Ленивым субботним утром, пока родители спали, Лика пришлепала на кухню босиком. Взяла в холодильнике бутылку с голубоватым молоком. Осторожно наливала, все равно пролила. Надо вытереть, а то…
Тряпку, хоть и чистенькую, брать противно. Этот обрывок майки живет странной жизнью, пугает обреченно-грязным цветом, дохлым запахом, и круглыми дырочками-ранками.
Но вытирать пролитое молоко надо, и именно вот этой тряпкой, подсохшей за ночь, нехотя вбирающей в себя перламутровые капли. Теперь, двумя пальцами взять – и в раковину кинуть, пальцы нервно вытереть о пижамные штаны, всё.
Где же пряники?
Пятилетняя Лика собирала вкусы. Она сочетала их и лелеяла в памяти. Вот этот вкус – молока и пряников (только не мятных!) был одним из любимых.
А, вот они где, в мешочке целлофановом. Пряник шоркнул глазурью по передним зубкам. Теперь сразу глоток молока – холодное! – и жевать, жмурясь от сладости, от нежного слияния податливой пряничной сути и белой молочной холодности, и в носу делается щекотно-приятно.
Лика болтала ногами и смаковала вариации: меньше пряника – больше молока, совсем чуть молока — в полный рот жеванного всухую пряника. Она ушла с головой в ощущения.
Очнулась, когда молоко в чашке кончилось. Сползла со стула.
В комнатах тихо и солнечно. В прихожей висит папин пиджак на крючке. Мамины вещи всегда в шкафу.
Пиджак пахнет папой. Сигаретами пахнет, не дымом, а знойно и лениво, сладко-пряным табаком, а еще чем-то грубым, что Лика определяет для себя, как «пахнет мужчиной». (К «женским» запахам она относила приторный аромат пудры, острый и колкий запах новых маминых капроновых чулок, вонь хозяйственного мыла из выварки и, почему-то, запах аптеки).
Она погладила пиджак и стала доставать из его карманов всякие мелочи. Тяжеленькая зажигалка, пахнет бензином. Огонь – нельзя, подержим в руках, понежим пальчиками овальные бока, и – в сторону. А вот сигареты в мягкой пачке. Ровненькие белые стволы, шелковистая бумага, крупинки коричневого табака внутри. Табак – это такие взрослые конфеты, только их не едят, а вдыхают, и от них не сладкие слюни, а синий дым. А это у папы деньги. Тусклые, желтые и белые, круглые денежки, такие папа ей дает на мороженое и газировку. Папа дает, мама никогда. Две круглых желтых денежки – стакан газировки с сиропом. Можно купить с двойным сиропом, но нужно уже восемь копеек. Однажды в гости приезжал дядя Федя, они с Ликой пошли через дорогу к будке с газировкой и купили себе воды с ТРОЙНЫМ сиропом, по двенадцать копеек за стакан. Тройной сироп – это очень, очень вкусно, просто полный рот вкуса, и звенящий запах там, где начинается нос. Двенадцать копеек — это одинаковые белая и желтая монетки.
Лика умела читать и считать. Мама научила.
В другом кармане пиджака лежали разноцветные бумажки, старенькие помятенькие и новые хрусткие. Зеленые, желтоватые, синие и красные бумажки чуть отличались по размеру. На каждой – цифры и буквы. Лика выбрала зеленую, почти новенькую. Прочитала – «три рубля».
Рубль она знала. Рубль это самая большая денежка – монетка. Тяжелая, толстенькая. Маме с рубля всегда давали сдачу – много обычных денежек-копеек.
А эта зеленая бумажка, выходит, три таких рубля? Лика не поверила. Надо спросить у девочек во дворе. Быстро скинула пижаму, оставила на полу, потом, всё потом. Нацепила платье, сунула зеленую бумажку в карман, бросилась к двери. Справилась с защелками, ногами всунулась в уличные сандалии, сминая задники, побежала вниз по лестнице.
Во дворе тихо. Суббота. У первого подъезда на лавочке сидели три девочки. Только вышли. Еще никто не издал первой ноты этого дня. Лика бросилась к ним, и, вдруг, с ужасом поняла, что не надела штанишки. Мама называла трусы – «штанишки». Девочки жеманно называли их «плавки». Говорить «трусы» считалось неприличным. Это слово отдавало некой бесстыдной тайной.
Лика стояла и прикидывала варианты: дверь за ней защелкнулась, родителей будить нельзя – проснутся – сами позовут ее домой. И потом, если вернуться сейчас, разбудив их звонком в дверь, то придется отложить выяснение вопроса о зеленой бумажке. Платье доходило до коленок. Почти. Немного расклешенное, но ветер не страшен. Платье не задирается. О ее раздетости знает только она сама. Замирая от своей бесштанишковой тайны, и предвкушая нечто замечательное от зеленой бумажки, Лика подошла к девочкам.
