МЕЛ И УГОЛЬ


МЕЛ И УГОЛЬ

Не верил Лосский (однофамилец) ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай, а верил он в свой червлёный вяз. Половину этих слов Лосский и сам не понимал, только произносил, бывало, поднимая рюмку с коньячком — кто ж расспрашивать станет? Здесь не смысл важен, а тональность, выдержка. Под стать коньячку. Ну, а дальше не до расспросов: лимончика ломтик, клубничка покрупнее, или, на любителя-вандала, осетринка.
Но одно действенное средство Лосский и в самом деле имел. Если у Лосского становилось тяжело на душе, или, наоборот, тяжелел мир снаружи, он вспоминал что-нибудь хорошее, светлое. И от этого свинец понемногу легчал.
Сейчас мир Лосского налился свинцом с обеих сторон. Хуже некуда. И он пробовал вспомнить что-то, способное отвлечь от невзгод. Университет, стажировка в Лионе, простор из окон на Котлах, застолья в Кратове, отеческий подзатыльник будущего вице-президента… И былое вспоминалось — легко, рельефно: запах диплома и белые фонтаны шампанского, горячие круасаны, фондю. Суп из петуха в вине. Большой, круглый как бубен, зад лежащей наготове озорницы Лены…
Но облегчения эти миражи Лосскому не приносили. Они почему-то перестали отзываться вспышками желания.
Они вообще не годились для его новой жизни.
В его новой жизни крысы украли брусок топленого, будто бы, масла \»Альпийское\». На самом деле маргарина, но выбирать не приходилось. Лосский и ему был ужасно рад. Чтобы еда усваивалась, нужен жир — тогда, возможно, боль в шагу хоть чуть отпустит, даст побродить в поисках еды, бутылок, нового чердака, не притормозит его при виде милиции или бритоголовых подростков в кожаных куртках и милицейских штанах.
А теперь жира не стало. И хлеба тоже. Вялый диск бездушного, с кунжутом и томатной гематомой хлебца Лосский съел ночью, съел от холода и от страха. Ночью двумя этажами ниже опять говорили на языке сплошного, без пробелов, мата, кого-то били и насиловали, а потом жгли бумагу, пускали вверх струи грушевой эссенции — дихлорэтана. Этой жидкостью Лосский склеивал гэдээровские модели самолетов. Давно, в детстве.
Внизу тоже были дети. Это они друг друга били и насиловали. Детей Лосский боялся пуще взрослых бродяг и милиции. Никакая милиция не способна на такую жестокость, как эти дети с бесцветными, маленькими личиками. Такие однажды уже били его ногами возле заброшенной платформы \»Моссельмаш\» и убежали, думая, что забили насмерть.
Еще тогда он вдруг открыл в себе удивительную способность: не реагировать на рваные, не по ноге большие, но мягкие сапоги, просто не чувствовать их, видеть удары сапог по своему лицу со стороны, со стороны слышать их чавканье, закатывать глаза под веки, дышать по Чейн-Стоксу, лежать трупом. Быть умнее — он же взрослый человек.
Точно так же, случайно, он открыл для себя сокровищницу урн и мусорных контейнеров. Несколько дней голодал, а потом вдруг не удержался, впервые подобрал с асфальта сосиску и пропитанную водой или мочой, а теперь хрустящую, как мороженое, льдом, удивительно вкусную булочку.
Правда, после того избиения тело Лосского долго ныло, а боль в животе так совсем и не прошла. Зато Лосский тогда же открыл в себе еще одну способность.
Было время, Лосский считал себя отзывчивым, добрым человеком. И он мог вспомнить тому подтверждения. Дело даже не в том, что так считала мать — нет, он сам никогда не упускал возможности помочь. Он подавал алкашам на опохмелку или им же — на билет до Кирова. Он уступал места у окна и нижние полки. А однажды нашел бумажник с деньгами, правами, пропуском и вернул его владельцу. За просто так.
А один раз, когда у него было особенно плохо на душе — эту особую дурноту Лосский опознавал по запаху меди в носу — он зашел в церковь, и там сунул в коробку с надписью \»На ремонт храма\» сто рублей. Нет, тогда еще сто тысяч. А когда толпу в храме стали обходить с огромным серебряным блюдом, Лосский теплой рукой выложил на него всю оставшуюся мелочь. И перекрестился.
