И в предрассветный сумрак глянешь ты. Часть 1.


И в предрассветный сумрак глянешь ты. Часть 1.

И в предрассветный сумрак глянешь ты.
Часть 1

Еретик – не тот, кто горит на костре,
а тот, кто зажигает костёр.
В. Шекспир.

Страшный, обезумевший от боли, нечеловеческий крик, разнёсся в гулких коридорах подземелья.
Давид крепко зажмурил глаза, прислушиваясь к быстрому, почти сумасшедшему биению своего сердца. Кто-то рядом застонал, зашевелился, замер, потом опять застонал, бормоча какие-то бессвязные слова. Жгучая жалость сдавила грудь старого еврея. Давид осторожно приподнялся, пытаясь в темноте разглядеть Карла.
— Что? Ты, что- то говоришь? – он медленно подползал к нему, стараясь не причинять боль своей раздробленной правой ноге. – Ты, что-то говоришь, мальчик мой? Не бойся, всё будет хорошо. Вот увидишь, скоро ты вернёшься домой, — Давид осторожно положил свою руку на плечо Карла, — как же обрадуется твоя Марта, когда… — он вдруг резко отдёрнул руку. – Господи!
Его сердце оборвалось, и холодная пустота заполнила всю душу. Дрожащей рукой он закрыл своё изуродованное пытками лицо, пряча от невидимой темноты, слёзы.
— Прости меня! Прости за то, что издеваюсь. Господи! Да за что же всё это!?
У Карла больше не было ушей. Сегодня, на утреннем допросе, палач их отрезал. Уткнувшись в плечо своему другу, Давид плакал. Он говорил с тем, кто больше никогда, ничего не услышит. Никогда! И ничего! Ему было страшно. Теперь враги подбираться и к нему. К нему, такому одинокому и старому. Давид почувствовал, как сотни рук, появившись из страшной темноты, хватают его за одежду, и всё пытаются куда-то утащить. Куда-то далеко. По сырым, грязным коридорам. Всё туда же в каменную нору, где пахнет кровью и человеческим потом, где в камине горит дикий огонь, а возле него лежат железные прутья, стальные обручи, цепи, а чуть дальше, в огромном ковше, кипяток. И руки тянут его к этому кипятку, а он упирается, пытается кричать. И вот его голову наклонили уже, и горячий пар начинает разъедать лицо, глаза…
Давид замычал, сильнее прижимаясь к плечу Карла. Сейчас это только видение, но в любое мгновение оно может стать реальностью.
Давид лежал, широко открыв глаза, мечтая о том, чтобы сердце его остановилось, чтобы исчезла мгла, и опять было небо и солнце…
— Господи, когда же всё это закончится!?

Карл умер рано утром. И потрясенный, надломленный бедой, старик, забившись в самый дальний угол камеры, горько плакал. Он жалел Карла, самого себя, проклинал инквизитора, и охрипшим сорванным голосом, молил, а потом и требовал у Бога пощады. В конец, потеряв над собой всякий контроль, Давид, в каком-то нервном, истеричном припадке бросался на дверь камеры, бился об неё головой, стучал кулаками, царапал ногтями, и выкрикивал страшные проклятия своим палачам. Вбежавшие в камеру стражники, скрутили ему руки, связали всего веревками, и, удостоверившись, что тот не сможет им причинить никакого вреда, принялись избивать до тех пор, пока Давид не потерял сознание.
Вначале было очень холодно и темно. Но всё ближе подходя к выходу из туннеля, Давид чувствовал тепло и видел, как темнота уступает место свету. Вон тому, маленькому огоньку, до которого не так уж и далеко идти. Нужно только дойти, нужно только пройти этот мрачный туннель, где пахнет плесенью и смертью. И тогда он окажется на улице, где всё время куда-то идут люди, и кто-то кричит у тебя за спиной, чтобы ты посторонился, и голова начинает гудеть от всевозможных запахов и шума и в глазах рябит от проплывающих мимо носилок знатных господ, тонущих в этом людском море. Теперь он будет дышать полной грудью, наслаждаться свободой, радоваться, смеяться. Он будет просто жить, в этом другом, почти забытом им мире. Мире, где нет насилия и пыток, где можно в любое мгновение посмотреть на солнце и рассмеяться весёлой шутке своего друга. Но тут Давид чувствует, как ноги его начинают скользить, и он падает в грязную, вонючую лужу, и опять темнота накрывает его и становится очень холодно. Давид кричит или только шепчет, он уже и сам не знает. Видение исчезает и вместо выхода из туннеля, опять грязная, мокрая стена…
— Эй ты, давай вставай. — Кто-то толкает его ногой в бок. С трудом, открыв глаза, Давид почувствовал, что может пошевелить руками. – Поторапливайся!