Те глядели сонно и слегка враждебно. Явного лидера в их дворовой компании еще не было. Шаткий паритет устанавливался заново каждый день. Но Ликин вид просто вопил о ее желании солировать сегодня. Девочки машинально вздернули головы и поджали рты. Лика же молча предъявила им зеленую бумажку. В развернутом виде.
— Где взяла? – Первые слова дня. Слова произнесла Анька, ей было уже шесть лет.
— Папа дал. — Первая в жизни ложь слетела с губ легко, как семечковая шелуха.
Лика не знала, почему она сказала именно так. Ей не хотелось посвящать этих чужих девочек в свой ритуал оглаживания папиного пиджака, любовного перебирания мелких вещиц в его карманах. Им нельзя было рассказывать, как необходимо было ей внюхиваться до слипания ноздрей в этот пиджак. Пиджак был немного папой, беззаветно любимым запредельным папкой, который брал ее в свою жизнь легко и бездумно. Он вел ее смотреть футбол на стадион, а потом брал с собой в парковую открытую пивную, где он пил пиво, а она грызла соленые сушки. Иногда кто-то приносил сухую рыбу. Папа ловко сдирал шкурку, вылетало незаметное облачко соленой пыльцы. Он доставал из рыбкиного слипшегося брюшка загадочный пузырь и подносил к огоньку зажигалки. Пузырь корчился, шипел и пах копченой колбасой. Лика жевала этот спекшийся комок, пытаясь разложить вкус на слова, и не могла. Это вкус был самый любимый. Всё это рассказать было никак невозможно. Ей представлялось, что «Папа дал» – это самое понятное из объяснений. Для этих девочек уж точно.
— Пьяный, что ли? Это уже вступила Ирка. Ей тоже почти шесть. Она младше Аньки на двенадцать дней.
— А фто это? –поинтересовалась пятилетняя Козлючка, презренная чумка дворового царства. Она была совсем отсталенькая. Ее по-правдашнему звали Лена, но кому это надо?
— Это деньги, — великодушно пояснила Козлючке Ирка.
— Большие деньги, — уточнила Анька, прикидывая какую пользу извлечь из этого нежданного богатства.
— Что делать будешь? — Анька приступила к делу, еще не зная куда повернуть.
— А пошлите газировку пить! С тройным сиропом! – Лика была рефлекторно подельчива.
Анька с Иркой понимающе переглянулись, деланно нехотя встали с лавочки, поправили гольфы. Козлючка всё ещё сидела, удивленно вертела головой.
— Пошли, — Лика протянула ей руку. – Тут на всех хватит.
Озорство счастья ударило ей в голову, завертело ее, закружило, толкнуло вперед – «Иди, Лика! Сегодня утром ты — королева!». И Лика пошла, радостно ступая, расточая милости. И то, что она не надела штанишек, обостряло чувство новизны еще сильней. В Ликину ладошку попали целых три рубля, богатство дня. Шел семидесятый год прошлого века.
Газировка с тройным желтым сиропом (красного не было) ударила в нос. Веселящие пузырьки понесли девчонок к мороженщице, потом в открывшийся игрушечный магазин. Лика пребывала в некой летучести и покупки делала легко, выбирая всё столь же невесомое, в тон моменту.
Они купили мыльные пузыри, каждой.
Потом купили, чудом залежавшиеся, пакетики конфетти.
Белые надувные мячи.
Пять воланов для бадминтона. Лика не знала, что они называются «воланы», и игры такой не знала, но они показались ей чем-то вроде свадебных платьев, ими можно играть в кукольный бал.
Девочки держали в руках эти, пахнущие новым, вещи, а Лика обеими ладошками принимала сдачу от кассирши. Сдачи было ужасно много. Толстенькие монетки по пятьдесят, привычные по двадцать, пятнадцать и десять копеек. Она ссыпала их в карман. Взяла свои пузыри, воланы. Немного протрезвела.
Потом играли с девчонками у первого подъезда, а ее всё не звали домой. Она отбежала к своему подъезду, задрала голову, посмотрела на свое окно. Мамина рука толкнула створку. «Сейчас позовет», — подумала Лика. Но до нее донеслись голоса ссорящихся родителей.
— Где же тогда деньги, если ты все принес? – это мамин голос, докапывающийся всегда до самого донышка.
— Ну не знаю я, не знаю…- это папин, усталый уже, но еще терпящий.
— Целых три рубля не хватает! Это мяса почти два кило! Масла килограмм почти! – мама чуть не плакала.
— Ну, может, потерял, выпали где-то…
— Ты точно не припрятал на выпивку? — мамин голос просветлел надеждой.
— Светик, клянусь тебе… — дальше тихо, голоса смолкли. Можно подниматься домой.
