… Хоронить Редактора пришли все – друзья, коллеги, ученики, нахлебники, подхалимы, лизоблюды, сонные чиновники, веселые оппозиционеры, соломенные вдовы, нерожденные наследники… Были и те, кто его любил… У надгробья, исполненного по эскизу Голого Гения, вещали мудро и ответственно. С особым чувством – коллеги и чиновники. Их монологи Редактор мужественно вытерпел, даже не поморщился. И только когда в шелест весенней листвы втерся гнусавый фальцет, Редактор вздернул левую бровь и обреченно хмыкнул: «О! Хэмингуэй отечественного розлива! Похороны отменяются.» Фальцет, подчинивший себе совестливые СМИ и безнадежные типографии, где публиковалось и издавалось его плодовитое творчество, говорил долго и все больше – о себе в жизни Редактора. Метастаз любой власти, он умудрился прослыть во веки веков революционером и великим передвижником, лепившим собственную биографию на крови тех, кто, однажды столкнувшись с ним, оставался навсегда в тени, ибо воззвать к справедливости – значило бы опошлить Историю в глазах потомков. Историю, как всегда — опрометчиво, расстелившую ковровую дорожку под ноги летописца, чьи измышления имели смысл, прямо противоположный количеству в них местоимения «Я». Он возникал везде и присутствовал повсюду, где создавалось будущее: пересмотр формации; передел финансов; торжественный отлет в кругосвет легендарного дирижабля «Вендетта», за время строительства которого успели постареть и смениться поколения, отныне погасшие в лучах внезапно обнаруженного рядом светилы; и непременно — на похоронах известных имен в качестве незаменимого оратора, чьи лавры обрастали бессмертием в геометрической прогрессии с каждым надгробьем вымирающей интеллигенции…
… Похороны – самый мощный выброс энергии моего народа. Никто другой не способен так остро переживать горе и так беззастенчиво в нем нуждаться. Народ, у которого колыбельная призывает к мечу! Который верит в Любовь, только если за нее умрешь! Народ, счастливый в смерти! Может, в этом и есть его мудрость? Тогда зачем он вообще родился, этот мудрый-премудрый народ, так и не возлюбивший жизнь? Постаревший, не успев познать детства! Растрепанный по миру и обиженный на чужой гребень, пригладивший его облик – неразделенным горем! А что, разве мудрость горя в его щедрости? Самый одинокий всех времен народ заставил планету канонизировать его, хотя первым поднес Богу зеркало – теперь планета его ненавидит! Мы хотим того же? Ха! Осудить и не быть судимыми – кишка тонка! Привыкшие к гробам не выносят чужого застолья даже в качестве почетного гостя…
… К кому бы зайти в гости? Зайти и сказать: «Привет, это я». И знать, что все на том и кончится. Что дальше будет только кофе с будничным трепом и никаких вопросов… Кофе без вопросов может быть только в кафе. А кафе, к которому тоже нет вопросов, может быть только «Поплавок».
— Привет, «Поплавок», это я…
… – Какого дьявола вам понадобился мой дневник?
– Во-первых, не упоминайте это имя всуе. Во-вторых, что мне еще оставалось делать, раз вы молчите, как самурай перед харакири? Должен же я иметь о вас хоть какое-то представление.
– Могу подсказать. Все, что умиляет вас – отвратительно для меня. Отсюда и топайте.
Он сам позвонил отцу и навязался мне в защитники. Поступок достаточно рискованный, а в его исполнении и вовсе – героический. К своим сорока годам он успел выиграть несколько громких дел, стать любимцем трех враждущих партий и прогуляться в профессиональном турне по обеим Галактикам. А его детективный роман «Безнравственный адвокат» мало того, что стал бестселлером, еще и вошел в обязательную программу второго курса юридического факультета. И отец рассудил – коль скоро человек, которому явно есть что терять, берется за такое гиблое дело, значит им движет хотя бы профессиональный азарт, и значит на суде мне обеспечена, по крайней мере, правовая грамотность. Немалые запросы суперлойера взялась оплачивать моя тетка, продавшая недавно квартиру, о чем на каждом свидании напоминала мать. Я попросила свести количество родственных посещений к минимуму и окончательно укрепилась в своем бессовестном имидже.