Он осторожно приподнялся, обезумевшим взглядом обводя стены своей камеры, так и не понимая, где находится.
— Где я?
— В раю, где же ещё быть евреям.
Весёлый смех двух стражников, тысячами колокольными звонами отзывался в его голове, прикрыв глаза, Давид блаженно улыбнулся.
— Это хорошо, что в раю.
Его взяли под руки и поволокли по сырому, грязному коридору в каменную нору, или, как ещё её называет сам инквизитор, камеру удовольствий. Давид растерянно улыбался. Или, быть может, он просто притворялся, чтобы скрыть своё смятение, боль и страх?
Старый еврей уже хорошо знал этот путь. Сейчас прямо, потом налево, потом по скользкой каменной лестнице вверх, и еще вверх, а потом опять прямо и затем налево. И так до бесконечности, изо дня в день, пока он не сойдет с ума, или не умрёт, как Карл, тихо и незаметно.
Давид вздрогнул, прямо перед ним была дверь. Один из стражников постучал, и она тут же отворилась. Старый еврей почувствовал, как у него зашлось сердце, и он крепко зажмурился, боясь теперь смотреть на этот распахнутый мир, в котором жил, и к которому уже привык. Кто-то из стражников грубо его втолкнул и, не удержавшись на левой ноге, Давид упал на каменный пол, разбив себе нос. Он попытался встать, но боль скрутила всё тело, и на какое-то мгновение он потерял сознание. С усилием, встряхнув головой, от которого, как показалось Давиду, она чуть было, не слетела с плеч, он делал бесполезные попытки подняться. Страх и боль сковывали все его движения. Он извиняюще улыбался, задирая кверху голову, и пытаясь поймать взгляд рядом стоящего палача, но почему-то упорно избегал смотреть на высокое, дубовое, грубое кресло стоящее посредине камеры, возле длинного узкого стола.
— Да поднимите же его! Он что, так и будет на полу валяться?
Этот резкий, недовольный голос вселил в Давида успокоение и уверенность в себя. Он смело посмотрел на кресло и с облегчением вздохнул. Оно было пустым. Положив свои большие, крепкие ладони на плечи еврея, палач резко дёрнул его на себя, от чего Давид, чуть было опять не потерял сознание. Поддерживая за руку, палач подвел его к помощнику инквизитора, итальянцу Рене Клауделино. Тот сидел на широкой скамье возле стола. Крепко сжав свои тонкие губы, он недовольно смотрел на старого еврея и палача.
— Да оставь ты его в покое!
Палач послушно отошёл в сторону. Оказавшись без опоры, Давид покачнулся, но на левой ноге всё-таки удержался, правая у него была раздроблена, а сидеть на полу не разрешалось. Его одновременно и радовало и беспокоило то, что в камере, кроме Рене Клауделино больше не было ни одного представителя Священного трибунала, если не считать писаря, который сидел в дальнем конце стола.
— Твое имя и фамилия?
Маленький старый горбун, исполнявший обязанности писаря, тут же склонился над листком пергамента. В камере был полумрак, коптили факелы, гудел огонь в камине от сильных сквозняков, цепи, подвешенные за крюк возле камина, тихо позвякивали.
— Давид Кацнельсон.
Рене Клауделино недовольно поморщился, и с тоской посмотрел на еврея. Он уже заранее знал, какие вопросы будет задавать, и какие ответы на них услышит. Не впервые и видимо не в последний раз, перед ним стоял этот арестант. И, как обычно, помощник инквизитора заметил:
— У тебя гадкая фамилия.
Давид неопределенно пожал плечами. Он уже научился не обижаться на такие реплики.
— Как давно ты живёшь в Бремене?
— Всю свою жизнь.
— Сколько тебе лет?
— Пятьдесят два.
— Чем ты занимаешься?
— Я ювелир.
— У тебя есть семья?
— Да, у меня двоё взрослых сыновей, они тоже ювелиры.
— А жена?
— Она очень больна, поэтому не может работать.
— Она тоже еврейка?
— Нет, немка, её зовут Герта.
— У тебя есть братья и сестры?