Лика позвонила в дверь. Мама открыла, глаза немного красные и нос. Папа брился в ванной.
— Лика! – крикнул оттуда, — Собирайся, сейчас в парк пойдем, на качелях кататься.
В парк? Ужас! Куда деть деньги? На выходном платье нет карманов, а будь они – деньги будут звенеть. «Надену колготки», — решила Лика. «Деньги ссыплю в них. Придавлю ногой и звенеть не будут». Ей и в голову не пришло, что деньги можно оставить дома, в игрушках. Она схватила белые колготки, ссыпала монетки в левую «ножку». Выдернула из стопки штанишки, надела. Скользнула в холодок шелкового платья. Натянула колготки.
Мама заглянула в комнату, выразительно уставилась на Ликины ноги.
— Не жарко ли?
— Я могу замерзнуть на качелях, мамочка!
Шевельнула бровями мама, но ничего не сказала. Повязала ненавистный бант на тяжеленькие Ликины волосы, поправила кружевной воротник.
Лика шла, держась одной рукой за папину шероховатую ладонь, а другой цепляясь пальчиками к маминой маленькой ручке.
Любила играть маминой рукой. Прижимала пальцем просвечивающую венку, спрашивала: «Тебе больно? А кровь остановилась? От этого нельзя умереть?» Эти вопросы не иссякали, на них нельзя было получить ответ раз и навсегда. Таинственная кровь бежала по своим руслам и каналам, и при мысли, что пальчиком можно пережать вену и преградить путь крови делалось страшно и удушливо — сладко одновременно.
Пальцы в сандалиях неловко упирались в кучку монет. Лика шевелила пальцами, стараясь чтобы монеты, сбившиеся в носок, распределились более равномерно. При этом она следила за своим лицом, чтобы оно не выдало ее тайны. Она даже взялась припрыгивать, повисая на руках, пока мама ее не одернула.
Катались на лодочках, на детских, не так высоко, не так страшно. Ужасно хотелось на «цепочках» прокатиться, но там только для больших детей. Простые карусели с лошадками и верблюдами Лика не любила. А вот «Комнату смеха» любила ужасно, что маму раздражало.
Папа остался с мамой ждать на лавочке. Лика ступила в круглый павильон.
Первое зеркало отразило коротенькую толстенькую девочку с ма-а-аленькой головой-луковицей и коротюсенькими ножками. Лика заворожено глядела на свое отражение. Какая-то смутная мысль скользкой рыбкой мелькала в голове, никак не даваясь словам. Тряхнула бантом, подошла к другому зеркалу. Девочка – песочные часы. Следом – Лика волнистая, как стиральная доска. Вот еще она – худая, как иголка. Люди вокруг тыкали в свои отражения и хохотали, некоторые повизгивали даже. Лика была тиха и серьезна. Она познавала себя в отражениях молча и сосредоточенно. Даже забыла о монетках в колготках.
Вышла из павильона, задумчиво глядя под ноги. Папа поднялся ей на встречу, помахал рукой.
Лика, вдруг вспомнила о высокой гладкой горке, с которой иногда разрешали съехать. Пришпоренная замаячившим удовольствием, она ринулась к папе, уже открывая рот, чтобы начать липуче клянчить разрешение, и…упала!
Упала как-то нелепо, коленкой на спиленный чугунный пенёк. Больно пока не было. Вдруг оказалась у папы на руках. Ушибленная коленка перед глазами. Белые колготки причудливо пропитываются красным. Кровь. Лика вдруг услышала, как не придавленные ногой монетки съехали к пятке, и чуть звякнули.
Коленка страшно алела и болела. Первая болючая боль в ее жизни, но она не могла сосредоточиться на ней. Думала только о спрятанных монетках. Сейчас дома снимут колготки, чтобы намазать ранку зеленкой, и увидят деньги. Как объяснить? Она не знала таких сплетений слов, которые пояснили бы эти монеты, и утро, и папин пиджак с мелочами его жизни в карманах…
Дома она наотрез отказалась снимать колготки. Она ревела в голос, повторяя растопыренным в плаче ртом: «Не сниму, не сниму, не нада-а-а!».
Папа растеряно молчал.
Мама выставила его в гостиную, посадила Лику на стул, принесла таз с теплой водой. Ткань успела присохнуть к ранке. Лика умолкла. Смотрела, как мама всё поливала ладошкой воду на присохшие колготки, намокавшие все сильней и сильнее, и уже не было никакой возможности в них оставаться…
Мама поставила на стул сникшую Лику. Монетки глухо тренькнули, стукнувшись о деревянное сиденье.
Поднялись в удивлении мамины брови.
Не глядя Лике в лицо, она осторожно сняла с нее колготки.
Вытряхнула на ладонь деньги. Вышла из кухни.