Адвокат предложил называть его Так-как-вам-хочется и надоел мне со второй встречи. Вытряхнув накануне душу из моих родителей-шестидесятников, он вывел формулу единственно-возможного образа их дочери и не нашел ничего лучшего, чем заявиться ко мне в восемь утра, когда Лысый Слон вот-вот собирался раскрыть мне тайну оранжевого цвета радуги. Шумно водрузившись за стол, заявил, что ему глубоко симпатичны основы моего характера и перечислил качества, которых отродясь у меня не было – именно на них он собирался строить защиту.
— Доверьтесь моему чутью. Я знаю, как расслабить публику.
Так обычно сияет ребенок, подслушавший взрослые секреты. А взрослый ребенок – отвратительное зрелище.
— С чего вы взяли, что я нуждаюсь в чужой слабости? Ваша «публика» — не те ли миллионы, чью мечту я сумела осуществить? Потому что сама об этом мечтала. И потому что мечта для меня – не вселенский плач, а цель! И если я мечтаю, следовательно иду к цели. И мне наплевать, что теперь из убитого дракона будут лепить героя, а из меня – врага народа, изжеванного в пасти, смердящей от лжи. Я просто захотела его убить и убила, понятно? И еще раз бы убила! И не только его!
— Хотите, я приведу к вам хорошего психолога?
— Лучше – плохого священника.
О том, что недооценивать профессионала, возжелавшего стать к тому же другом – опасно, я догадалась слишком поздно. А пока только изводила его молчанием о себе и дурацкими комментариями на исписанных мелким почерком страницах. По идее я должна была их заучивать, а смысла не понимала, потому что не видела смысла во вранье: «… хотелось привлечь внимание… стало страшно, когда он упал… поверила, что пистолет не заряжен… не помню… не помню… не помню…» Бразильская амнезия, как условие свободы от ответственности.
Я выпросила у Кукуни ручку и рисовала на обратной стороне адвокатских перлов рожицы с пояснениями: это – президент с рюмкой бренди, это – бывший-премьер-ныне-оппозиция на белом БТР-е убиенного брата, это – народная совесть, обосравшая Великий Хндзореск, это – национальный менталитет…
— А почему у вас «национальный менталитет» изображен в образе паука?
— Потому что в одном из немецких зоопарков жирафы счастливы, а птицы свободны, крокодилы целуются с лягушками, мартышки катаются на оленях…
— А при чем паук?
— … бабочки порхают и поют, носороги и бегемоты их не трогают, а только любуются вольным полетом…
— Ну и?..
— … волки сыты, а овцы целы…
— Туго с финалом?
— … а в одном из вольеров для насекомых, забившись в угол – хмурый, насупленный и недовольный одной на всех иллюзией сидит черный лохматый паук и рыдает. А на табличке надпись – «Armenian spider».
— Вам за что-нибудь когда-нибудь бывает стыдно?
— Конечно. Вот сейчас, когда вы еле сдерживаете смех.
— Мне вовсе не смешно. Мне грустно.
— Впервые вижу, чтобы грусть разводила губы к ушам.
— Это все ваша гордыня! Это она не дает вам выдохнуть собственную боль.
— Сострадание на устах юриста все равно что – дырка на пуанте балерины. Далее следует скинуть мирской наряд и, оказавшись у себя на ладони, завопить: «Покайся, несчастная, ибо Господь всепрощающ, но не всемогущ – ему не дано великого наслаждения любить безответно!»
— Хотите поменять адвоката?
— Зачем? Чтобы встретить еще более адвоката?
— Вы не верите, что я хочу вам помочь?
— Бежать?
Это повторялось изо дня в день, пока однажды он не хлопнул себя по коленкам:
— Ладно, с меня довольно. Пошла ты, знаешь куда!
Мне стало его не хватать, как только он исчез за дверью.
… В свое время я точно так же вышла замуж. «Или с сегодняшнего дня или никогда», — заявил мужчина, которому я полгода морочила голову, не желая ни близости, ни разрыва. И я немедленно в него влюбилась…
… Вечером родители просидели у меня дольше обычного. Мать, по обыкновению, оплакивала мой человеческий облик, а отец, как всегда, пытался его воскресить. Он всю жизнь только и делал, что верил в чудо. Вот как сейчас, когда надеялся, что врачи окажутся сильнее моей ненависти.
— Если он выживет, только твое раскаяние поможет добиться пересмотра дела.
— Он не выживет!