— У меня был брат. Он умер двадцать семь лет назад.
— И от чего же он умер? – Клауделино задал этот вопрос таким елейным голосом, и так пристально посмотрел на Давида, что тому стало не по себе.
— Он … он был приговорен к смерти.
— Что ты говоришь! – Рене с сочувствием посмотрел на еврея. – И, кто же вынес ему столь страшный приговор?
Давид закрыл глаза и одним духом выпалил.
— Крестьяне.
— Что же им сделал твой брат?
Давид неопределенно мотнул головой.
— Эти крестьяне сбежали от своих господ и жили в лесу. Однажды, мой брат, проезжая через этот лес, был схвачен ими. Над ним издевались, обвиняли в каких-то злодействах, а потом приговорили к смерти. Его утопили.
— Ну что ж, — Клауделино на мгновение задумался, — такие преступления уже давно стали частыми на наших землях. А, как звали твоего брата?
— Михель Кацнельсон.
Клауделино вдруг стал серьёзным.
— Ты всегда так откровенен с церковью?
— Всегда! Мне нечего скрывать, моё имя честное и незапятнанное!
— Если бы все были такими как ты, — Рене мечтательно поднял глаза к потолку, но, увидев паутину, недовольно поморщился, — может, и еретиков не было бы? И крестьяне занимались бы своим делом, а?
— Не знаю, — Давид смущенно пожал плечами.
Опустив голову, он внимательно изучал цепи на своих ногах, пытаясь сосредоточиться хоть на какой-нибудь мысли, которые вихрем проносились в его голове.
— А, что же это ты делал в деревушке Айслебен, где и был арестован?
Еврей нервно дёрнул плечами.
— Я гостил у своего старого друга.
— А ты никогда не интересовался своим доносчиком?
— Я догадался.
— Ты умный человек, господин Кацнельсон. – Рене внимательно посмотрел на старика. — Как давно ты не был в своей ювелирной мастерской?
Давид немного подумал, что-то высчитывая про себя.
— Три месяца.
— И, где же ты был всё это время?
Давид неопределенно пожал плечами.
— Разные дела…
— Какие дела?
— Я ездил в Люнебург, чтобы одному господину отдать заказ.
— Что это за заказ?
— Брошь.
— Ты ездил без охраны?
— Да, чтобы не привлекать внимания.
— И не боишься?
— Это часть моей работы. Хотя бывает и страшно, теперь на дорогах так много разбойников.
— Да, — Клауделино горестно вздохнул, — увы, теперь их очень много. А, как зовут господина, которому ты отвозил заказ?
— Барон фон Оффенбахен.
— После этого ты больше никуда не ездил?
— Нет.
— В таком случае, у нас с вами получается большое недоразумение.
— Я не понимаю вас.
— Я тоже мало что понимаю. Совершенно недавно, у нас появился человек, который утверждает, что месяц назад, видел тебя в Гамбурге. Странно, как это он мог тебя там видеть? Сколько ты у нас уже?
— Два… месяца, — еврей не узнал своего голоса, хриплый, грубоватый, приглушённый. – Он мог ошибиться.
— Мог. – Рене согласно кивнул головой, и как-то озабоченно посмотрел на старика. – Но он утверждает, что видел Давида Кацнельсона, то есть тебя! Что ты на это скажешь?
— Он мог ошибиться, меня там не было.
— По-моему мы с вами зашли в тупик.
Повернувшись к палачу, который стоял возле маленького стола, Клауделино сказал.
— Милейший, будь добр, приготовить инструменты для пыток.

Детский смех прерывался, и тогда начинала играть флейта.
Иногда ей подвывала собака.
Широко раскинув руки, Давид лежал на мокрой, от утренней росы, траве. Он вслушивался в пение птиц, в мелодичные звуки флейты, в лёгкий шёпот полевых цветов, и чувствовал себя единым целым, неотторжимой частичкой мироздания.
Спокойствие. Гармония. Вселенческая идиллия.
Мир искрился всеми цветами радуги, заставляя забывать о том, что, где-то существует зло и несправедливость. Разве эти волшебные звуки флейты могут причинять боль? Мир добрый, очень добрый. И в памяти всплывали обрывки фраз из Евангелия, и певучий монотонный голос апостола убаюкивал, погружая в лёгкие сны, и даже кузнечики, как заклятие, повторяли первобытную истину, которую однажды открыл, сын богатого лионского купца Петр Вальдо.