Лика стояла на стуле. «Пусть бы мне было очень-очень плохо», — думала она, — «тогда бы они пожалели меня и не стали бы мучить словами, спрашивать такое, на что невозможно ответить, заставлять просить прощение». Прощение, это когда можно больше не искать слова, чтобы объяснить зачем ты сделала так.
Мокрая нога успела высохнуть, а мама все не шла. Ранку щипало, но не сильно. Хлопнула входная дверь. «Папа ушел», — кольнуло в горло. Но нет. Папа появился в кухне, взял Лику на руки, под коленки. Унес в гостиную, сел в кресло, прижал к себе, как маленькую лялю. Он тоже молчал, но не как мама.
— Мазать будем?
— Будем. — Лика жаждала претерпеть боль. Боль могла внести хоть какую-то ясность в ее зависшее состояние. Будет жечь, она заплачет, папа будет дуть на ранку и жалеть ее, и это страдание вытеснит необъяснимость ее поступка.
Она была еще мала и верила, что собой можно рассчитаться за сделанное.
Что боль избывает поступок…
Что папа придет на помощь всегда…
Что слов когда-нибудь хватит на всё…
Лика заснула на руках своего обожаемого папы, который через год канет в тине запоев.
Он будет всплывать время от времени, но запутавшись в словах, снова тонуть туда, где так темно, что слова не нужны.
Любимая до задыхания и робости мамочка покроется коркой молчания. Иногда она будет вспарывать эту корку криком, а потом заставлять Лику носить каменные одежды чужих незнакомых слов.
Но все это будет потом.
А пока она спала, счастливая тем, что ее угадали, поняли и не заставили выцарапывать из себя слова, которым нельзя доверить ничего.
Даже она, маленькая, знала, что когда любят – понимают и отпускают без слов.
***
Когда она, маленькая ещё, читала книжки о других девочках, ей казалось странным, почему про нее никто не напишет, ведь вот же она – не хуже этих, мыкающих сюжет. Впрочем, это недоумение длилось недолго. Весьма скоро она увлекалась перипетиями героинь, кому-то отчаянно сочувствуя, кому-то завидуя. Это были всё чужие книжки о других людях. Она давно смутно подозревала, что люди – они другие. Она честно старалась приноровиться к этому племени, страдала от своей инаковости. Редкая птица, одна из заброшенных в людскую чащу, чтобы та не окончательно разложилась, чтобы продержалась еще какое-то время, сколько там осталось до Мессии. Людская масса разъедала ее едкой щелочью, и странны ей были люди и жалки, ясен каждый в отдельности и страшны, и бесноваты все вместе.
Она еще ничего про себя не знала. Она даже не очень-то была уверена в своем существовании. Оттого, вероятно, влюблялась густо и часто, тщась этим обрести подтверждение своего зыбкого бытия. Влюбленности подвергались высмеиванию со стороны обожаемых объектов, бытие не подтверждалось, девочка зависала в невесомости.
Однажды, лет в тринадцать, она озадачилась: хорошая она или плохая? Спросила у подружки. Подружка была умна и вполне принадлежала к племени людей, занимая достойное место на шкале популярности. Своей дружбой дарила неброско, незаметно для чужих глаз, дорожа своим рейтингом трезво и осмысленно. Но девочка ей нравилась, может, она даже и любила её, как могла. Подружке вопрос не показался странным, «это вопрос на всю жизнь», — сказала она девочке. Правду сказала, откуда только знала – непонятно, перед нею такой вопрос не стоял. Не вопрос, как говорится.
Но тот, кто генерировал вопросы, там наверху, сам ждал на них ответы. Девочкина жизнь должна была предстать чередой ответов: правильных и неправильных, скорых и заторможенных, остроумных и выстраданных, грубых и отчаянных. Иногда это будут не ответы, а отгадки. Иногда – просто отмазки. Иногда – будет лучше промолчать в ответ.
Лет с четырнадцати ей стали попадаться книги о себе подобных. Это были словно кодовые послания, каких-нибудь десять строк шифра для посвященных, рассеянных на сто страниц текста. От них шел слабый ток, учащалось дыхание и плавились слезами глаза. Она начинала понимать что-то про себя. Ходила слабо-беременная этим понятым, заглядывала в лица, искала своих. «Человек должен быть среди своих». Искательность ее взгляда отпугивала всех без исключения, продлевалось ее одиночное заключение в прозрачных стенах чужой непроницаемости. Там, наверху, охраняли ее ревностно, стерегли чистоту породы маргиналов, никому не позволяя ее разбавлять дружеским участием, утешением, схожестью. Подружка держала ее в деликатесном резерве, читала ее редкие книжные находки, извлекая из них что-то свое, параллельное. Девочка, конечно, была рада и тому. Вскоре она приняла свою несхожесть. Вернее, приняла ее за некую ущербность, генетический сбой. Несколько успокоилась. Исчезла искательность, осталась виноватость. Снедало чувство собственной нечистоты. Откуда оно взялось – Бог весть, но только изматывало оно ужасно. Словно кто-то глодал ее душу, как скользкую кость. Она, конечно, не подозревала, что проживает в свои первые два десятилетия всю историю мира от живущей на ощупь гениальной античности, через мраковую повинность средневековья – к достоинству Возрождения. Ее Возрождение непременно состоится. Там наверху об этом уже позаботились.
