Ночь в Амстердаме


Ночь в Амстердаме

Галина Педаховская
Ночь в Амстердаме

Шум в автобусе постепенно стихал. Ещё кто-то, приподнимаясь с кресла, спрашивал:
— Почему вы не были на концерте Никитиных?
Откуда-то долетало:
— Куда мы с вами последний раз ездили – в Брюгге или Люксембург?
Кто-то с взволнованным лицом не мог усидеть на месте, пробирался между креслами и шептал, что через два-три месяца родители, сестра или друзья будут здесь. Его поздравляли, прекрасно понимая состояние радостного ожидания. Это были каждодневные разговоры, которые возникали в любом месте, где бы ни происходили их встречи.
Не то, чтобы она не любила шум. Пожалуй, напротив. Её всегда нравилось погружаться в суету вокзалов и пристаней, поездов и пароходов, которые, в конце концов, приводили её в новые города, страны. Она непринуждённо чувствовала себя на многолюдных улицах, шумных перекрёстках, любила ощущение слитности с незнакомой толпой и в то же время своей уединённости в ней. Рядом бурлила чужая, шумная, всегда для неё безумно интересная жизнь. Не понимая языка, она отчётливо понимала, что движет этими людьми, какие чувства выражают их лица. И эта, если не духовная, но душевная общность радовала её. А мысли её текли сами по себе, жадно впитывая и откладывая в памяти всё новое, незнакомое. Позже она осмыслит, переберёт каждое воспоминание, и всё это из скользнувшего мимо в электричке Кобулети-Сачхери, на базарах Хивы и Самарканда, на площадях Пигаль и Трафальгар станет по-настоящему увиденным, узнанным в той мере, в какой вообще что-либо поддаётся постижению. И останется уже с ней навсегда. Пройдут годы, но она без труда сможет мысленно повторить путь по любому из городов, в памяти отчётливо всплывёт, что она там видела, помнила – было это в первый, второй или какой-там день пребывания. Цепкость её памяти иногда обременяла ненужными подробностями. Но вместе с тем она не хотела терять ни крупицы увиденного.
Но последние годы, прожитые здесь, несколько видозменили, как она, насмехаясь над собой, думала, её давно сложившийся характер. Перед каждой многолюдной встречей она ощущала некоторую напряжённость: предстоял ритуал приветствий, которого она бы с удовольствием избежала. Все люди, которые ехали в автобусе, были знакомы друг с другом. Их связывали несложные отношения приязни-неприязни, каких-то нехитрых первобытных деловых связей, мелких подспудных интриг. И всё это было приправлено известными всем сплетнями, которые так легко возникают в любом замкнутом обществе, и чаще всего имеющими основание. Люди встречались так, будто не виделись по меньшей мере несколько лет или вернулись только что откуда-то, где подвергались явной опасности, которой, ко всеобщему изумлению, им удалось чудом избежать. Женщины, отбросив резким дижением сигарету, чуть-чуть быстрее, чем это было необходимо, бросались навстречу, чуть-чуть более порывисто, чем требовало дружелюбие, целовались, в то же время не забывая о свежей, час тому назад наложенной косметике. Над толпой вспархивали лёгкие вскрики:
— Ты, как всегда… Посмотрите, какая красавица моя подруга!
— Нет, невозможно, как вам удалось этого достичь?.. Но это, наверное, секрет, который вы не откроете…
— Почему вы мне не позвонили? Я бы обязательно пришла, если бы знала, что вы болеете…
Подходя, она уже была готова получить свою порцию:
— Вас не узнать, вы полностью изменили свой облик… Причёска, стиль совсем другие…
Ну что ж, всё это легко поддавалось расшифровке: одна хотела подтверждения, что она не менее хороша, чем её подруга; другая намекала третьей, что она плохо выглядит. Что это о ней самой? Причёска, стиль?.. Какая чушь, до стиля ещё далеко. Но женскими взглядами, отточенными рассматриванием витрин Шанель, Версаче и Армани, было отмечено, что она уже вышла из разряда тех, кто ходит в униформе – свитер, брюки, куртка. Она тоже охватила одним взглядом толпу, тоже заметила кое-что, отдала должное кое-кому, но включаться в предложенный разговор не хотелось: она уже в эти игры не играет – скучно. Но всё-таки кому-то помахала рукой, кому-то сказала: «Привет, дорогая!», но от обряда поцелуев довольно удачно увильнула.
Шла обычная слегка лукавая женская жизнь: не слишком скрываемое непринципиальное соперничество, более тщательно скрываемое любопытство к финансовым возможностям ближних и дальних. Результаты наблюдений давали пищу для размышлений, которые, в свою очередь, подталкивали делать маленькие шажки вперёд.
«О, подруги мои, носительницы прогресса! – добродушно поиздевалась она. – Мы не пропадём!» Способность мимикрировать и инстинкт самосохранения всегда безошибочно помогали выбрать того – с более увесистой дубинкой или каменным топором, предпочесть конного пешему, видеть реальный путь смены «фольксвагена» 82 года издания на «мерседес-600». А что касается нашей жизни, так сказать, в предшествующем воплощении, то она была странной помесью альтруизма и мазохизма, несколько затянувшейся болезнью, но, к счастью, не успевшей превратиться в хроническую.
Мужиков она жалела искренне. Вырванные из знакомого стойла проектных институтов и конструкторских бюро с их бесконечным курением и спорами ни о чём на лестничных площадках, из атмосферы гонки и сдачи, как каждый из них в душе понимал, не очень нужных проектов в конце квартала, поездок в подшефное село на сбор картофеля, лука и моркови, поисков нашумевшей книги, прочтение которой нельзя было отложить ни на один день, футбола, телевизора, от школыных друзей Витьки и Генки, которые в кризисный момент понимали абсолютно всё, — они казались ей травоядными ящерами, перенесёнными в чуждую им геологическую эпоху. И хотя сочной травы здесь было достаточно, они слегка затуманенным сознанием понимали, что доминирующим видом является какая-то другая, зубастая популяция. Ей казалось, что, встречаясь большими группами в каком-гибудь уединённом местечке, они тихо, с робкой надеждой спрашивали друг друга: не начали ли отрастать зубы, так, просто, сами по себе – ведь это было бы так удобно, сняло бы все маячащие впереди проблемы – и не слыхать ли о прецедентах такого рода, имеющих место быть.
* * *
Разговоры в автобусе перешли уже и в вовсе бытовой план: о преимуществах одного общежития перед другим, о маклерах и съёме квартир, весенней распродаже, болезнях и врачах – неизменные вехи их жизни. Автобус приближался к голландской границе. Переход, как всегда, осуществился незаметно: придорожные указатели, вывески и реклама сменили немецкий язык на голландский. Впереди показался первый голландский городок Венло, знаменитый своими дешёвыми субботними ярмарками. Не раз знакомые приглашали их съездить вместе, но сама идея поехать за продуктами ей и Юрке казалось смешной. Сколько им нужно еды на двух человек, чтобы ездить за шестьдесят километров в расчёте на какую-то копеечную экономию?
