ПОВЕСТВОВАНИЕ О ВЫСОТАХ
1
— Хорошо избегать пустых высот, —
говорил мертвый пилот.
Он поднялся с земли, с обломков встал,
оперевшись о кость винта, сказал:
— Ситуация под контролем, но вот
наблюдается недолет. —
загремело железо его костей –
оцинковано – вдоль паровозных путей;
нам покажут одну из его личин,
погруженную в формалин.
2
А другой возвратился в холодный дом,
не убивши медведя одним ружьем.
— Что ж ты делаешь, — зверю он тихо сказал,
свой оторванный глаз в ладони зажал,
а в другой ладони медведей земли
убаюкивал, лежа в пыли.
3
И однажды устроят великий парад
те, кто в баночках нынче лежат,
а мы будем тогда на балконе стоять,
в марширующих галькой пулять;
и с оторванным глазом пилот прокричит,
а медведь поднимет на щит:
— Наша жизнь – это то, что в глазницах горит,
ваша – то, что под ногтем чернит. –
Воззовет во мне тело: — Верни шаги,
в которых уходят враги.
Нас иначе никто не сможет убить;
умертвив, навсегда полюбить. –
Своему я телу скажу: — Извини,
мы остались одни.
СПЕКТАКЛЬ ПО ВТОРОЙ ПАЛАТАЛИЗАЦИИ
Однажды случился в руках под рукой
консервного отблеск ножа;
мы стали играть собой в домино,
деля на кусочки себя,
мы в этой игре забывали дышать,
любить термоядерный свет,
но ангел влетевший к нам громко сказал:
«Узнайте, что вас уже нет.
Насколько бы рыхлой земля ни была —
она остается чужой.
В подобном контексте пристало и нам
укрыться, как пледом, весной…» —
Он жезл свой железный железит в руке
и бьет им в сверкающий нимб —
под эти биенья теней на лице
я так разговаривал с ним:
«Взрывается свет квитками цветов —
цветов я весной не дарил; —
гвездатые звёзды похожи на боль
от нераспустившихся крыл.
Мне губы однажды апрель проколол
табачною горечью губ,
и глотку мою разорвало звездой
жестокого слова «люблю» —
за всю эту жизнь ты будешь убит,
мертвящего света комок.» —
Ещё я увидел, как ножик летит
кудрявому ангелу в бок.
Нас вынесло взрывом на берег реки —
мы будем здесь строить тюрьму.
Однажды нам встретится ангел чумы —
мы вновь не поверим ему.
* * *
Наливаешь воздуха, пьёшь. Стремление к тишине
расползается синим пятном по коже —
наказуемо Богом стремление к пустоте
частыми обмороками, нервной дрожью.
Часто, открыв окно, думаешь над высотой —
такой привычной и совсем невысокой
(нет не думаешь — просто прячешь лицо
в складках воздуха, добрых, слегка жестоких),
и тебе не хватает воздуха (сожми мою руку своей
или впейся ногтями до боли, но всё-таки нежно,
потому что не помню я этих стен и этих друзей
и в квартире моей книжная пыль безутешна).
Ты стоишь у окна и думаешь как назвать
твоего собеседника (воздух) — трёхгранным, острым?
Не ответит, но сжалится (если верить словам)
и тебя проберёт ледяная лёгкость —
это счастье тебе воздаёт по грехам.
НЕУДАЧНИКИ
Ах! невозможно сердцу прóбыть без печали
Тредиаковский
Восемнадцатый век: созвездье мучнистых красот,
финтифлюшки и рюшечки осоловевших портретов;
космос, вплавленный в мрамор, жесток и широк
(и на письма всевышнему нам не приходит ответа).
Космос, вплавленный в мрамор, качается — ятра быка.
Тредьяковский не спит: ощущается их колыханье
позвоночником, мозгом спинным: «Чепуха! —
только прежняя… — Екатерина… любила… ну это… с быками!..»
Зелень траурных урн проскрежещет в прорехи дворов,
круглость щёк устаканиться принципом архитектуры.
Сумароков спускается в полуподвал, в кабачок
(пальцы липнут к столу, и вокруг стойкий запах культуры).
Нас несёт скользкий ветер в колючее, злое «тогда».
Ветер бьёт нам в лицо, отбивает в тоске селезёнку.
«Нет ни бога, ни чёрта!» — темно. И нога,
оптимизмом заряжена, чавкает в конском навозе.
ИСТРЕБИТЕЛЬ
я помню, что когда я не умер
я стал истребителем
и полетел.