Она все время ждала событий. Ей казалось, что вот-вот случится нечто волнующее. Может быть сейчас она стоит, уставясь в ночь, прислонившись лбом к дождю через стекло, но вдруг, через миг раздастся звонок – он пришел! Он бледен и некрасив, капли сползают в ложбинку шеи с его затылка. (Как она видит его затылок – ведь он же стоит лицом к ней?) У него нет в руках цветов, у него нет слов. У него все силы ушли, чтобы прийти к ней, минуя собственное сопротивление. Она немеет от этой минуты, она может запросто умереть в эту минуту и не пожалеть об этом. Вот это – жизнь, остальное – повинность.
Но никто не приходит к ней так. Никогда. Люди, облаченные в свою чужую кожу, живут по своим траекториям, не пересекаясь с ней. Когда они обращают к девочке свои иноязыкие корявые знаки, она не принимает это всерьёз. Они – персонажи. Она – неприкаянность. Она живет сквозь боль. Она не помнит, чтобы боли не было. Боль осеняла все вокруг нее: болело внутри нее, болело рядом с ней, болело вдалеке. Однажды эта бродячая боль материализовалась и впилась в голову страшной мигренью. Она пролежала в полу-беспамятстве три дня. Стояла душная жара, постель была постелена на полу, боль караулила в изголовье бессменно. Ей дали таблетку на четвертый день, боль улетучилась, как дурной запах. Она впервые ощутила этот перепад – отдых от боли. Запомнила название таблеток и всегда, всегда носила их с собой.
Она любит спать и снить себе сны. В их зыбкой реальности ей, такой же летучей, спокойно. Она не любит говорить. Слова тяжелы ей, они как живые, каждое со своей историей злоупотребления. Она извиняется перед ними за этот нескончаемый abuse, она бережна с ними, как с раненными. Ей постоянно больно глотать от слез. Бедное дитя, пребывающее в коконе одиночества, в этой тишайшей и жесточайшей плавильне. Ей видится, что вокруг идет нескончаемая игра людей в жизнь. Ее не принимают в эту игру, но она и сама давно уже не рвется в нее. Она хочет попасть в настоящую жизнь – эта слишком очевидно игрушечна. Она ищет ее, как будущий адепт Шамбалу, ищет глазами в книгах, ищет сердцем в людях, молит о ней. Жизнь рассеяна шифром и кодом повсюду в духе и истине, но девочка еще очень молода, она верит в осязательность жизни, чувственность ее требует утоления. Ей пока нет ответа. Она сама пока еще не ответ.
На лице ее постепенно проступают отблески-оттиски ювелирной внутренней работы, той, что измеряется долями микрона. Не ведая того, она строила «из золота, серебра и драгоценных камней». Такие постройки не бывают большими и скоро не строятся, и немногие возводят их.
Ей будет дано очень много, дано щедро и без подвохов. Все житейское благополучие в самых лучших пропорциях, любовь и признательность окружающих. Любовь и забота близких и родных. Ей не будет дано только то, о чем она всегда грезит. Может оттого, что этого ей не снести. «Восхищенья не снесла, и к обедне умерла». Мужчина, о котором грезит ее сердце, не будет ей дан никогда. Потому что таких мужчин просто нет. Таким мог бы стать Адам, если бы мог.
Мужественность, которая вмещает в себя женственность, перекрывая ее многократно, мерещилась девочке во многих. Она готова была наделить всеми добродетелями почти каждого, кто обращал на нее внимание. Добродетели, однако, никак ни к кому не приставали, существовали отдельно. Она еще не знала, что от людей не стоит ничего ожидать, но ей к ним придется снисходить. Искусство жить ускользало от ее понимания. Единственное состояние, дающее ей хотя бы видимость связи с людьми, была влюбленность.
Влюбленность – форма тоски по Богу. Влюбленность – поиск подтверждений своего бытия. Влюбленность – попытка продлиться в жизнь другого, переплестись с ней. Там, в точках переплетения, возникают силовые поля такой напряженности духа, что дышать горячо, искрит и жалит. Интенсивность жизни в этих точках такова, что живёшь в нескольких мирах сразу. А когда влюбленности совпадают жить вообще невозможно, поэтому нам дается видимость чувств, словно мы читаем книгу о себе.
Или пишем её?