Сегодня тоже была суббота. И вдруг кто-то из уже побывавших здесь начал подбивать остановиться на часок-другой, мол, ещё совсем рано и мы ещё успеем до полудня в Амстердам. И все вдруг с неожиданным единодушием поддержали идею. А её порадовала возможность продлить предвкушение, пробыть ещё некоторое время в состоянии ожидания, которое, она была в этом уверена, не обманет.
Автобус свернул с автобана в город и мгновенно очутился в потоке легковых машин, движущихся в одном направлении. Город был таким чистым, ухоженным, какими, вероятно, бывают только голландские города. Он сиял яркими красками узких фасадов двухэтажных домов: кирпичная кладка, изразцовые фронтоны, замысловатые металлические крылечки с невысокими лесенками. Всё было настолько совершенно в своей законченности, что иногда производило впечатление декорации.
Условившись встретиться через полтора часа у автобаса, они смешались с толпой. Базар обрушился на них оглушительным шумом, фейерверком красок и запахов. Горы снеди громоздились в лучших традициях фламандской живописной школы. Всего было слишком много – изливающееся через край раблезианское изобилие, привычное и экзотическое, ещё не виданное. «Почему таким скучным словом «натюрморт» — «мёртвая природа» — принято называть изображение этой живой, трепетной красоты плодов земли?» — вскользь подумала она.
Базар был зрелищем и действом. И главными его персонажами были продавцы-зазывалы: отработанные, хриплые, нарочито грубые голоса звучали над толпой: „Leute, kommt!“ Нечто вроде нашего: «Народ, налетай!» Они с невероятной быстротой жонглировали ножами, взвешивали, паковали, получали деньги; и всё это делали не глядя, а опытные глаза уже выискивали в толпе, теснящейся вокруг них, очередного покупателя, и не стихающий ни на минуту крик уже относился непосредственно к нему. А люди, запрудившие всё пространство среди лотков, киосков и вагончиков, тоже кричали, смеялись, азартно торговались, пробовали, заталкивали в сумки метровых копчёных угрей и тушки птиц, головки сыров и пакеты с колбасами, грузили в машины овощи и фрукты в каких-то невероятных количествах. Её нравились эти рослые, светловолосые, румяные, с тугими щеками потомки Тиля Уленшпигеля и Ламме Гудзака, тащившие с весёлым озорством переполненные корзины, пакеты и ящики. Похоже было, что они поглотят всё это, не задумываясь о диете, холестерине и всех прочих роковых последствиях. Хотя, может быть, если между радостным восприятием жизни и самой жизнью нет нестыковки, зазора, то ничто и не может повредить. Подуставшая за последние годы от своих новых соотечественников с их подлинной в редких случаях респектабельностью и более или менее удачной её иммитацией, которая сводилась к подчёркнуто негромкому говору в общественных местах, святым часам отдыха между часом и тремя дня, когда даже неприлично звонить по телефону, запиранием входных дверей в семь часов вечера, она чувствовала, что отмякает душой, уходит ставшее привычным напряжение. Она понимала: это на минуту-другую, но всё равно радостно впитывала ощущение раскованности, исходившее от людей вокруг неё. Конечно, их жизнь не была беспроблемной — просквозила самая банальная из всех банальных мыслей. Но, вероятно, они умели плотно закрыть за собой в пятницу вечером служебную дверь и не тащить домой весь свой груз усталости, сомнений, неудовлетворённости. Они не были похожи на людей, котороые, лёжа на диване в субботу, пережёвывают неудачи прошедшей недели, вовлекая в обсуждение их всю семью. Казалось, что все вместе они создают положительное эмоциональное поле, к краю которого она тоже слегка прикоснулась.
Получаса ей хватило на то, чтобы расслабиться и вновь собраться: «Хватит, это чужой праздник!» А потом они пробирались по узким улицам старого города, заставленными в этот последний апрельский день столиками бесчисленных кафе. Люди, сидящие за столиками, громко переговаривались через улицу, официанты, завёрнутые до пят в белые фартуки, скользили между столиками, здесь же бегали дети, поедая что-то бело-розовое, а те, которые ещё не могли бегать, сидели в колясках, следя голубыми безмятежными глазами за низко летающими чайками, чьи резкие голоса заставляли вздрагивать дремлющих на страже у колясок собак. Это была субботняя жизнь – вся открытая напоказ для всех – свидетельство благополучия, демонстрация успехов, заявка на будущее.
И вдруг многолюдье осталось позади, и они очутились на маленькой площади, совершенно одни. Застроенная теснящимися старинными домами, окрашенными в тёмно-коричневый цвет, с проросшими причудливыми цветами решётками окон, с крошечным фонтанчиком посредине, площадь казалось вырванной из сегодняшнего дня. Один из домов, с золочёным шпилем, был ратушей, в других тоже размещались отделы муниципалитета. Но хрупкая красота их не связывалась в сознании с присутственным назначением. Казалось, что люди ушли отсюда, боясь разрушить очарование, а потом забыли и дорогу к площади, и она дремлет в ожидании их возвращения.
И вдруг нечто сюрреалистическое заставило Тину вскрикнуть от неожиданности и восторга: невдалеке улицу пересекало белое крыло паруса. Это было невозможно, непонятно, но это было: парус вынырнул из-за дома, обогнул его и скрылся за домом напротив. Через секунду они поняли, что идущая поперек улица была каналом, и всё стало на свои места. Но они уже знали, что для них городок по имени Венло – это безлюдная площадь и медленно уходящий парусник.
* * *
За окном автобуса поля, поросшие яркой зеленью, чередовались с теплицами, грядками цветущих тюльпанов, ветряными мельницами, маленькими фермами. Уходящий назад пейзаж казался странно знакомым. Постепенно из глубины памяти всплыло: их сыну было лет семь или восемь, когда их настигло семейное увлечение. В те годы изредка появлялись в магазинах игрушек строительные наборы из Германии. Из крохотных деталей по рисунку можно было собрать домик, умиляющий своими подробностями. В нём было всё: резные карнизы, занавески и горшочки с цветами на окнах, несколько ступенек, ведущих к входной двери, и даже кнопка звонка. Домик был, как правило, огорожен заборчиком, за которым можно было разместить сюда же прилагающиеся деревья, цветы и собачку, поднимающую лапку на кустик. Вскоре домики разных фасонов составили улицу; потом появился магазин, аптека и почта и, наконец, вокзал с пассажирским поездом из двух вагончиков с паровозом. Улица игрушечного городка долго стояла на полке в Тимкиной комнате, пока не надоела, утратив новизну, и была раздарена на детских именинах. Глядя сейчас сквозь стекло на проплывающие мимо городки, так напомнившие ей ту улицу на полке, она подумала, что тогда их посетило воспоминание о будущем, предвосхищение, о смысле которого они и не догадывались в то далёкое время надежд и ожиданий.