От шуршания света и листьев в пустой голове,
прислоненной к поверхности в добром московском дворе,
истребителем став, улетел, не предавшийся смерти,
весь похожий на правду слезы металлической Герды…
Пустотелые звёзды скребли по обшивке меня —
это было небесной ошибкой: родная земля,
принимай-каким-есть — заскорузлою ядерной вестью:
ты меня расстреляешь чудовищно дикою смесью
из фисташек зелёных, цветочной пыльцы и конфет
ты закроешь мне выход из дома и вход в интернет:
ну и буду как ангел над чьим-то болтаться плечом —
как положено богу грустить ни о ком, ни о чём.
Мой хозяин суровый почешет за ушком меня,
сосчитает до трёх, дверь откроет и скажет «Пора»
и мы вылетим — бомбы — и будем любить его плоть
так никто не любил этот сладкий, упругий живот.
Но в заплачке последнего дня мне поведают братья,
«мол, ты лишний в любви как в мужском и суровом занятьи, —
ты красив и звенишь пустотой — не такие мы здесь»-
это ложь — я весьма человек, только чёрная спесь
мне мешает казаться таким же — в подпалинах светлым,
отдавать свою жизнь червоточащим звездам победным,
унижаться и петь. Впрочем, это я делаю тоже:
штамповали нас рядом — предъявить ли штрих-коды на коже?
Я хотел быть великим, а стал истребителем навьим —
проштампованный ангел, птенец из помятой бумаги.
Ни отца, ни двора, только небо, да кожа, да кости:
так согрейте меня вашим нежным убийством и злостью…
Чтобы солнце кружилось, скребя по обшивке меня,
чтобы каждый, проснувшись, во всём обвинил бы меня,
чтобы звуки и блики от неких прошедших картин
пировали и пели на стёклах звенящих витрин.
* * *
Ты не говори так — я и сам знаю:
Бог нам просто завидует. Под скучными небесами
ему некого нянчить и не с кем играть.
Богу хочется жечь, убивать.
Он просыпается в холодном поту, бесноватый,
царапает стёкла ногтём, пока нас забирают в солдаты,
пока нас забирают в покойники и мертвецы,
он будет нам сниться, он будет показывать сны.
А тебе ничего не снится, кроме тёплого быта —
собираешься вечно куда-то, но дороги размыты:
никуда, в том числе и к себе, уже не дойти.
Я о Боге? Возможно. Так вот: сжалься, прости:
ты ведь помнишь, как я в постели валялся
и в горячке просил у тебя пару лет
беспричинного, светлого, круглого счастья
как приз за рожденье на свет.
Это сладкое и привычное мне униженье —
у кого-то просить через боль, через страх.
Я за это тебя ненавижу, отец наш
(просто — папа, запутавшийся в небесах).
И себя ненавижу, как только возможно
за телесность и жизнь ненавидеть себя,
но тебя, наверное, всё-таки больше
(я люблю так по-моему. Да)
THALATTA
Море скажет тебе, что оно остается в крови
и теряется там в красноватом шелков перебое,
а на береге моря кровавый танцует рубин —
нашей гибели смолы на латах ахейских героев.
Здесь в покое обломки частей корабельных машин
зарастают песком. Позабыто оружие в трюмах.
Но и воздух и небо наполнены гулом густым
кораблей эолийских, шумящих в межзвездных бурунах.
Перспектива прибрежной войны: заряжает ружье
воеватель коней в необорности хмурой безликий.
Он разит Афродиту, и тело вжимает в песок
(Купидон — безразличное к боли отродье богини).
Корабли проплывают над нами. Кудрявый Эней,
напевая, глаголет: «Я — голос морского покоя.
Навсегда мне назначено помнить, как вы вместе с ней
собирались ощупывать трещинки пенного моря.
Никогда не рожденные ангелы, скоро и вы
вместе с нами начнете играть в предпоследнюю битву.» —
Он сказал, испаряясь… Вокруг уже нету живых:
между пальцев песок, между глаз и ушей он струится.
Нам с тобой не увидеть друг друга. С тобой никогда,
наша сданная Троя — песчинок песка вереница —
нам отверстия боли залепит блестящий снаряд.
Нас придворный певец поразит из двуствольной цевницы.
И, умершие здесь — на колючем и липком песке, —
свою кровь собираем в сожженные песней ладони;
и, пульсируя, жжется высокое море в руке —
мы застыли, как мухи, в жемчужинах собственной крови.
ПЕРВАЯ ПОЭМА САМОРАЗРУШЕНИЯ
1
Он стоял над всеми в лавровом венке, —
первый поэт деревни —
недавно он научился курить
и выбрасывать вместе с лишним воздухом
из лёгких
дым табака.
Денис, ведь это ты
назвал меня
первым поэтом вашей деревни,
но, конечно, никакого отношения к действительности
мы, первые поэты деревень
(деревянные поэты)
не имеем.