***
Швырнула рюкзачок, сбросила кроссовки, протопала в комнату, рухнула на диван и разрыдалась.
Ну, что, что с ней не так?
Чем она так отличается от одноклассниц в своем 9 «Б», что те никогда не принимают её за свою?
Одевается прикольно, иногда даже дорого. Шмотки ей перепадают всякими там путями — мама переводчик — американцы дарят иногда стильные такие штучки, ей — в самый раз.
В музыке современной разбирается, благо — большого ума не требуется, смотри МТВ время от времени — будешь в курсе. Большая попсовая фигня, конечно, но знать надо, иначе сверстнички –птички –вороны, живо клювами затюкают.
Училась она легко. Читала запоем. Любила читать очень, но это непопулярно, потому и не значимо…
Она изнывала от страха не быть такой как все, и замирала от ужаса при мысли что, вдруг, она – такая же, как все. Проходила сквозь дни, и каждый шаг приходился на участок между Сциллой и Харибдой, и каким чудом ей удавалась проскочить всякий миг, никто не знал…
Хрупкая психика подростка, физиология молоденькой девушки, общее незнание жизни, давление сверстников – все это вместе очерчивало жесткий круг существования, иногда сжимавшийся до размеров цилиндрического пенала, и тогда хотелось просто перестать быть…
Она и спать любила потому, что, когда спишь, то тебя, вроде бы и нет, и не надо нести это огромное бремя под названием «жизнь».
До недавних пор она была убеждена, что ее внешность – самая заурядная, а когда предательски лезут прыщи, то и, вовсе, уродливая. С прыщами, однако, худо-бедно справлялись, и появлялись они не часто, но всегда некстати, хотя может ли быть прыщ кстати?
Невольно рассмеялась, представив себе ситуацию «Прыщ – кстати».
«А вот, кстати, и прыщ! Давненько вас не было, зато как кстати!»
Да, уж. Так вот, если забыть о прыщах, случился с ней недавно такой казус. Переходит она улицу, несколько наискосок, и в одной из больших зеркальных таких витрин видит классную девчонку. Стильную такую девчонку, стройную, походка милая, чуть старательная, стремительная.
«Везет же людям», — позавидовала мимолетно так. Даже обернулась посмотреть, но никого не увидела. Посмотрела в витрину – там девчонка, никуда не делась, и брючки как у нее, недавно совсем появились светлые брючки – высший писк…
И обалдела слегка от мысли, что там, в витрине она сама и есть.
Отражение льстило, но всё же это было её отражение. Пришлось привыкать к мысли, что она – хорошенькая, и это было трудно, потому что иных подтверждений не поступало.
Девочки в классе комплиментов не делали, в свой щебечущий круг не звали, новых шмоток не замечали.
Мальчики смотрели с интересом, но держались поодаль. Иногда шутили, но домой не звонили, встречаться не предлагали, из школы не провожали, записок не писали.
И те, и другие, чуяли некую инородность её обостренным нюхом человеческих детенышей. Она – не из их стаи. Она – не враг, но и не своя.
Её душа подростка страстно желала признаков приятия, популярности, значимости. Не то, чтобы она так четко эту потребность формулировала для себя, нет. Может, если бы формулировала, было бы легче…
Ей просто было плохо. Иногда очень.
Правда, были еще сны. Странные, рваные, словно их транслировали издалека и с большими помехами.
Все сны были о ней самой, и там, в снах она себе нравилась. Она не была там взрослой, но мир, в котором она правила был вполне взрослым.
В ее руках было что-то вроде королевства, где все подданные были почему-то равны ей, и всё же оставались подданными.
Королевство-мир, пахнущий утром и сумерками одновременно, и вдыхая этот запах вечности она становилась его частью.
Это был мир, которому она была СВОЯ, словно была его частью всегда, всегда…
Когда-то, так давно, что и сама забыла об этом, она помолилась Богу, которого ощущала всегда, насколько хватало памяти.
Странная это была молитва, выдох озарения ребенка, разряд гениального напряжения, а может генетический вопль усталых поколений.
Вырвалось: «Господи, я хочу, чтобы меня признали своей в стране, где правит Правда», и тут же забыла об этом.
Она вообще не имела привычки повторять свои молитвы.
Просила один раз и больше не приставала к Богу.
Не то чтобы она считала неправильным повторяться, просто, просьба или мысль, однажды высказанные, переставали быть насущными, и сменялись другим.
Когда же ответы на молитвы находили её на земле, она уже не воспринимала их как ответы, а как естественное течение жизни. Как, впрочем, и все мы…
Теперь, сны пришли к ней.
Пришли, потому, что она захотела «быть своей в стране, где правит правда».
Откуда она узнала о ней, Бог весть. Ведь на земле Правда обитает, где придется, и рада самому малому приюту.