И вдруг, как взрыв: нежащая душу буколика сменилась ультрасовременной дорожной развязкой на разных уровнях и домами-кристаллами из тонированного стекла. И снова за окном каналы, мельницы и всадники на тропинках между полями возвращали её в прошлое, где было спокойно и безопасно. И ей захотелось поделиться своим минутным покоем, душевным равновесием с Юркой. Она взяла его за руку, чего давно уже не делала, и рука оказалась неожиданно живой. Тина вспомнила свой ужас, когда впервые, прикоснувшись к его руке, не почувствовала ответного трепета, готовности сделать движение навстречу. Исчезло ощущение приподнятой напряжённости, в которой они жили почти двадцать лет, так и не привыкнув до конца друг к другу, не выговарившись до опустошённости, бережно сохраняя зерно индивидуальности, свою самость. Друзья с завистью посмеивались над ними: «Ну, вы даёте! Столько лет вместе, и всё ещё семья в процессе становления!» Осталось всё или почти всё: и любопытство друг к другу, и умение удивить неожиданным поворотом мысли – интеллектуальные игры домашнего масштаба, и теплота и нежность, но исчез накал чувств, который заставлял души вибрировать в едином порыве. Незаметно время и жизнь что-то истёрли в них, хотя ещё много лет тому назад они решили для себя не опускаться до обыденности, стараться быть выше мелочей, житейской рутины. Тогда, сделав беглый осмотр себя изнутри, Тина решила, и сейчас была уверена в своей правоте, что жертвой времени был Юрка. Она чувствовала, что может и дальше жить на том когда-то выбранном уровне, душа рвалась, летела, ещё не растеряв, не утратив того, что было ей отпущено, но летела уже одна. И она, одинокая в своём порыве, жалела Юрку в его спокойной достаточности, не знавшего о своих утратах.
Ещё до всего – до любви, до семьи, до решений – в розовом девичестве, как называла она совсем уже далёкое время, с удовольствием используя иногда кокетливые, эвфемистические выражения позапрошлого века, придумала Тина для себя правила жизненной игры. Успех протяжённого спектакля без антрактов, который каждому суждено сыграть лишь один раз, зависит, считала она, от уровня режиссуры, талантливости актёра и полноты отдачи. И она играла честно – понимала, разделяла, соответствовала, всегда в тонусе, следя за собой, не обременяя своими сомнениями, стараясь, чтобы её было столько в каждый момент, сколько необходимо, — и не больше. А всё извне – чувства, признание – должно было прийти к ней само собой – награда, подарок за её маленькие совершенства, иначе игра не доставляла удовольствия. Мужчина же, за которого нужно бороться, которого нужно завоёвывать, исхитряясь, — это был чужой вариант, для неё не оправдывающий себя в эмоциональном плане. Такая борьба была ей скучна, вносила бы хаос в её несколько беспорядочную внешне, а изнутри чётко организованную жизнь – эту цену она не согласна была платить за то, что принято называть счастьем. И сейчас, живя рядом с чуть потускневшим Юркой, она не старалась вернуть что-то уходящее. То, что ушло, то ушло – просто исчез какой-то полутон в палитре чувств, жёстче стала внутренняя схема, впереди уже замаячило одиночество двоём.
Но сейчас, она чувствовала, они были вместе, как прежде, и, сплетая свои пальцы с его пальцами, полувопросительно, полуудивлённо сказала:
— Какое чудесное утро! Неужели мы с тобой едем в Амстердам? Что мы там хотим увидеть?
— Рембрандт… Ван Гог… Пётр Первый… Золотой квартал…
— Достаточно! На узнавание этого можно потратить жизнь, а у нас всего один день!
— И сейчас ты мне скажешь, что сбывается ещё одна твоя мечта, — Юрка забавлялся её восторженной ненасытностью. – Успокой меня: у тебя ещё есть в запасе несбывшееся? Иначе чем ты будешь жить? Что было в прошлый раз – Сакре-Кёр?
— Нет, Сакре-Кёр – это предпоследнее.
— А последнее? – смеялся он.
— «Венера и Амур» Веласкеса. Куда мы побежим прежде всего?
— Выбирай: Рембрантд, Амстель, Золотой квартал…
— И всё за один день… Чёртова зависимость, нет, чтобы посидеть здесь две-три недели… Но всё равно хорошо.
— Мы уже, радость моя, в цейтноте, и потому один день – это тоже немало.
— Ты прав, как всегда. Взглянуть вскользь, и дальше, нет времени прилипать душой. Но всё равно хорошо! – повторила Тина.
И тут откуда-то сзади донеслось то, что она подсознательно всё время боялась услышать.
— Ты давно из Москвы?
И разорвалось в клочья весеннее утро и ожидание праздника, а в голове пульсировало: давно из Москвы, из Киева, из Одессы… К этому вопросу в конце концов сводились все разговоры, отметая шелуху повседневности, и он, единственный, был наполнен жгучим, страстным интересом к тому, что где-то там далеко жило, страдало, умирало или, теплилась надежда, рождалось.
— Тина, не надо, не мучь себя, — донёсся издалека голос Юрки. Но она была уже не здесь и не в этом времени.
* * *
— Мама, проснись! – у постели стоял Тимка, лицо его было растерянным, недоумённым.
Мгновенно сбросив остатки сна, она привстала: слово «мама» настораживало – обычно он называл её по имени, а так – только в минуты неблагополучия. По тому, куда падали солнечные лучи, она поняла, что ещё нет семи часов.
— Где Юра? – спросил Тимка. – На море?
— Да, да, на пляже. Что случилсь?
— Иди к нам. Что-то там передают, ребята звонят, говорят, что нужно послушать какое-то сообщение по телевизору…
В комнате сына на кровати, опираясь на подушки, сидела его молоденькая жена – двадцатилетняя серьёзная девочка с не всегда понятными Тине поворотами мысли.
На экране телевизора дикторша с наспех приглаженными волосами, без косметики, в домашней вязаной кофте, глядя несчастными глазами в камеру, выговаривала непослушными губами что-то о восстановлении ленинских норм жизни, о каком-то ГКЧП, который явится гарантом нормальной и достойной жизни народа. Мелькали знакомые и незнакомые лица, бесцветные, туповатые или с хитрицой, обещавшие не допустить, призывающие сплотиться, звучала уже несколько позабытая лексика эпохи развитого социализма. «Где Юрка? — затосковала Тина. – Ну, почему его никогда нет в ту минуту, когда мне нужно облокотиться?»
— Раньше это называлось дворцовым переворотом, — сказала она.
— Но это же в Москве… – начал Тимка.
— Если пройдёт в Москве, то пройдёт и всюду… – и, понимая, что сейчас сорвётся на крик и плач, сказала:
— Ну, я пошла…
— Куда пошла?
— Куда я хожу в семь часов утра? В молочный магазин.
Тина одевалась и чувствовала, как холодное бешенство овладевает ею: неужели им и их детям предстоит пережить кошмар возвращения к тому маразму, который съел их лучшие годы, как сжевал, извёл на ничто жизни их родителей, а вместе с ними и бессчётное множество других – кого физически и всех нравственно?
