же старый жарочный шкаф на медленное восхождение к совершенству.
Что и говорить, ее кулинария была не то, чтобы даже интеллектуальной, она была экзистенциальной. Когда она готовила, отступала даже депрессия. Это был ее момент истины. Потребление ее блюд не имело ничего общего с чревоугодием. Это было скорее причащение изначально божественному вкусу, когда рецепторы были еще безгрешны и не испорчены вкусом плода от дерева познания, ну вы знаете. Она была умна, была, порой, язвительна, но очень беззлобно. Добра была до неприличия, до юродивости подчас. Конфузилась от этого иногда до озноба. Однажды, в кафе с подругой пили кофе с замысловатыми десертами. За столиком в углу тусовалась компания подростков, они отвисали уже давно, ничего не заказывали, и их могли погнать из приличной кофейни весьма скоро. Она, не особенно задумываясь, подошла к ним, положила на стол крупную купюру и сказала: «Знаете, когда я была маленькой, и денег никаких и никогда не было, мне страшно хотелось, чтобы кто-нибудь угадал и купил мне мороженое. Закажите себе что-нибудь, прошу вас». Вежливо и твердо ей было сказано, спасибо, не надо, у нас есть. Она, судорожно улыбаясь, отошла к своей чашке, подружке и сумке, цепляясь за них, чтобы не умереть от стыда. Кто-то из детей принес и положил на стол ее деньги. Подруга держала и ее лицо и свое, ушли достойно, не чуя ног еще метров двести по улице. Хорошая подруга не сказала ничего, умница. А она дура, дура. Но потребность подавать была ее религией, видимо. В грязных бомжах, загибающихся с похмелья, ей мерещился ее отец. Она давала им крупные бумажки и называла «голубчик», и добавляла шепотом: «У меня папа такой». Чистенькие старушки с протянутыми сухими ладошками трогали ее чрезвычайно, и даже специально прочитанная «Трехгрошовая опера» — лучшее средство от жалостливости не помогла. Ну да что там, не обеднела. За то, каким обжигающим счастьем было увидеть мельком, уже сконфуженно торопясь уйти, выражение изумленной благодарности ни лице просящего. Словно Бог раздвинул облака, и улыбнулся: «Еще увидимся!» Словом, гений этого места слагался из ее гения тоже. Она пропитывалась Городом исподволь, вбирая в себя не выставочно-показательные красоты, а некие архитектурные шорохи и судьбы этих приговоренных к жизни зодчих. Она перестукивалась мысленно с тем, кто сочинил эту вывеску: «Гаргантюа» диетическое меню». Она посылала сердечный привет чудаку, запустившему в небо большой гелиевый шар с надписью «Мизантропы и ипохондрики – всем немногим остальным, с любовью!» Ей было хорошо в Городе, ей было плохо с собой, ей было никак без него. Дни. Месяцы. Годы. Иногда он бывал в Городе по делам. Звонил ее мужу. Дружески разговаривали. Встречались втроем где-нибудь в тихом местечке. Что-нибудь японское или рыбное. Было больно. Любому человеку с ним было интересно, разговор с ним будоражил, приводил в тонус интеллект, всем было весело. Ей было тщательно скрываемо больно. Ее не отпускало чувство, что они были рождены сросшимися, их удачно разделили-разрезали, и место разреза болело, не переставая. Ей казалось, что если вдруг, однажды, они соприкоснутся по линии разреза, то тотчас сольются, прирастут друг к другу. Но! Но семьи, но дети, но «что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» И они держали дистанцию, играли в игру «кто кому сделает больнее» с равной изощренностью, желая одного – припасть друг к другу, а там уж видно будет. Она не относилась серьезно ко всей этой веселой возне под кратким и смачным названием «секс». Она знала добротный честный качественный секс с мужем, и знала любовь, которая проходила по настолько другому ведомству, что и слово такое с ней не соприкасалось. Когда же она только думала о нем так, то просто подгибались колени. Но он был чужой, и об этом не было ни речи, ни поползновения мысли.
К тому моменту, когда муж оставил ее, потому что она упросила его откликнуться, наконец, на зов его личного счастья, а ей хотелось пожить одной, дети уже выросли, жили со своими мужьями — женами, кто далеко, кто близко, но устроено и благополучно. Она не старалась быть матерью, просто была сама собой, и была за это окутана флером их всегдашней благодарности. Она жила в окружении книг, любимых фильмов, журналов. Гости не проходили мимо, кофе был всегда хорош, разговор остер, а уж о званых приемах многие грезили месяцами. Ей было хорошо с собой, поэтому хорошо в городе, хорошо с друзьями. Ей было хорошо проснутся в это позднее серое утро, сделать кофе во французском прессе, намазать теплый тост сливочным сыром, глянуть на себя в зеркало, взъерошить всегдашнюю короткую стрижку, сразу преобразившуюся в креативный стайлинг, убедиться, что оттеночный шампунь отлично скрывает седину. Неумытое с вечера лицо выглядело по — вечернему нарядно, тушь на месте, даже жалко смывать такую красоту. Старинное зеркало с полуживой амальгамой было добро к ней, оно не показывало и половины тонких морщинок. Утренний пеньюар не был глупой пеной кружев, а вискозно-льняным зеленым с белым одеянием до пят, скроенным нездешним мастером, но очень идущим отчетливым изгибам ее полной фигуры. Словом, ей было хорошо, а потом дверь позвала стуком, она распахнула, не спрашивая, и увидела его. Она не успела разглядеть его, но моментально поняла, что он свободен. Кофе стыл в компании с поскучневшим тостом, они парили обнявшись, разрез срастался, как в ускоренной съемке, помарка в летописи судеб была исправлена.
Если это интересно, ей тем утром было 71, ему 74.
Май-сентябрь 2004

Добавить комментарий