А её душа откликалась томительным восторгом на всякое праведное деяние, и ныла, ныла, случись ей увидеть зло, или самой, не выдержав, сделать гадость…такая предыстория, да.
И вот она плачет – комочек острого огорчения – всхлипы все реже, спит.
Спит маленькое тело, заложник взросления души.
Любимый синий диван, любимый глупый медведь.
А она, минуя кордоны трехмерности, уже летит в свою Страну.
Там её ждут,
там без нее нельзя,
там у нее есть Имя.
Её как-то звали и на земле. Но это не было Именем, так, обозначение. Имя её было – Рея. Рея Первая.
Страна начиналась сразу за фиолетовой полосой радуги, по ту сторону.
Первыми ей всегда встречались пекари. Булки пахли тепло и сладостно. Белые колпаки возвышались важно и достойно.
Пролетая над домиками пекарей, замедляла движенье невидимых крыл, складывала в слова нежный королевский привет: « милые пекари, пусть исполняются всегда ваши заветные желания».
И хлеб у них всегда выходил отменным, ведь наши желания, это мы сами…
А за поселком пекарей жили лесорубы.
Ах, какие у них были топоры!
Когда таким топором срубали дерево, дерево шептало: «Спасибо, за то, что берете меня в другую жизнь». А на месте срубленного, тотчас вырастало другое дерево, ведь лесорубы поливали это место особым соком.
Рея знала, что сок этот горек, и лесорубы делают его сами и никому не раскрывают секрет. Деревья шелестели «Привет Рея!», лесорубы светлозубо улыбались.
«Лекарство от боли – любовь»,- шептала Рея, и чудесный, возрождающий деревья сок, умножался в сосудах.
Лесорубам же оставался их секрет, ведь всем хочется быть особенными.
Показались нарядные крыши ювелирных мастерских. «Не пожелай ничего, что принадлежит другому, лучше пожелай другому то, чего ему не достаёт»,- подумала Рея почему-то.
Надо сказать, что в её стране мысли обретали силу жизни сразу же. Каждая ее мысль становилась законом для ее страны.
***
Когда Рея первый раз обнаружила это, она испугалась. А вдруг она подумает какую-нибудь гадость? Стоило ей испугаться, как темнота влилась во все ее клеточки, и сознание померкло.
Очнулась внутри мерцающей полусферы.
Голубоватое силовое поле над ней — подобие купола.
Под ним хорошо и покойно.
Откуда это чувство безмятежной уверенности?
Что-то в ней изменилось,
но не нарушилось,
не сломалось,
а наоборот,
словно было поломано
и, вдруг, починено умным мастером,
почти таким же умным, который создал когда-то человека…
Рея всматривалась в свои руки: каждый палец был похож на нее, каждый из них был – Рея.
Пальцы были умные и могли много-много, и им не терпелось начать делать работу.
Рея прислушалась к ногам: кровь бегущая по венам пульсировала в ритме танца, танца древнего и вечно нового. Стоит только начать и танец возьмет ее в себя. Вечный космический танец! Самозабвенно раствориться в нем и не знать больше боли…
«И с каждой новой истиной – иная боль»,- донеслось до нее.
«Откуда это здесь?» — подумала она, — «это с земли, я точно помню эти стихи!»
«Сюда приходит с земли все, что превосходит ее».
Кто говорил с ней? Рея не чувствовала тревоги, одно чистое любопытство.
С удовольствием прислушалась к новым ощущениям своего тела и поняла, что это другое, новое тело.
Оно очень, очень походило на прежнее. Но! Это тело могло изменяться по её желанию.
Рея вдруг заметила свое отражение в куполе полусферы.
Даже не изображение, а такое эфемерно объёмное голографическое изображение самой себя.
Всмотрелась и подумала: «Хорошо бы ноги были длиннее и худее». Ноги вытянулись тотчас.
Взглянула и поняла – не то.
Может, попробовать изменить лицо?
Лицо жило своей жизнью, такой высокой, одухотворенной, что Рея и не решилась ничего менять.
Это лицо не нуждалось в изменениях здесь. Оно было такой слитной частью этого мира, что изменить его хоть как-то представлялось не возможным, хотя лицо и изменилось бы по малейшему ее желанию – эскизу.
Рея вспомнила, что привело ее в это место, вспомнила свою боязнь подумать что-то не так, и поняла, здесь это невозможно.
Эта страна не производит гадостей и не впитывает их. «Интересно»,- подумала Рея, — «не производит, потому, что не впитывает, или не впитывает, потому, что не производит?»
Рея слушала свое новое тело и понимала,
что не вольётся в вечный танец, куда так и несли ее ноги,
не послушается пальцев, умеющих теперь делать удивительные вещи.
Она воспользуется их новыми уменьями, когда будет нужно. Не теперь.