Когда для неё началось, так сказать, «новое время»? Умер старик и с ним – целая эпоха, промелькнули две эпизодические личности, не успевшие по слабости сил и дефициту отпущенного времени развернуться с блеском, а следующий – ну, просто пятидесятилетний юноша на фоне правящего антиквариата – стал строить что-то с человеческим лицом, заставляя задаться недоумённым вопросом: «А с каким же лицом были власть и власть предержащие до его пришествия?»
Поначалу все эти разговоры оставляли её равнодушной. Но однажды, когда она пробегала мимо телевизора, который уже давно взяла за правило не слышать, фраза: «И вот сегодня настала пора брать в свои руки вокзал, банк и телеграф» — заставила её остановиться и сосредоточиться. Лысый мужик с узкими раскосыми глазами на проостецком умном лице с весёлым напором говорил, что пришла пора отдать, наконец, в руки народа землю, обещанную ещё семьдесят лет тому назад, о свободе выбора, о кризисе системы – он говорил о том, что уже много лет было для них очевидным и бессчётное множество раз повторено с друзьями за чашкой чая или двумя бутылками «алиготе». Ах, как здорово тогда говоритлось!
— Кто это? – спросила Тина.
— Чередниченко, экономист… – Юрка был полностью поглощён услышанным.
И она поняла, что действительно что-то происходит, если лживый, напыщенный официоз должен был потесниться. И сразу, неожиданно для себя самой, наверное, потому, что много лет уже ожидалось, отбросив сомнения, поверила в возможность перемен, в то, что горькая и красивая фраза: «На жизнь свобода опоздала» — это не о них, что они ещё успеют, пусть на излёте, но успеют. А что, собственно, им, взрослевшим в шестидесятые, нужно? Они были «детьми слова» — книги. Статья в газете, фильм, спектакль были для них событием. Они верили в значимость произнесённого слова, в то, что оно будет услышано и понято, хотя бы некоторыми, — и этого уже достаточно.
Для Тины это означало возможность рассказать на лекциях о том, о чём раньше приходилось говорить лишь намёками, между строк, опасаясь не столько за себя, сколько за ребят, её слушавших. Ведь любая свежая фраза на экзамене, в курсовой, расходящаяся с дубовой схемой учебника, не менявшегося более сорока лет, вела к провалу: вариантов не было – работа признавалась «идеологически не выдержанной». И там, где должна была пробовать себя молодая мысль, избегающая избитых тропинок, бродили по скучным страницам «лишние люди», «лучи света» и прочие ярлыки, выдуманные недоучившимися чахоточными семинаристами, замученными нищетой, комплексами и предопределённостью раннего конца.
Как любили наши идеологи называть литературу «учебником жизни»! И, если следовать логике этого высказывания, можно было и в жизни научиться выделять «лишних людей». И выделяли, и не раз, — так уничтожалась самая суть литературы – гуманность, то есть человечность по-русски, стоящая над схваткой. Хотя и её старались использовать на потребу, выдумав «социалистический гуманизм», который должен был как-то качественно отличаться от гуманизма вообще.
Ряд поколений «самой читающей нации в мире» не читал, не впитывал литературу, не жил в ней и с ней – её «проходили». У Тины это слово вызывало стойкие ассоциации: по живому, изменчивому, нежному проходят, топчут грязными башмаками. И это живое деревенеет, теряя краски, прелесть, становясь уже не искусством, а лишь орудием.
Тина спешила рассказать, что литература — это не скучная шеренга дышащих в затылок друг другу людей, озабоченных единственной задачей – указать дорогу к светлому будущему. Ей хотелось успеть рассказать, что литература – это огромный мир, построенный талантом и воображением людей, осмелившихся заглянуть в глубину своего «я», увидеть его неповторимость и рискнувших сделать эту необычность достоянием всех. Они были разные: созидатели и разрушители, мечтатели и отчаявшиеся, благополучные и несчастные, прогрессисты и ретрограды, но только все вместе они смогли построить удивительный мир, который в чём-то был прекраснее и сложнее жизни, в чём-то хуже и проще, а иногда и заменял реальность, а если бы только отражал, то не стоило бы и писать.
В этом мире были огромные здания с пышными фасадами, уединённые замки и маленькие домики на окраине. Но величие и прелесть этой несуществующей реальности была в том, что каждый мог найти в ней дом своей души, а с помощью его в минуты одиночества – и родственные души. Всем известная фраза могла звучать и так: «Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты».
Она всё спешила, как будто чувствуя, что времени в обрез, обрушить на студентов новые имена: одни – забытые, другие – сознательно сокрытые, третьи – не понятые и оставшиеся в стороне, спорные теории, нетрадиционные толкования. «Пусть, пусть, — думала она, — сейчас не поймут и не примут, но потом вдруг что-то со временем всплывёт, откликнется… Как там оно называется – преемственность поколений? И почему относится с иронией к этой самой преемственности? Зачем лукавить с самой собой? Ведь хочется остаться в памяти своих учеников мыслящим, интересным человеком, а не серым бесформенным пятном».
Какое-то время Тина была счастлива. Она уходила после лекций радостно-опустошённой, выложившейся до конца, ответив на множество вопросов, подчас не имеющих никакого отношения к теме лекции. Она была уверена, что завтра найдёт свежие слова, интересные факты, а ответом будут небезразличные лица ребят. А потом пришла и маленькая слава: время от времени стали появляться студенты с других факультетов. Всегда почему-то смущаясь, они тихими голосами спрашивали разрешения послушать лекцию. Тина немного гордилась собой, но по-настоящему счастлива была от того, что то самое доброе, вечное начало литературы, несчётное количество раз опошленное, замордованное на потребу дня, всё же осталось и добрым, и вечным, и к нему потянулись ищущие ответа.
А затем что-то в жизни стало меняться, незаметно сместились акценты, но она опоздала почувствовать эти изменения. Просто, прийдя после каникул на лекцию, она увидела другую аудиторию: исчезли шумные, ироничные мальчики, начитанные, имеющие свои литературные вкусы и пристрастия, втайне видящие себя в литературе, готовые превратить каждое занятие в заседание дискуссионного клуба. Именно они, неровно занимающиеся, со своими студенческими взлётами и падениями определяли лицо курса. Тина увидела перед собой девочек, воспитанных, ухоженных, с вежливо-невозмутимыми лицами, будущих жён преуспевающих людей. Она сразу ощутила по их рассеянному равнодушию, что основная жизнь их проходит в каких-то иных сферах, а здесь они по добровольно взятой обязанности, необходимости, и не более.