…Стрелять я научилась сразу. Мне вообще с легкостью удавалось все, что нравится. Поначалу воображаемая мишень не была человеком. И не животным. И даже не деревом. Я стреляла в пустоты – «измы» и «логии», фарфоровые статуэтки и логарифмы, в белую зависть со сломанным хребетом – и смутно подозревала, что расстрелять все это возможно только в себе. А что потом? Потом блуждать по миру с юродивой улыбкой и натыкаться на те же идеалы. Ибо человек ни за что не упустит шанса подыграть Богу, поделившись с ближним собственными страданиями.
Со временем воображаемая мишень обрела очертания. Они не могли не стать человеческими. Лицо интеллигентного садиста, которому долго кажется, что он – интеллигент, а потом вдруг нравится быть садистом. И обязательно — в очках. Во-первых, потому что очки оправлены мещанством в неизбежный атрибут ума, а во-вторых, когда целишься в человека в очках, он их инстинктивно снимает…
… – Если мне не изменяет наблюдательность, ваши родители – интеллигентные люди и оба, между прочим, носят очки.
Он примчался по первому моему зову и тщился выглядеть победителем.
— Ваша наблюдательность – всего лишь обмылок стереотипа. Интеллигенты порождают себе подобных, а моим родителям это не удалось. Значит, что-то в них присутствует первозданно-здоровое, хотя бы в ком-то одном. И стрелять в родителей я бы не стала, если вас это интересует?
— Однако стреляли вы в порождение совсем другого вида. Там интеллигенцией и не пахло.
— А чем пахнет интеллигенция?
— Ну, я не знаю… Трубкой мира, что ли…
— Ага, точно! Лучше не скажешь. А заодно – непротивлением злу, чтобы было от чего прикуривать.
— Скажите, вы никогда не пробовали жить без комментариев?
… Журналистикой можно увлечься случайно, жонглируя словами. Мой первый материал больше походил на открытое письмо всем грамотным, но неожиданно имел успех. Скоро обнаружился стиль, и отец решил, что меня не стыдно будет устроить в печатный орган возглавляемой им партии. Древнейшая среди остальных, она являлась предметом всенационального вожделения и купалась в народной любви. Впрочем, в то время каждый самолет, приземлившись у подножья Арарата, выгружал знамена, лозунги и вековую грусть, картавящую с акцентом всех языков о готовности спасти исторических соотечественников. Древнейших партий было так же много, как и желания исторических соотечественников быть спасенными. Внезапно обнаруженное право выбора кидало целые семьи от одного флага к другому, разбрасывало по разным клятвам друзей и супругов, ссорило отцов и детей, прежде чем все догадались взглянуть на флагоносцев.
Мое участие в партийном слове – косноязычном, как все традиционное, противоречило моей природе…
…опять заныло – уже с настоятельной и все равно — напрасной мольбой быть понятым…
… и, тем не менее, я в нем участвовала, что оправдывалось исключительно идеализмом отца, с рождения служившим мне реализмом, ибо альтернативы смысла собственного рождения у меня не было. Как не было его и у моих друзей, внезапно проснувшихся детьми лидеров других партий и любивших своих отцов не меньше, чем я… Через пару напрасно полученных зарплат, мы перестали внушать редакторам «И вечного боя», «И смертного боя», «Боевого крещения», «Око за око», «От моря до моря» симпатию к свободе слова, пусть и партийного. А им надоело ставить под нашими ветреными строками директиву – «Обсудить» и не публиковать их. Нам всем легче задышалось, когда мы напрочь бросили писать.
Редакционно-партийные коллективы отнеслись к нашему безделью абсолютно начхательски, если не сказать – одобрительно. Нам услужливо звонили в день аванса, кормили молочным шоколадом взамен на дружбу и без устали объяснялись в любви. С особым раболепием нас таскали на вечеринки в непонятные деревенские дома, дворы которых были завалены множеством коробок, ящиков и тюков с иностранными этикетками – их наклеивала на наши лбы рука дающего, не оскудевшая с момента землетрясения.