Это всего лишь новые уменья, это не она сама.
А что же она сама? Её сердце?
Значит, ей нужно сердце способное понимать других.
Сердце умное настолько, что знает, что пожелать каждому в своей стране.
Значит, это такое сердце, которому открыто истинное положение вещей, в каждый миг меняющегося мира.
Открыта Истина большая и маленькие истины – дети Большой.
«И с каждой новой истиной – иная боль», — снова вспомнилось ей.
Но здесь в её стране нет боли. Откуда эта неотвязная мысль?
— Эта страна ещё только ждёт тебя, Рея.
От звука голоса купол над ней взмыл ввысь, свернулся в добродушное облако, которое, уютно подмигнув ей напоследок, растаяло.
— Ты слышишь меня девочка? Эта страна только еще ждет свою Королеву. Это очень милая страна. И я отдам её в твои хорошие руки. Ты сможешь хорошо управлять ею, Я знаю.
— Но я никогда не правила страной. Мне только снились сны, кусочки снов.
— Каждый снит себе свои сны, не чужие.
— Но как же я смогу?
— Через боль, детка.
От умения страдать происходит сострадание. Ум позволяет отличать глупость.
Любящее просветленное сердце не пожелает зла.
— Значит, я буду страдать?
— Ты уже страдаешь. Взгляни, кто это там заснул в слезах?
Знакомая комната – белые стены – синий диван – примятый медведь с пуговичными глазами – девочка спит – нос припух – губы в трещинках весенних горько, чуть скошено легли. Неужели, это она, Лика?
— Это твоя жизнь, детка, твоё домашнее задание. А вот это – голос поднялся и объял собой в одно мгновенье деревья, крыши причудливой кладки, хрустящие булки, ювелирные тисочки и мотки золотой проволоки, только что сотканные ткани для парусов, сверкающих рыб, очаровательно- неуклюжих малышей, хранилища вечных книг, звуки будущих мелодий, мастерские цветов и красок, — это твоя судьба, Рея Первая.
Рея старалась выпить глазами весь этот удивительный мир, представший пред ней застывшим на миг фейерверком, ощущая холод восторга в сердце, замершим от неведомых острых и чистых чувств…
— Теперь, Я отпускаю тебя, детка. Все они будут ждать тебя, помни. Будут ждать твоих откровений, им без них плохо. Ты вернёшься сюда с триумфом, Рея Первая.
— Кто же Ты?
— Ты знаешь.
Телефон звонил мягко и, вероятно уже долго. Лика, полу — проснувшись, пронеслась в гостиную, топая, как ребенок.
— Алло! Говорите!
— Лика?
— Да-да, это я.
— Лика. Я буду говорить, ты меня не перебивай, пожалуйста, хорошо? Потом я положу трубку, чтобы ты могла подумать, а потом перезвоню снова.
Мальчишеский голос слегка звенел от напряжения. Говоривший перевел дыхание, упавшее от произнесенной скороговоркой фразы, и сказал уже совсем спокойно.
— Катя, мне нравится твоё имя, твой характер, твоё лицо, как ты ходишь, смеёшься, краснеешь. Мне нравится, как беззащитно промокают от слёз твои глаза, хотя мне больно это видеть. Катя, таких девчонок не бывает. Ты не такая, как все.
Мы могли бы … дружить? Я перезвоню через семь минут.
Трубку положили, а голос все еще звучал в голове: «Таких девчонок не бывает, мне нравиться…, твое лицо…, промокают глаза».
Она узнала этот голос даже спросонок.
Тот, кто позвонил не был фактурным парнем, на него не вешались одноклассницы, ошалевшие от соперничества, его не показывали друг другу на переменах девчонки из параллельных классов.
Он был чуть выше нее, очки в хорошей оправе, иногда линзы, никогда ничего остро модного не надето, но однажды она заметила на свитере маленькую вышитую фигурку всадника и узнала фирму “Ralph Lauren”, и сразу поняла, сколько стоит такой неброский свитер. И, хотя его рейтинг среди сверстников был никакой, она никогда не считала, что он – пария. Он был в её глазах недосягаемым еще более, чем мир копошащихся ровесников. Телефон зазвонил.
— Скажи « да», пожалуйста.
— Да, пожалуйста, — нашлась пошутить она.
— Скажи «да».
— Да.
— Я позвоню попозже, мне надо прийти в себя, я волновался ужасно. Можно?
— Да.
Она держала в руках трубку. Оттуда неслись гудки.
Слезы светлели, наливались и падали.
Она не одна.
У нее есть Бог на небесах, который проведет её по земле.
У нее есть жизнь – задание, которое должно быть выполнено,
у неё есть судьба – ее небесное гражданство и достоинство,
и, с сегодняшнего дня, у нее есть друг.
Еще один понедельник. И еще не один впереди.
*****