Своих мальчиков-собеседников она встречала в деканате и в учебной части, где они офрмляли перевод на заочное отделение или академические отпуска. Они стали другими: исчезла непосредственность, открытость, в глазах поселилась насторожённость. На свои недоуменные вопросы она получала однозначный ответ: сейчас нужно выжить, родители помочь не могут – сами отброшены к примитивному копанию на садовых участках и нуждаются в поддержке. У мальчиков не было вариантов. Забросив учебники, они сбивались в ватаги и кочевали с узлами и баулами по базарам Польши и Турции. Платили пограничникам и таможенникам, отбивались от рэкитиров, привозили домой гроши, на которые могли продержаться некоторое время. Затем горизонты расширились – Арабские Эмираты, Китай. Но суть оставалась та же — грязные заброшенные гостиницы, базары, ежечасная опасность. Тина ощущала, что её сетования: «Ах, вы так хорошо знали, чувствовали «серебряный век» русской литературы» или «литературу третьей волны» – звучат просто детским лепетом рядом с их свежеприобретённым опытом. Ребята спохватывались, прекращали живописать свои приключения и, жалея её, обещали, вряд ли серьёзно относясь к своим словам, обязательно со временем вернуться в университет, к «серебряному веку», обязательно быть, состояться, как и было задумано ещё давно – на границе детства и юности. Но она, уже охваченная жалостью к ним, знала, что это поколение потеряно для литературы, науки, как потеряны и её последние годы, отданные им, годы, которые она считала самыми счастливыми. Мальчики были похожи на молодых гончих псов, охваченных азартом погони за крупной добычей. Разве смогут они вернуться к стопам и клаузулам или прослеживать некие литературные реминисценции? Парадоксально, но утонченные литературные изыски остались в той эпохе, которую одни называют «безвременьем», другие – «застоем». Оказалось, что некая разрешённая свобода телодвижений вовсе не предусматривает полёт свободного духа, а наоборот – отягощяет приземлённостью своих реалий. Какая уж здесь преемственность? Впереди был тупик… Вероятно, кто-то потом начнёт заново, или точнее, если можно так сказать, продолжит сначала, но к ней это не будет уже иметь никакого отношения.
А сейчас, охваченная бешенством, она сбегала по лестнице: «Непостижимо, — думала она, — переворот, как в Уругвае или Верхней Вольте. А где же органы государственной безопасности? В былые годы бодрствовали. Не выпускали из поля зрения не только всякого инакомыслящего, но и каждого слегка мыслящего, который, близоруко щурясь, шуршал из своей норки в сослагательном наклонении: «Хорошо было бы, если бы…». Но и ему не давали спокойно сидеть у телевизора и возмущенно всплескивать ручками и радоваться сознанием, что не со всем, ох, отнюдь не со всем он готов согласиться, не оставляли ему возможности где-то там, в будущем, почти с основанием сказать, что и он в прошлом был не чужд чему-то, отстаивал что-то, то есть «Был» – с большой буквы. Нет, не давали сидеть, а таскали по коридорам и кабинетам, допрашивали, обвиняли в том, что не то читал, говорил не то, встречался не с тем. И доводили последовательно, не оставляя своим вниманием ни на миг, в сущности совершенно безвредного для власти человека до самоубийства, психиатрической больницы, лагеря или, в лучшем варианте, до эмиграции. И хватало сил и людей дойти до каждого, не пропустить, не забыть. А здесь в упор не увидели перемещения войск, захвата средств связи, телевидения, создания нового правительства. Кого и от кого охраняем?
И в каком-то мгновенном и окончательном прозрении она вдруг поняла, что всё происходящее последние пять лет – это грандиозный обман, в который втянуты все. Там, наверху, идёт небывалый делёж: цепным псам отбрасываются кровавые куски, шакалы сами урывают по кусочкам, а им всем остальным беззубым, которым несть числа, в который раз подброшены ворохи пустых слов, и они снова – в который раз – поверили, встрепенулись духом… и оказались обманутыми.
* *
*
Очередь тянулась от дверей молочного магазина до третьего от входа дерева. «Стоять пятьдесят минут, — мгновенно оценила ситуацию Тина, — да и то, в удачном варианте: если не будет длинных разборок, кто за кем стоит и не слишком ли разбавлена молоком сметана». Она прошла вдоль очереди, вглядываясь в знакомые лица женщин, с которыми встречалась здесь, в очереди, два-три раза в неделю. Лица тех, кто постарше, были покорно-терпеливыми либо злобно-въедливыми; её ровесницы, замотанные жизнью, бесконечными хлопотами, скудостью возможностей с недоуменным вопросом в глазах: почему всё так утомительно, скучно и безрадостно. В очереди обычно говорили о пьющих мужьях, о сыновьях в тюрьме, о тесных квартирах и протекающих потолках и подробно, очень подробно о болезнях. Были здесь и молоденькие мамы, ещё не успевшие поверить в то, что праздник окончился и начались будни на всю жизнь. Они обычно молчали, ещё думая, что у них всё будет иначе — и с мужьями, и с детьми, и со здоровьем.
Тина всегда ждала: расскажет ли кто-нибудь о чём-то радостном, хорошем, ведь было, обязательно было в их жизни и своё маленькое счастье, пусть и на миг. Но об этом молчали, всё радостное жадно хранили в себе, пряча от завистливого глаза. Оно — счастье или воспоминание о нём — принадлежало только им; оно, быть может, и помогало мириться с безысходностью жизни. А горе своё выплескивали на всех, находя утешение в схожести судеб.
Сегодня очередь была непривычно молчалива, сосредоточенно оценивала новости. И только шёпот-шелест за спиной у Тины: «Нет.. не может быть… ужас… опять…» Тина оглянулась: за ней стояла женщина, в её ничего не видящем, обращённом внутрь взгляде плескался страх, недоумение и детская обида. «Ещё одна идеалистка-идиотка», — с категоричностью получасового прозрения подумала Тина. Она оглядела женщину: платье из сжатого индийского ситца, ожерелье из распиленных персиковых косточек, сандалии без каблуков — всё приглушенных коричневаых тонов. Интеллигентский прикид с лёгким оттенком богемы — научный сотрудник музея или библиотеки, технический сотрудник редакции — вечера в литературном музее, абонементные концерты в филармонии; дома — девятнадцатилетняя дочь и старенькая мама; в душе гражданственное горение, надежда и трепетная, до боли любовь к родным. Может быть, всё совсем и не так, но какое это имеет значение, — судьба советской женщины смотрела на Тину страдающими глазами.
И тут, наконец, прозвучало то, главное, ради чего очередь сегодня и собралась. Старуха со зло поджатыми губами, в белой, туго накрахмаленной косынке, углы которой воинственно торчали в стороны, с мстительной радостью начала говорит и в голосе её была уверенность, что её поймут и поддержат:
— Слава Богу, опять порядок будет. Как их зовут… кооперативы, закроют, спекулянтов посадят…
— Пора, — подхватил старик-ветеран с орденскими колодками на заношенном пиджаке. — Что наша пенсия? Теперь на молоко не хватает, а они, гады, квартиры покупают…
— А где то молоко? — откликнулся кто-то. — Из-за них, ворюг, в очереди стоим по два часа… Всё гребут под себя, вон они — на машинах мимо, а мы здесь стоим.