А было дело, к нему на рынке подошел маленький мальчишка с таким вот характерным лицом, по которому будто специально грязь размазали, и спросил его: \»Пистолет нужен?\» И Лосский не возмутился, не закричал, не вызвал милицию — нет, он дал мальчишке десять рублей и пошел своей дорогой.
И еще был такой же мальчишка — он спросил Лосского в универсаме, что написано на вон той вот упаковке, и Лосский прочитал ему: \»Котлеты картофельные\».
Но прошлой ночью, как и позапрошлой ночью, двумя этажами ниже ругались, били, и оттуда доносился плач девочки. Громкий и ритмичный, в такт побоям или чему там еще. А Лосский слушал ее плач и не находил в себе жалости, потому что жалость погнала бы его вниз, а внизу его могли убить. К тому же дети ходили черным ходом, а у себя Лосский дверь черного хода предусмотрительно подпер обломками досок. Чтобы попасть в их логово, надо было спуститься через парадное, а уж потом подняться наверх. И, конечно, задеть впотьмах какую-нибудь пирамиду из поставленных друг на друга банок — без сигнализации малолетки не ночуют. А некоторые и с лимонкой ложатся — в укромном месте, но под рукой. Про это Лосский наслышался.
Правда, и страха особого он не испытывал. В Лосском давно поселился кто-то, руководивший им независимо от его воли, думавший за него, разрешавший и прощавший ему всё, абсолютно всё.
Этот некто заставлял его спать днем, а не спать ночью, давал из-за угла почувствовать приближение милиционера или подростков, безошибочно указывал в потоке прохожих человека, который подаст мелочи или сигаретку. Он, всемогущий, заставил однажды Лосского избить и выгнать бомжиху из картонного гнезда, прилепленного к трубе теплотрассы — она не хотела его пускать, хотя там и двоим нашлось бы место. Он, таинственный, оставлял для Лосского открытой единственную в составе дверь и пропускал внутрь, чтобы тут же с шипением закрыть ее — и Лосский мог переночевать в электричке, поглядывая на пургу за стеклами, а утром пройти по вагонам с протянутой рукой и набрать на бутылку водки и сытный, до рвоты, обед у чебуречного киоска, громко повторяя одни и те же слова: \»Братья и сестры!\»
Вспоминая чебуреки, Лосский заснул опять, а проснулся от криков внизу. Что-то они сегодня особенно разорались. Не иначе как ящик \»Момента\» сперли — задрали полог рыночной палатки, протянули руки, передали в другие, пока третий спрашивал у новенькой продавщицы альбом для рисования.
Неделю назад, вечером, возле дома остановилась машина. Приезжала машина к этим детям. Не \»уазик\» — его Лосский еще на повороте узнал бы. Тем более здесь, в колодце двора, отсеченного от взбесившихся перекрестков Центра стенами двухаршинной толщины. Нет, машина въехала во двор бесшумно, выдавая себя лишь хрустом ледка на лужах. Так же тихо открылась дверь машины — к ней по черному ходу уже мчались мальчишеским, через три ступеньки, аллюром. С минуту мужской и детский, оба с блатной интонацией, голоса без эха говорили во дворе. Затем вверх по ступенькам по-прежнему уверенно побежали все те же мальчишеские ноги. Потом вниз спустились двое — но уже не так быстро. Дверца машины хлопнула и мальчишки опять побежали наверх. У себя они оживленно поругались, погремели чем-то деревянным и ушли. Выбрался на улицу и Лосский.
На этот раз он вышел черным ходом, а по дороге заглянул в квартиру двумя этажами ниже, еще хранившую запах бездомной жизни. Эта жизнь проходила на кухне. Под печкой здесь была свалена куча, явно служившая общей постелью: тряпки, сиденья стульев, куски столетней рогожи с остатками штукатурки. На белой стенке печи, светившейся в темноте, виднелся мастерски, но бегло сделанный рисунок: женщина в коленно-локтевой позиции и пристроившийся к ней сзади голый человек в огромной кепке. Ни еды, ни посуды Лосский на кухне не обнаружил. Обе комнаты квартиры были пусты, здесь нельзя было найти даже щепок для костра. Возле двери в парадное часть потолка обвалилась и свисала обломками деревянных балок, реек, все тех же рогож. Друг на друга они, что ли, забираются, чтобы надрать сверху топлива?