Никто не должен ничем владеть.
А потом всё исчезало, проваливалось в бездну. И опять был тёмный туннель, и Давид шёл к свету и свободе, и надеялся, что дойдет, и каждый раз падал в грязную лужу, и, вместо выхода, была мокрая, каменная стена…
Давид проснулся от боли.
Ад продолжался. Грязные стены. Вода по щиколотку, крысы, холод, истошные вопли переходящие в безумный истеричный хохот, видимо кого-то пытали прямо в камере.
Его тошнило, и тело скручивало от боли. Голова раскалывалась, разваливалась на куски… И еврей хватался за неё руками… Или ему только это казалось… Потому что она всё по прежнему разрывалась от дикой, нестерпимой боли. Поднеся левую руку к виску, чтобы утереть кровь, Давид вдруг закричал.
Не хватало трёх пальцев.
Безумными глазами, смотря на обрубки, и чувствуя, как нервная судорога сотрясает всё его тело, из больного сознания старика всплывали жуткие картины ужаса… Палач с огромным ножом в руках, Клауделино с маленьким бегающими глазками и дрожащими от нетерпения руками. Потом был какой-то хруст. И кровь, очень много крови. Потом, кто-то кричал. Страшно кричал. Лишь через несколько мгновений, Давид осознал, что это он и кричит.
И боль…
И сейчас боль. И страх.
Что-то он сделал не так.
Старик осторожно провёл по лицу обрубками. И от этого стало ещё больнее и страшней.
Что-то он сделал не так.
Не надо ему было ехать в Айслебен. И тогда ничего бы не было.
Давид судорожно вздохнул и вытер грязным, с каплями крови, правым рукавом, слёзы.
Потом разорвал его. И с бешено бьющимся сердцем от боли и страха, перевязал левую ладонь.
Теперь он заврался, запутался. Теперь он и сам уже ничего не понимает. А ведь инквизиция докопается до правды, до всего докопается. Нужно всё вспомнить. Всё, с само начала. Все допросы, его собственные ответы, иначе эта ошибка, которую он допустил, поддавшись и впустив в свою душу страх и отчаяние, может стоит ему жизни.
И в памяти возникали разорванные, туманные воспоминания, соединяясь, и отторгая друг друга, они создавали картину, цепь необъяснимых поступков, которые совершались под наплывом первобытного животного страха и, которые не мог уже объяснить даже сам Давид. Как выпутаться? Как уцелеть, остаться в живых? О, будь, проклят тот день, когда он решил ехать в Айслебен! Будь, проклят Давид, который всю жизнь сидит у него в голове. Ну, как спастись теперь? Зачем, зачем, он всё это придумал?
Вновь и вновь его тело переживало муки пыток: испанским сапогом, дыбой, каленым железом. Вновь и вновь его исстрадавшаяся душа рвалась на свободу, и в такие минуты им овладевало безразличие. Ему хотелось только ещё раз увидеть звёзды, голубое небо, почувствовать вкус белого бархатного снега, а затем умереть, навсегда убежав от тоски и жуткого кошмара.
Уже в который раз, он обводил, взглядом полным надежды, свою полутёмную камеру, которую освещала лишь одна маленькая свеча, чтобы найти хоть что-нибудь напоминающее крюк. Но ему тут же становилось стыдно за свое малодушие. В такие минуты Давид закрывал глаза и заставлял себя хоть немного поспать. Больше всего на свете он боялся поддаваться искушениям дьявола, может быть поэтому, единоверцы считали его не слишком надёжным человеком. А может быть и по другой причине.
На следующий день за ним пришли вновь. И опять была лестница, повороты налево, массивная дубовая дверь, пытки, пытки…
С каждым днём ему всё труднее становилось отвечать на самые простые вопросы. Он стал забывать своё имя, возраст… Сон теперь приходил все реже, искалеченное пытками тело постоянно ныло. И лишь иногда, старому еврею, удавалось немного подремать. Но сны были беспокойными и тревожными. Он боялся даже во сне, боялся того, что с ним происходило в последнее время, боялся самого себя: грязного, заросшего, с раздробленной правой ногой, с тремя обрубками на левой руке. Его страшила собственная перемена, и он готов был выть по ночам в своей камере.