Очередь гудела в уверенности: посадят, изведут — извечная надежда нищих — отобрать и зажить лучше. Женщина, стоявшая позади Тины, шептала:
— Что они говрят? Неужели совсем не понимают?
И вдруг закричала плохим голлосом, истерично, с надрывом:
— Рабы! Вам нужна только палка! Вы никогда не поднимете головы!..
Очередь потеряла свою форму и начала окружать женщину и Тину, которая так и продолжала стоять на своём месте рядом с женщиной.
— Паскуда… Тоже из этих ворюг… Мы всю жизнь работали, а она нам говорит…
— Жидовка, уезжай отсюда и там командуй… — звучало вокруг.
Круг сужался, люди приблизились почти вплотную, и Тина поняла, что ещё один шаг — и кто-нибудь протянет руку. «Народ, кажется, уже выбрал жертву. Ох, глупая», — подумала Тина о женщине. И уверенная, что её, Тину, знает, хотя бы в лицо, каждый человек в очереди, она поднапрягла голос и, перекрывая крики, заговорила на понятном им языке, пытаясь отвлечь внимание толпы на себя:
— Что-то, бабоньки, я вас не понимаю. Двадцать лет вместе с вами стою здесь, в очереди, а не заметила, что много счастья вам коммунисты дали. Работали всю жизнь, а что вы имели? Концы с концами не сводили? Не эти, так те мимо вас на машинах. А вы всё так же стояли…
— Кто это? — послышалось в толпе.
— Та учительница, из университета…
— Дочка Лукича…
— Эх, правду говорит, а мы на бедную бабу окрысились…
Напряжение спало, очередь снова обрела форму, а тут и молоко подвезли.
«Девять лет тебя уже нет, папа, а я всё ещё дочка Лукича», — подумала Тина и посмотрела вдоль квартала, с трудом сдерживая слёзы. Вспомнила, как лет восьми-десяти она любила стоять на балконе, вот этом, который и сейчас над ней, и смотрела так же вдоль квартала, ожидала, когда появиться фигура отца. Она узнавала его издалека: морская форма — чёрная с белым, высокая фуражка с золотыми ветками и крабом. Она сбегала с летницы и мчалась навстречу — это был ритуал: сбежать как можно быстрее, чтобы встретить подальше от дома. Он, подыгрывая ей, шёл по их кварталу медленно. А когда подбегала, то отец уже частенько беседовал с одной из этих, тогда ещё молодых женщин, о том, куда пристроить её Витьку или Вовку. Расспрашивал, как учится, чем увлекается. «Зайдите вечером, Михайловна, — говорил, — подумаем вместе».
Тина шла к входу в парадное. Корзина, полная бутылок и баночек, оттягивала руку.
— Спасибо, — раздалось сзади, и Тина остановилась, — вы, вероятно, меня спасли. — Я вела себя, как дура. А потом так испугалась, что не могла уже ни слова сказать. Как страшна толпа, я никогда раньше об этом не думала. Если бы не вы…
— Пустое, — сказала Тина, все они злы от своей несчастливости, обделённости, что ли. И глядя в лицо женщины спросила напрямик: — А почему вы не уезжаете?
Женщина помолчала, глядя поверх головы Тины, и сказала тихо,
отрешённо:
— Некуда. Понимаете ли, я — русская…
* *
*
Дома все были на ногах. Работали телевизор и два радиоприёмника. Юра и Тимка пытались одновременно слушать «Голос Америки», «Би-би-си» и смотреть первую программу. Юра растерянно повторял:
— Тина, ты слышишь, что происходит? Я всегда этого боялся, всё вернётся опять… Тина!
— Да, да, — отмахнулась она, потому что в голове мелькала и никак не могла сложится какая-то очень нужная мысль.
Телевизор вещал о том, что всё новые и новые регионы страны выражают поддержку законному правительству; «голоса» старались определить, какие реальные силы стоят за вдруг всплывшими никчёмными фигурами.
Без перерыва звучали телефонные звонки: звонили все — родственники, друзья, просто знакомые и даже весьма отдалённые тоже. Страх, растерянность, непонимание и явное желание — ох, чудесное советское слочечко, — сплотиться.
«Не хочу, не хочу» — твердила про себя Тина, хотя даже для себя не могла уснить, чего же она не хочет.
Наспех позавтракали и опять приникли к радио и телевизору, а Тина вдруг поняла, что не может оставаться дома. Внутреннюю напряжённость нужно было снять движением, действием. Она быстро собралась, отмахнулась от вопросов, куда и зачем, и вышла на улицу. И тут же задала себе те же вопросы.
Куда — она решила быстро и зашла в парикмахерскую. Она была необычно пуста. Здесь её тоже все знали.
— Что это вы не в свой день? — спросила Симочка, к которой она — не помнит уже сколько лет — ходила стричься, причёсываться и, как говориться, приводить себя в порядок.
— Да, так, под настроение.
— Хотите быть красивой? — начала профессионально игриво Симочка и ту же осеклась. — Что теперь будет? Мы коллективно приватизировали парикмахерскую…
Тина неопределённо пожала плечяами. «Что теперь будет?» — дельный вопрос. Из парикмахерской она вышла с новой причёской и с «лицом». Ей всегда казалось, что за парадным фасадом легче скрывать свои мысли, смятение. «Это моё, — повторяла она про себя, — моё, никому нет дела, никому… даже самым…» — додумывать до конца не хотелось.
Она шла, не спеша, по Пушкинской, над которой смыкались кроны полуторавековых платанов. В ясный августовский день уже скользнула прохладная осенняя струйка. В день или в её душу? Гнев, обида, недоумение — всё ушло, сменилось прозрачной пустотой, отрешённостью. Она всматривалась в старинные знакомые дома, в сохранившиеся завитушки и обсыпающуюся лепнину с остротой первого узнавания, которая сопоставима разве что с пристальностью последнего взгляда.
Тина вышла к бульвару. У археологического музея постояла на ярко-жёлтом кусочке мостовой, выложенном удивительно гладкими, отполированными плитками. Рассказывали, что ещё в начале века какая-то итальянская фирма предложела вымостить улицы Одессы этими плитками; шли переговоры. Но вскоре началась первая мировая война, и стало не до них. А этот образец остался до сих пор, без изъянов, не тронутый временем, как будто положенный вчера.
Бульвар был пуст и тих; она села на скамейку и скользнула взглядом вдоль — по фасаду ведомственной поликлиники пароходства, где много лет работала мать, по фасаду гостиницы «Лондонская», которую в городе так и не привыкли называть «Одесса», по узорчатым балконам, говрят, повторяющими парижские… Может быть, может быть…
А память вдруг рванулась почти на тридцать лет назад и наполнила бульвар тоненькими фигурками девочек, с узкими талиями, в юбках из клетчатой тафты, под которые надевались нижние юбки с оборками — чтобы казаться ещё более хрупкими. На бульваре встречались, знакомились, проводили время… На фоне бульваре протекла, улетела, растворилась и её первая любовь. Не было, не просматривалось общее будущее у неё, изнеженной девочки-десятиклассницы, и матроса-радиста. Не было будущего, но было сегодня, была любовь. Они расставались на этом бульваре, давая слово больше не встречаться, и через два дня, не выдержав, снова прибегали на бульвар в надежде встретиться. И так тянулось два года, пока он не разрубил этот узёл и не уехал, не предупредив, в Мурманск. И она отчёливо, как будто не было этих долгих лет, вспомнила тёмно-синие глаза, выгоревшие добела волосы, нездешний, тропический загар, и то необычное в лице, что Александр Грин называл «острота бегущей волны».