Лосский подергал дверь в парадное — она, слава богу, была крепко заколочена. И тут Лосский заметил еще один рисунок, мелом — на двери. Это была фигура не то человека, не то снеговика — в балхоне и с перевернутым ведром вместо головы. Посередине ведро пересекала щель. Когда-то в эту щель снаружи бросали почту, а она попадала в ящик, прибитый к двери изнутри. С внешней стороны такая щель обычно обрамлялась в медную табличку \»Для писемъ и газетъ\». Эти таблички коллекционеры-мародеры снимали прежде всего, и сейчас на ее месте зияла узкая дыра, леденившая глаза Лосского сквозняком.
Лосский вернулся к черном ходу и выбрался из дома.
На улице Лосскому сразу повезло: встретил иностранных старух, тут же схватившихся за фотоаппараты. Ослепив Лосского блеском зубов и вспышками, старухи принялись его жалеть: кивать головами и переговариваться, не сводя с него глаз. Счета русским деньгам они явно не знали, да и бомжам, кажется, тоже. Очкастая и кудрявая как овечка и как все остальные старухи, одна из них достала кирпичик тысячных, неумело отделила от него купюру и с виноватым видом сунула ее Лосскому. Лосский перекрестился и отвесил этнографический поклон — работа дороже денег, и лучше какая угодно работа, чем вообще никакой, это он знал теперь очень хорошо.
С этой тысячной Лосский решил начать новую жизнь, и начал, но в тот же день новая жизнь кончилась. И теперь, без денег и без масла, он лежал на такой же, как у детей, рогоже с кусками штукатурки и слушал крики с детского этажа. Гаже, чем сегодня, на душе у него не бывало, наверное, еще никогда в жизни
Странное дело: чем больше затягивала бродячая жизнь Лосского, чем больше власти над ним брал его ангел-хранитель, тем сильнее менялись его похмелья. Вместо былой рвоты и головных болей Лосского стали преследовать страхи, жуткая депрессия. Вот и сейчас… Лосский уговаривал себя, что теперь ему ничего не грозит, потому что он ничего не имеет, что он никому больше не нужен и ни с кем не связан, что даже милиция побрезгует его избить. Но вот эти, внизу… Чем сильнее страдал Лосский от похмелья, тем больше страх его сужался, сходился воронкой к центру… И Лосский знал, что центр его страха — в этих детях.
Надо было во что бы то ни стало спуститься вниз, походить по улицам, найти там — найдется обязательно — бутылку пива, недопитую малохольной девкой, потом другую, потом еще одну — а там и полегчает, там боль из души перейдет в брюхо, а это гораздо легче терпеть, стоило только лечь и не двигаться. Но чтобы добыть пива, надо было пройти мимо двери. А если они увидят его в щель?
Опять раздался визг девочки. Сколько их там? На обследованной Лосским куче свободно могли лечь человека три, не больше. Ну, четыре, если дети. Тем более, часть тряпок пойдет за одеяла. Девочка, конечно, одна. На двоих-троих. И чего ему туда идти? Она ж с ними не первый день. Сама давно могла бы сбежать, если что… Если это не другая…
Лосский полежал еще немного, подрожал от холода и страха. Можно было подождать — рано или поздно кончается любой отходняк. Но тот всемогущий, водивший теперь Лосского по жизни, в такие минуты всегда предавал его, оставлял его наедине с самим собой. И поэтому уверенность в конце отходняка у Лосского слабела, а отходняк все крепчал и крепчал.
И Лосский решился: \»Иду!\»
Кое-как, хватаясь за ледяные батареи, он поднялся. Подождал, пока шум в голове утихнет, спустится к пяткам горячим обручем. Постоял и двинулся к выходу.
Крики девочки становились все сильнее, и это подбадривало Лосского — не до него им будет.
Держась за стену, он спустился на один пролет, миновал площадку, на которой сверкали, отражая небо, крупные осколки битого стекла и валялось корыто с застывшим раствором. Ничего, не задел, на звякнул… Да они, может, и не догонят его, если даже бросятся за ним через черный ход. А может, и вообще не бросятся. Надо же, черт подери, держать себя в руках! Отделять реальную опасность от похмельных наваждений. Он же взрослый — и каких-то пащенков боится!