Деревенские тусовки, как глоток родниковой воды, примиряли все знамена под одним – единокровным, сворачивали амбиции под ногами уцелевших в рейсе Ереван-История-Ереван и сводили все тосты к одному – вечной памяти тех, кто не уцелел… Там же, в деревенском доме, под священным огнем керосиновой лампы и зорким оком коллектива, мы — дети партийных лидеров — тихонько выли друг другу в плечо, вспоминая детство, когда наши отцы еще были нашими отцами, а не партийными противниками и, устраивая воскресные пикники, выпивали за нас, а не за демократию…
Озарение было похоже на слив унитаза. Мы познали радость мазохизма, наблюдая, как из нас лепят ширму с узорами из благотворительной лапши, чтобы навесить ее на уши Статуе Справедливости, если вдруг наши отцы чуть шире приоткроют глаза. Потому что, случайно смахнув повязку с онемевших губ Статуи, мы вместе с ней приготовились завопить в сторону неба, иначе задохнулись бы:
Коробки с прованским маслом, баварскими сосисками опустошались на месте. Мешки с сахаром, пакеты с кофе перекочевывали в багажники, оттуда – в подвалы и гаражи. Ящики с медикаментами и детским питанием подвергались профессиональному доследованию, чтобы внезапно появиться на прилавках с грамотно оформленными ценниками. Партийные активисты распределили между собой торговые точки и более не ссорились на предмет спасения нации. Матери погибших героев возглавили Общества матерей погибших героев, вдовы – всякого рода Кресты, и все стали самодостаточны. Сыны разноязыкой диаспоры иллюстрировали собой сытый капитализм и медвежатничали с не меньшим рвением. Отмеривали на японских весах каждую крупицу молочного порошка, который сами же и привезли, запихивали его в карманы и уносили в одинокие свои квартиры, купленные за бесценок, где отогревали у каминов посиневших проституток. И все-таки причисляли себя к лику святых, ибо делили с нами холод и темноту, а значит – право на последнюю краюху гуманитарного хлеба…
… – У вас стиль волчицы, отбившейся от стаи.
— Отбивается от стада овца. Волчица уходит.
— Неумение приспособиться каждый оправдывает по-своему.
— Оправдываться – это уже попытка приспособиться. А я этого никогда не делала.
— А ваши комментарии? Разве это не попытка к примирению?
— С кем, интересно? Со стаей, не признающей собственной кровожадности? Или со стадом, где каждый первый – паршивая овца?
— Вам не хватало в жизни любви?
— Скажите, почему когда женщина думает не только о любви, ее считают обделенной? Если угодно, меня любили даже те, кто не понимал – за что.
— А любят за что-то?
— Только так и любят. Иначе не растолковать разочарования.
— Опять комментарии.
— А что делать? Без них откровенность слишком беззащитна. Хотите возразить? Давайте попробуем. Вместе попробуем. Зачем вы вернулись? Вы же меня… как-бы это сформулировать… послали.
— Я вернулся на зов.
— Большое спасибо. Однако вы послали меня туда, куда обычно посылают только родных и близких. Или любимых. Чтобы было где их потом искать. Разве нет?
— Уж не хотите ли вы заявить, что я в вас влюбился?
— Заметьте – это сказала не я (поймать кокетство в собственном голосе оказалось приятно).
— Ну, я сказал, я! Но только потому, что вы так хотели.
— А вы не умеете отказывать?
— Не пытайтесь запутать меня своим словоблудием. Хотя, должен признать, что в жонглировании словами вы достигли совершенства. В жонглировании – и только!
— Думаете, только в этом?
Я наблюдала, как дрожат его руки и расширяются зрачки, когда подошла и медленно опустилась перед ним на колени:
— Хочешь, я расскажу тебе о Любви? О той самой, что не хватит мне и в смерти – хочешь? Только не перебивай меня – терпеть не могу, когда перебивают… И не бойся – я не сделаю тебе больно. Потерпи, послушай… даже если тебе придется отказаться от моего дневника.
— А ты не обманешь? Ты так долго молчала… В твоем молчании есть что-то дикое. Временами – нарочито-дикое…
— Разве я молчала? Я всегда говорила с тобой. Просто мы – едины, даже вопреки твоим проповедям. Поэтому тебе казалось, что наша гармония – плод твоего воображения.
— Откуда ты знаешь, что я так думал?
— По твоим глазам. Молодым и правдивым. Ты боишься гармонии, потому что она лишает тебя права на одиночество. Боишься слов любви, потому что возомнил себя единственной ее жертвой и единоличным ее владельцем.
— Ты узнала меня? Когда?..
Первоклассная, очень качественная проза. Прочёл с наслаждением. Ставлю 5.