Прошла два дня, и всё покатилось вспять. Зловещие лица мельчали с каждым часом, кто-то геройствовал, три мальчика погибли – первые жертвы в схватке за уничтожение страны, а над всеми стала вырастать фигура с лицом каменной скифской бабы и невразумительной речью недоумка.
«Не хочу», — в который раз повторила про себя Тина. И, чувствуя тяжкую неотвратимость решения, зная, что вся их прежняя жизнь сейчас расколется, исчезнет, боясь и всё-таки чего ожидая, не потому, что ещё надеялась, а потому, что уже не надеялась, Тина сказала буднично, как о давно решённом:
— Ну что, пришла и наша очередь уезжать?
* *
*
Призрачный, отражённый в водах канала Амстердам дрожал, змеился, потревоженный катером, менял свои очертания. А выше сквозь ещё прозрачную молодую светло-зелёную листву были видны узкие, в два-три окна дома с высокими фронтонами. Мимо проплывали стиснутая домами, рвущаяся ввысь Весткерк – Западная церковь, где, как принято считать, покоится Рембрандт, дом Анны Франк, плавучие жилища на воде, Оуде Керк – Старая церковь, в ней похоронена Саския. «Почему они – Рембрандт и Саския – не вместе?» — пожалела их, разделённых в смерти, Тина. Через столетия смотрят с полотна подвыпивший гуляка с рыжеволосой пышнотелой красоткой на коленях, ещё не ведающие о мимолётности радостного мгновения и о том, что им на века суждено стать символом счастливого супружества.
Но эти мысли мелькали где-то в глубине сознания; Тина не слышала уже голос гида, повествующего о достопримечательностях Амстердама. Что-то саднило в душе, мешая раствориться в тёплом дне, слиться с пёстрой толпой, ощутить прелесть так долго ожидаемого мига. Вот, оно – то, что сказал гид вначале: «Добро пожаловать в самый весёлый, самый свободный город Европы…»
«Свобода» — без этого слова не обходились там ни одни посиделки. Рефреном звучало: «Если бы мы жили в «свободном мире…» Уже живём. И что же? Жизнь разбросала друзей по разным континентам «свободного мира». А теперь страшно и подумать, не то что спросить: «Чувствуете себя, дорогие, свободными?» Новая кожа ещё такая тонкая и нарастает так медленно, а под ней всё ещё пульсирует: свобода ли, свобода ли?.. Наверное, надо было ещё давно договориться о том, что понимать под этим словом. Свобода реализации? Не тут-то было. Давно уже стала заезженной фраза: «Германия – не страна для эмиграции». Частокол местных привычек, предвзятых представлений и амбиций не оставлял тебе ни малейшей щёлочки. Свобода на совершение ошибок? Её у тебя никто и никогда не отнимал. Свобода духа? Вот тут посложнее. Говорят, она может быть и у человека в кандалах, и на эшафоте. Но с нею нужно уже родиться.
Когда-то Тину потрясла, перевернула одна фраза из исторического романа армянского писателя Церенца. Название романа и его содержание ускользнули из памяти, осталась только эта фраза: «Сильные жаждут власти, слабые – свободы». Люди её круга к власти никогда не стремились, были убеждёнными аутсайдерами. Значит, были слабыми? А остальное слова, которые, в конечном счёте, и привели их сюда.
А экскурсия шла своим чередом. Побывали в Музее мадам Тюссо. Постояли в Бегийнхофе – тихом приюте для старых, одиноких, бедных женщин. Тина оглядела круглых двор со сквером посредине, прелестные светлые дома с высокими окнами и будто физически ощутила неотвратимость бегущего времени, и над двором прошелестело щемящее: всё в прошлом. Хотя, подумалось, есть своя грустная радость в этой тихой жизни, когда не нужно уже принимать решений, ждать ответов, спорить с самой собой, а просто, сидя у окна в кресле с прямой спинкой, вязать бесконечный шарф.
А улицы пестрели флагами, плакатами, всё более наполнялись людьми. А гид объяснил, что сегодня – день рождения королевы-матери Юлианы. Этот день любимой старой королевы традиционно празднуют все голландцы.
В зале Португальской синагоги, где гид рассказывал о путях миграции евреев – Марокко – Испания – Португалия – Нидерланды, Юрка задумчиво произнёс:
— А знаешь, евреи в каком-то там – пятнадцатом-шестнадцатом веке чувствовали себя здесь свободными.
И Тина в который раз поразилась тому, как часто их мысли текут параллельно.
— Посмотри, какие высокие потолки, какое пространство…
— И что же? — не улавливала ход его рассуждений Тина.
— Понимаешь ли, приниженные люди строят всегда что-то приземистое, неуклюжее. А здесь они жили, работали, наверняка ощущали себя равными. Иначе не строили бы такой храм…
«А Юрка прав, — подумала Тина. – Работали… А что делаем мы, те, которым не тридцать, и даже уже не сорок?» Тина вспомнила свои похождения на ниве преподавания русского языка. Время от времени звонил владелец частной школы по изучению языков для взрослых. И Тина знакомилась с очередным учеником, который бодро объяснял, что хочет – так предстоит поездка в Россию с коммерческими или туристскими целями — «взять» русский язык за восемнадцать часов, иногда называлась цифра сорок часов. Самый усердный решил посвятить изучению «великого и могучего» семьдесят два часа. Приходилось изобретать краткий целевой курс и попутно отвечать на поразительные вопросы: есть ли в России общественный транспорт, пьют ли там что-нибудь, кроме водки, и можно ли летом снять пальто или круглый год стоит мороз? Но работала выпадала редко, а чаще приходилось создавать себе занятия, искусственно наполняя жизнь содержанием и смыслом. Концерты, литературные встречи, лекции, экскурсии, представления – здесь смешивалось всё: желание поделиться своими знаниями, душой и страх, уничтожающая боязнь потерять себя, исчезнуть духовно, и работа локотками, и нетребовательность, и подчас печальная мизерность происходящего. Как говорила одна Тинина приятельница: «Эх, если бы столько усилий мы прилагали там, то давно были бы «новыми евреями».
Экскурсия проходила мимо Тины. Она снова очнулась и оказалась со всеми уже в музее Ван Гога, когда кто-то теребил её и говорил:
— Как жаль, что он сошёл с ума…
— Высокое, гениальное безумие, — сказала Тина жёстко. – Если бы не оно, он навсегда бы остался автором «Едоков картофеля».