Лежа на гнилой соломе и приходя в себя после допроса, Давид вдруг осознал, что остался совершенно один. Больше не было Карла, больше не было той единственной ниточки, которая связывала его с жизнью. Умер друг, и есть ли теперь смысл в жизни? Подперев под себя руки и осторожно приподнявшись, он медленно подползал к двери. Его пальцы утопали в грязной жиже, каждое движение отзывалось тупой болью, как-будто бы тебя протыкали копьем. Стиснув зубы и приглушенно рыча, Давид пытался доказать самому себе, что ещё жив.
— Выпустите меня отсюда! Выпустите!
Тяжело переводя дыхание, он осторожно опёрся левым плечом на дубовую дверь и, ударив по ней кулаком, закричал от боли, перед глазами пошли тёмные круги, сердце подступило к самому горлу… Его вырвало. Плача и всхлипывая, Давид униженно пополз обратно. Уткнувшись головой в гнилую солому, он заплакал навзрыд.
— Выпустите меня, я хочу домой! Карл! Карл, вернись ко мне! Вернись!
Почему его мучают? Почему он страдает? Каким же должен быть жестоким Бог, раз смотрит на это сквозь пальцы? Да Бог! Всё ещё всхлипывая, Давид закрыл глаза. Надо как можно быстрей уснуть, иначе червь сомнения начнёт грызть его душу. Старик почувствовал, как начал проваливаться в темноту, мир уплывал, и его место занимали беспокойные сны и видения. Мысли путались, становились неясными, Давид делал последние попытки, но жуткие сны уже накидывали на него свои липкие паутины и расставляли изощренные ловушки. Он видел то древние леса, то звёзды, то Карла… Ему было очень тоскливо. А потом были видения: усталый, грязный, одинокий человек несёт крест, а впереди бесконечная дорога, сливающаяся с горизонтом, где виднеются башни мрачных замков рыцарей Круглого Стола. И даже сквозь тяжёлое покрывало сна, Давид почувствовал смертельный страх от собственных мыслей.
На следующий день, вновь были допросы и пытки. Научившись стоять часами на одной левой ноге, Давид избегал смотреть на инквизитора. Старому еврею казалось, что тот, своим взглядом проникает в самую душу, читает его самые сокровенные, грешные мысли, и догадывается о том, что совершенно недавно он отрёкся от Бога. И ему было страшно. По настоящему страшно. От этого страха подгибались ноги, путались мысли, Давид переставал соображать, начинал заикаться. Ах, если бы он был молодым, он убежал бы опять, как когда-то…почти тысячу лет назад. Но он был стариком, который постепенно начинал чувствовать жажду смерти и незаметно для себя становился рабом отчаяния, превращался в скота, теряя свой человеческий облик. Им овладевали слабость, безволие и разочарование. Его низкая маленькая камера, в которой невозможно было встать во весь рост, была загажена, в этих нечистотах он и спал. Давид опустился и очень быстро сломался. Он перестал следить за календарём, в виде палочек начерченных на стене, что сейчас день или ночь, еврей не знал, и знать не хотел. Поначалу эта неопределённость давила на него, но вскоре он привык. В его камере была вечная ночь, точнее полумрак, который дышал, жил, двигался. Непонятное существо, постоянно находящееся рядом с ним. Существо, которое пугало и страшило, которое пробиралось, проскальзывало, проникало в душу Давида, и пока тот спал, это существо бегало к инквизитору доносить о его мыслях и надеждах. И инквизитор выслушивал его, а потом, наверное, смеялся, весело так смеялся.
Бесконечные дни тянулись долго и медленно, обрастая липкой паутиной страха и отчаяния. Давид барахтался в этой жиже, но чем больше усилий он прилагал, тем сильнее его тянуло ко дну. Он учился привыкать ко всему. И к страху, и к пыткам, к издевательствам. Он сдался. Он просто опустил руки. То, что раньше, его бы возмутило, заставило защищать своё достоинство, здесь же не вызывало ни капли недовольства, всё было так как должно было быть. Давид смирился быстро, настолько быстро, что даже сам удивлялся. Он ожидал от себя мужества, стойкости, он верил в то, что всё вынесет, что не сломается. Но все надежды разлетелись в прах на первом же допросе.