Вот он уже рядом с дверью, за которой прячутся дети — Лосский вспомнил, как толкал ее плечом, а потом всем телом — не выбить им такую дверь, и не пошевелить даже. Лосский привалился к двери и остановился. Сердце его колотилось все сильнее и сильнее. Чего это он? Чего боится? Да сам себя и боится! Раньше выходить надо было, дурак! Впредь так и ходить, пока не поздно — а то так-то лежа, зубы и выскалишь!
— У-у-у-у, с-сука! — хором закричали мальчишеские голоса совсем рядом.
На мгновение Лосского парализовало. Но тут же он сообразил, что кричат не ему, что голоса раздаются где-то в глубине квартиры, скорее всего на кухне.
И тут взревела девочка. Рев ее был страшен, она ревела голосом животного, подчиненного людям, животного домашнего, потому что на воле животные так не кричат, природа милостива и не создает устройств, удлинняющих боль.
— Надо толочь железо, жечь его, мять! — заорал вдруг мальчишеский голос, перекрывая рев девочки.
\»Железо?!\»
Щель от ящика \»Для писемъ и газетъ\» светилась совсем рядом, на уровне глаз Лосского. Он повернул голову и заглянул внутрь.
Шагах в двадцати от него стояла печь с открытой дверцей, а полыхавший в ней огонь освещал кухню: кучу тряпья, двух мальчишек одинакового роста и в одинаковых черных шапочках. Третий мальчишка стоял на коленях у печи и подбрасывал в огонь листы разорванной книги. Двое других бегали возле кучи, топали ногами, трясли воздетыми кверху ладонями с пальцами, расставленными так, будто они держали в них яблоки. А на тряпках лежала девочка с широко разведенными, вылезающими из-под пальто ногами. Девочка судорожно хваталась за тряпки и катала голову по своему ложу.
— А ну, тужься у меня! Тужься дрянь такая, а то щипцы возьму! — закричал мальчишка у печи.
Девочка замычала, произнесла что-то неожиданно трезвым голосом. И вдруг до Лосского донесся крик младенца.
— Оп она! — закричал мальчишка у печи.
Двое других мальчишек бросились к нему — за их спинами Лосский уже ничего не мог увидеть. Но вот мальчишки обернулись: один из них, склонившись к своим рукам, нес голого кричащего ребенка, а другой на ходу вытирал его какой-то тряпкой, сущей портянкой с виду.
Лосский сморгнул: это был настоящий младенец. Только от него исходил перламутровый, звездный свет. Как от Сириуса, взошедшего над крышей Ладыгиных в Кратове.
— Пацан — сказал мальчишка, поднося младенца к приподнимавшейся с кучи девочке. — Падлой буду, опять пацан!
Девочка протянула руки к младенцу… Вдруг она подняла голову и посмотрела… Посмотрела прямо Лосскому в глаза.
— А-а-а-а! Он! Снова он! — закричала девочка, указывая пальцем в сторону Лосского. Лосский захотел бежать, скатиться по лестнице вниз, но ноги его окаменели, буквально окаменели. И все тело Лосского тоже окаменело, с ним однажды такое уже бывало, тоже с похмелья, только тогда он лежал.
И тут вскочил сидевший у печи мальчишка. В руке его появилось короткое и тонкое бамбуковое копье (из лыжной палки, что ли?) с наконечником, пустившим ужасный индустриальный зайчик. Мальчишка размахнулся и с криком метнул копье в дверь.
Наконечник копья проткнул глаз Лосского. Небольно — казалось, потри глаз и пройдет. Паралич отпустил его. Лосский качнулся, схватил горячее бамбуковое древко, врезался копчиком в перила, перевалился и полетел, полетел, полетел…
В темноте он уже ничего не видел, но и не увидел бы ничего даже при свете дня. Он мог уже только вспоминать.
И в последний миг Лосский почему-то вспомнил именно эти кадры, вспомнил так отчетливо, будто впервые сидел, онемев от ужаса, перед телевизором: седовласый тевтонец без шлема берет на руки исходящего плачем младенца и бросает его в костер.

Добавить комментарий