— Ты действительно так думаешь? – тихо спросил Юрка.
— Конечно. Посмотри, чем глубже овладевало им безумие, тем раскованнее становилась форма, более смелым, парадоксальным сочетание красок…
Автобус ждал их у музея. Издалека доносились шум и музыка, а толпы весёлых людей двигались в сторону Старого города. Но они вместе со всеми направились к автобусу.
— Подожди, — неожиданно придержала Юрку за рукав Тина. – Давай останемся…
— Где?
— Здесь… – неопределённо развела руками она.
— Как останемся? Что ты говоришь?
— До утра… Не хочу, как все, как всегда. Одно и то же слышим, видим… Жвачка!. Мы с тобой можем увидеть своё, иначе, совсем другое, — сбивчиво говорила Тина. – Пойдём, предупредим, — и уже тянула его к автобусу.
— Ну, как мы сами?.. Ты создаёшь сложности… – начал было Юрка, но посмотрел на Тину и осёкся. – Ладно… Мы остаёмся здесь, не ждите нас, – сказал он гиду.
Отметая прощальным взмахом руки недоумённые возгласы и ненужные уговоры, они побежали к мостику через канал. И, только смешавшись с толпой, перестали чувствовать за спиной давление возмущённых и укоряющих вглядов.
По мере приближения к Старому городу толпа становилась всё более плотной, движение замедлилось, а потом и вовсе приостановилось. Взявшись за руки, Тина и Юрка пробирались сквозь толпу, сквозь оглушительный шум. Люди ели, пили, кричали, смеялись, беззлобно обменивались шутками. Все казались знакомыми, одной семьёй, собравшейся на праздник на своём дворе. Завтра они, наверное, и не вспомнят лица тех, с которыми рядом пили, но сегодня открытые двери кафе, ресторанов и дискотек, ритмы музыки, вспышки рекламы создавали ощущение шального веселья.
Они прошли улицами Старого города, которые выглядели совсем иными – не такими, как днём. Люди вокруг, изображая изумление, удивлёнными, смешными жестами спрашивали у них, почему они не пьют, как все, и зазывно махали руками, приглашая присоединиться к их компании. Потом они вышли на Дамрак, но снова свернули в узкие старинные улочки, петляя без цели. Из темноты выплывали странные фигуры: ласкающие друг друга девушки, молодые мужчины в ярких женских платьях, длинных завитых париках, с макияжем на лицах. Тина ошарашенно уставилась на одного — высокого, тонкого, в облегающем оранжевом платье, слишком лёгком для прохладного вечера, и туфлях на высоких каблуках. Красивый, изящный, с волной чёрных волос по плечам, он был похож на экзотический цветок. А он, зная свою привлекательность, дружелюбно подмигнул Тине. Юрка развеселился и спросил:
— Ты хотела увидеть Амстердам с этой стороны? А как чувствует себя твоё пуританское воспитание?
— И с этой… Воспитание бунтует, но любопытство пока что загоняет его вглубь. Но я чувствую себя динозавром…
— Кем?
— Динозавром… Ты заметил, что на улицах все моложе нас?
В одном из тёмных проулков, куда выходили задние двери домов, они вдохнули пряный, тяжёлый дымок. Здесь было тихо, на крышках, прикрывающих подвалы, смутно вырисовывались силуэты в расслабленных позах. Ленивым взмахом руки кое-кто из них предлагал прилечь рядом и покурить.
— И эти готовы поделиться своей радостью, — сказал Юрка.
Ночь шла на убыль. Они снова вышли на Дамрак и по мостику перешли на другую сторону канала и неожиданно очутились в квартале «красных фонарей». Тускло освещённая улочка скрывала в своей тени фигуры мужчин, медленно бредущих мимо окон-витрин. Тина, конечно, знала, где-то читала об этом знаменитом квартале Амстердама. Но ничем не прикрытая обыденность и разрешённость исключала всякую мысль об увлекательном приключении. Почти во всех окнах сидели и стояли более или менее темнокожие женщины – из Африки и Азии, низкорослые, тучные и уже немолодые. Лишь кое-где мелькали миловидные личики девушей то ли из Вьетнама, то ли из Бирмы.
«Наверное, я ханжа, — подумала Тина, — но мне кажется сомнительным удовольствие, которое здесь можно получить. Я чего-то не понимаю». И тут же по привычке немедленно поделилась своей мыслью с Юркой.
— Тебе и не полагается понимать, — как-то покровительственно сказал Юрка. – Но это развлечение определённо не для нас. Пошли…
— Да, я устала. Давай где-нибудь посидим…
На выходе из квартала они увидели кучку мужчин, которые рассматривали девушку в угловом окне.
Высокая, с безупречной фигурой и гривой светлых волос, она стояла в окне, расставив ноги и держась широко разведёнными руками за что-то, расположенное выше рамы. Фигура и поза сложились в совершенную по форме букву «Х». Она смотрела поверх голов спокойно, презрительно, скорее не предлагая себя, а демонстрируя. Кто-то из мужчин пробормотал: «Наташа…»
— Чёрт возьми! – почти кричала Тина. – Такая девушка могла быть моделью, натурщицей, звездой шоу, наконец, чьей-то подругой… Что могло бросить такую красоту в амстердамский бордель? Посмотри, у них даже не хватает смелости её купить…
— Жизнь… – грустно сказал Юрка и обнял Тину за плечи. – Идём…
На набережной Амстеля они сели на скамью. Было холодно, тихо и одиноко. В белесом свете раннего утра проступили контуры зданий. Их монументальный строй терялся вдали. Набережная так очевидно была похожа на петербургскую, но почему-то не было радости узнавания.
Издалека донёсся звук торопливых шагов. Мимо них, зябко поёживаясь от холода, быстро прошли двое молодых людей. Один их них беззаботно говорил по-русски:
— Когда я приехал в Амстердам, у меня было семь долларов в кармане…
— И как ты выкрутился?
— Как видишь, выкрутился, живу уже полгода…
Не сговариваясь, Тина и Юрка поднялись и пошли к вокзалу. Улицы были безлюдны, чисто вымыты, и ничто уже не напоминало о ночи разгула и вседозволенности.
Когда они вышли на привокзальную площадь, Тина тихо спросила:
— Мы уедем домой?
«Вот оно, то, чего он боялся все эти годы» — Юрка заметался в поисках несуществующего ответа, ещё надеясь спасти Тину и себя, но сумел лишь деланно неторопливо, буднично проговорить:
— Скоро, потерпи немного, поезда в сторону Дюссельдорфа и Кёльна идут, наверняка, каждые два часа.
Тина взяла его за руки и с силой развернула лицом к себе:
— Ты понимаешь, о чём я… Мы уедем домой?
Глядя в её глаза, ждущие и страдающие, он отбросил все сомнения и, не веря в свои слова, но стараясь удержать её рядом, здесь, навсегда, на час, на минуту, сказал:
— Да, любимая, конечно, мы только переведём дыхание…
Дюссельдорф, 1996-2003 гг.

Добавить комментарий