потому что сложись всё по-другому
вы сидели бы за зелёным сукном
а мы (в том числе
я) —
ваши любимые —
стояли бы перед вами на коленях
с разбитым ртом,
с выбитыми зубами,
рыдающие
и харкающие кровью:
— ладно, что меня убьёшь,
но не убивай <...> (прочерк.
вставить нужное имя).
я прошу тебя —
неужели не помнишь, что мы, вроде,
дружили когда-то
где-то
на полях молчания
или на полях тишины.
Впрочем, меня всегда возбуждала эта картина,
а круг моих интересов
в последнее время
(а по существу и раньше)
состоит исключительно из секса
soft-core,
hard-core,
bdsm
и последнее обстоятельство
кажется мне
невыносимо
прекрасным:
вся моя жизнь
вращается
в запахе
чужого тела.
но мне стыдно об этом писать,
как стыдно писать о том, что эстетика фашизма —
это наше всё.
Потому что эстетика фашизма — это
ещё и обязательное —
«мы будем насиловать ваших сестёр и матерей
плюс
мы будем насиловать ваших братьев и отцов»
и сладкое чувство
когда ты становишься ещё и тем
кого насилуют.
просто мне будет больно, если кто-то решит,
что я хочу сказать «выебите меня»-
т.е., конечно, подсознательно, я хочу сказать именно так
(у меня синдром жертвы),
но не хочу чтобы кто-нибудь так решил.
2
Мы сидели на кухне,
когда появился нож.
Конечно в этот момент открылась бездна
и всё было непривычно
(кот боялся-боялся.
потом ещё долго боялся-боялся.
а потом несколько дней скучал,
после того, как
открылась бездна).
нельзя было ничего сказать,
ведь правильных слов ты не знаешь
<ты не знаешь правильных слов>
не можешь сказать, <рассказать> ни о чём
а если и знал бы, — нужны ли они непонятно.
Наверно, листая Великие Четьи Минеи,
ты можешь решить, что кто-то умело —
говорил с невесомой, <бессмысленной, влажной> планетой
на языке её тела,
и от подобных речей ни один не смел умирать.
<в те времена никто не умел умирать>…
Она рисовала сердечко своей кровью
на моей груди
(не подумай чего —
это не метафора)
и вышивала тёмно-красным кровяным крестиком
по своей белой блузке.
(в первый день вы просидели голыми сутки
на той же кухне, занимались сексом,
не гладили кота, т.к. потом надо мыть руки.
и курили.
бесконечно долго она учила тебя курить
длинные тонкие сигареты с ментолом.
странно
учиться курить
в девятнадцать лет)
Ворох листьев, названный при рождении Кириллом
кружится в воздухе, пульсирует, как какой-то вальс,
его рвёт, шатает и несёт.
Он нервно повторяет про себя:
«это не стихотворение — это чей-то пмс.
здесь никто не разговаривает с болью.
здесь ничего и никого нет».
и тихо падает в бесконечный серо-зелёный цвет.
Потом я взял её
на окровавленных простынях
а до этого бил её тонким
женским ремнём —
наверное, и в этот раз от него остались полосы на коже
рельефно выступающие холмики
наверное, но мы
занимались сексом в темноте
(а она кричала
невыносимо высоко
и металась. а я переворачивал её
чтобы оставить ещё одну
красную полосу
на её узких —
совершенно мальчикóвых,
невероятных, почти четырнадцатилетних —
бедрах.)
я называю эту ночь —
счастьем.
Моя личная солёная эпоха
на узкой, скрипящей кровати.
Мои руки исцарапанные наточенными ногтями,
день моего рождения, когда мы стояли
на солнечной, но колючей, холодной улице
смотрели друг другу в глаза
и она с удовольствием царапала мои руки,
как сказано выше, наточенными ногтями.
Моя личная эпоха,
что началась в день шестидесятилетия
великой победы
спустя три дня
после моего девятнадцатилетия
на узкой, скрипящей кровати.
3
наши призраки есть везде:
в запахе тела, в листьях травы,
они зарываются с головой в кучи палой листвы
и греют друг друга
у берегов голубого Онтарио
или на синей фарсальской равнине
(мёртвые римские легионеры
третью тысячу лет согревают
друг друга своим теплом).
Со своей стороны я не верю,
что может быть что-то другое,
кроме этого абстрактного тепла —
фактически единственной реальности
Ты, наверное, не понимаешь, мой дорогой абстрактный Кто-то,
но всё, что мы можем сейчас сделать —
написать <сказать, пропеть>
что-то настолько светлое и прекрасное,
что кто-нибудь,
кто несравненно лучше нас
от самого звука нашей песни
повесится,
ибо никто не имеет права
быть лучше нас.