Пытки были чудовищными, боль нестерпимой, и Давид знал, что не выдержит и всё расскажет, это было лишь дело времени. Стоя на допросах, перед инквизитором, он собирал последние капли мужества. Его никто ни о чём не спрашивал. Ему верили на слово. На допросах задавались одни и те же вопросы, но Давида не покидало гадкое неприятное чувство, что это фарс. Гюнкейль очень осторожно, изредка, не позволяя себе повторяться, намекал на то, что еврея могут отпустить. Но только с тем условием, если он окажет инквизиции маленькую услугу. Он, Гюнкейль, конечно же, уверен, что донос с полным правом, можно объявить ложным. Ведь были же случаи, когда людей, арестованных, по доносу отпускали. Давид наморщил лоб, пытаясь вспомнить, было ли, когда-нибудь такое, но тут же спохватывался.
— Я ни в чём не виноват! Донос был ложным!
— Ну, конечно же, — Клауделино весело замахал руками, — мы тебе верим
— Но если вы мне верите, тогда отпустите меня.
— Отпустим. Скоро отпустим.
Но его никто не отпускал. Давид чувствовал, что всё это какая-то непонятная игра, что верят кому-то другому, не ему. Его готовят к чему очень страшному, наверное, поэтому и нет прямых вопросов, наверное, поэтому и разыгрывается весь этот спектакль.
Эта идея возникла, как бы сама собою. Давид даже и не заметил, что подбросил её инквизитор. Это было сказано вскользь, мимоходом, пытки могут прекратиться, если он перестанет упрямиться, и пойдет на сотрудничество с инквизицией. Еврей отказался, точнее, сделал вид, что ничего не понял, но уже в следующее мгновение, когда его потащили к кипятку, глубоко раскаялся в своём поспешном ответе. Его окружали пытки и кровь. Когда палач отрубил последние два пальца на левой руке, а потом кровоточащую кисть засунул в кипяток, Давид сдался, он решил принять все условия и правила этой непонятной ему игры, этого странного обмана, где не ясно, кто кого пытается перехитрить.
Поначалу он сопротивлялся, отгонял от себя, столь страшные, греховные мысли. Он утешал себя тем, что в открытую ничего не говорится, его просто проверяют, а значит обман удался. Нужно только немного потерпеть, собрать все свои силы и всё стерпеть. А если Гюнкейль не обманывает, если его действительно отпустят взамен… Какая-то слабость опутывала его душу. Давид чувствовал, что устал сопротивляться. Он подозревал, что они знают уже всё давным-давно. И, несмотря на то, что прошло уже тридцать лет, и он сильно изменился, инквизитор всё-таки узнал его. И теперь.… Теперь всё в руках Господа, самого жестокосердного возможно существа.
Инквизитору нужны были имена, именно поэтому он ещё жив. Имена его друзей, его товарищей. Имена…Давид перебирал их в уме, и всё никак не мог решиться. Кого же назвать? Все, когда-нибудь кого-нибудь предают. Все, рано или поздно совершают сделку с совестью. Только объясняют это по-разному, очень часто прикрываясь высокими идеями. А у него идея простая, — жить хочется. Почему он должен о ком — то думать? А кто подумает о нем? Кто вытащит его из этого ада? Главное спастись любой ценой, а там, будь, что будет. Спасение любой ценой, для него это уже не в первый раз. Любой ценой… Давиду стало страшно, с самого рождения он был такой, или его таким сделали? А кто? Жизнь, обстоятельства, как всегда отвечал он себе. Уткнувшись лицом в гнилую солому, еврей тихо заплакал. Он вновь хватался за бессмысленные надежды, что может быть всё ещё обойдется. Глотая слёзы, Давид испуганно прислушивался к судорожному биению своего сердца. Может быть, всё ещё можно изменить, или хотя бы немного исправить. Он знает Гюнкейля, как свои пять пальцев, этому «мясорубу» надо было быть апостолом, а не инквизитором. Он попросит всего лишь о маленькой услуге. Как ни странно, но инквизитор, человек слова, и если он назовёт ему несколько имён, то Гюнкейль будет молчать о том, кто ему это сказал. Давид немного успокоился. Он не хотел носить клеймо Иуды, не хотел, чтобы после смерти глумились над его именем. Потом, если ему повезёт, и он будет жить, он исповедуется. Он расскажет, как ему было тяжело и страшно. Его поймут, его простят. Для этого Бог и нужен. И уже засыпая, еврей вновь начал перебирать в уме всех, кого назовет инквизитору. Он перебирал друзей, которых отправлял на смерть. Во сне ему было страшно, он всё время куда-то бежал, и незнакомый тихий голос, нашёптывал ему имена. А потом, всё проваливалось, исчезало… И его навещали прекрасные видения…

Добавить комментарий