СПРАВА ТРАВА


СПРАВА ТРАВА

** От Шариповки до Таш-Кустьяново – восемь километров, через степь. Просто через степь.
На мне длиннополая брезентовая штормовка, — хорошее, кстати, слово, морское, — многолетняя, истончившаяся от ветхости; пропахший навечно костряной гарью коричневый свитер; вполне целые, порядочно грязные, джинсы; солдатские ботинки, тяжелые, как копыта, но притёртые; за плечами – рюкзак.
С утра, если по-городскому, а по-деревенски средь бела дня, — часу в девятом, — я вышел из Шариповки, Алексеевского района Самарской области и двинулся в Таш-Кустьяново Больше-Глушицкого района той же области. Предстояло мне, между прочим, пересечь границу. Хотя и районную, но все-таки.
А день действительно был – бел. Такой белесый, ровный, непритязательный день. Не жарко, между прочим. Навстречу – ощутимый, но спокойный ветер. Под ногами пыль не сухо дымится, а сыровато ворочается: то-то всю ночь стучал по крыше дождик.

** Я шел по единственной асфальтовой улице, посматривая на прощание по сторонам. Ведь вряд ли суждено увидеться когда еще нам с ней. С Шариповкой.
Как и положено, дневная деревенская жизнь была бесшумна и бездивжна. Даже собаки молчали. Был бы я только что высадившийся инопланетянин, решил бы, что эту степную планету населяют тихие куры, и, разве что, еще — немые гуси.
Шариповка — селение малое, дальнее. От всего дальнее. Даже от других таких же дальних степных деревень.
Основали эту деревеньку казахи, настоящие кочевники, со своими овцами откочевавшие из далеких краев, с берегов огромного и таинственного озера Шахлар. Здесь они лет семьдесят тому назад свернули с тысячелетних своих дорог. И остановились на несколько дней. Тут-то их заметили. Поймали. И закрепили. Враз казахи стали осёдлыми и колхозными. Время было строгое: сказано – отставить кочевать; что поделаешь?
Сейчас потомков кочевников здесь осталось семьи три. У одного старика-казаха я и переночевал. А теперь шел в гости к другому степному народу. В башкирское Таш-Кустьяново.

** Окраины нащих сел всегда похожи на заброшеные поля былых сраженний.
И в Шариповке тоже. Словно с трудом отстояли шариповцы свою независимость от палящего огнем и разящего сталью врага, ворвавшегося было уже на крайнюю улицу.
Преисполненные древней пустотой длинные руины коровников (или свинарников?); среди густого сухого бурьяна громоздятся кучи мятого, насквозь ржавого железа; везде – горелые покрышки, россыпи битого лобового стекла; в довершение батальной картины, кое-где придурковато выглядывают одинокие драные сапоги и бахилы, кирзовые и резиновые. Неприятно грубой мертвечиной своей зияют повсюду кости, — коровьи, конечно, но все-таки. Один обгорелый, искореженный, словно снарядами, остов трактора чего стоит.
Несколько минут, и уже дорога выпросталась из села. Дорога, ныряющая и вновь вдали возникающая, явственно просматривалась темной полосой до самых холмов, которые невысокими волнами тянулись вдали. А за холмами — уже Таш. Восемь километров – два часа неспешного ходу. Как раз в полдень быть мне там.

** Напоследок мне попался навстречу шариповский мужик. Мелкий такой, темного и пыльного вида, с неразличимым под мятой кепкой мятым лицом, будто живущий тут, в развалинах, среди ржавого лома.
— Курить есть?
Я не курю. И сигарет с собой не имею. Я – обреченно отчужденный странник, бесстрашно бредущий через окутанные табачными дымами области. Где весь смысл жизни местное население, как мне иногда кажется, видит в курении.
Мужичок, впрочем, не обиделся. Нет так нет.
— До Таш-Кустьяново так – дойду? – на всякий случай спросил я, махнув
рукой на единственную дорогу.
— А чего ж? Дойдешь, если те надо. .
— Не собьюсь?
Это я спросил из вежливости: пусть человек себя на миг ощутит благодетелем наивного чужестранца. А как я собьюсь? Вот она – дорога, вон — холмы.
Мужичок шариповский, и правда, оживился:
— Значит, не, земляк, не заплуташь. Как надо пойдешь, так не заплуташь. Ты, тако дело, главно, не сворачивай. Значит, идёшь: вота — так…
(мужичок рубанул ладонью воздух).
— … а как вот так, — то ты, значит, обратно, а не того…
(он сунул рукой куда-то в сторону, вниз).
— И, значит, всё. Главно, того, чтобы по правильной дороге.
— А как узнать – какая дорога правильная?
— Ну, — отвечал мужичок, — вот за пруд выйдешь, потом – так…
(широкой черной ладонью – отмах вперед),
— … ну, и все. Дальше, тако дело, все время будет справа трава. Где мимо травы, эта дорога и правильна.
— Справа — трава?
— Ну.
— А слева – что? – спросил я. — Слева нет травы, что ли?
— Почему это? Травы тута везде хватает. Степь же.

** Я перешел через плотину, позади остался, белый под белым небом, просторный шариповский пруд. Понемногу дорога стала вскатывать вверх.
Я оглянулся в последний раз – и подивился: Шариповка уже исчезла бесследно. В один миг. Как будто степь нарочно вывернула ее, чтобы мне переночевать, а как только двинулся я дальше – проглотила ее, у меня за спиной. Только водонапорная башенка неуместно, как в спешке забытая, торчала из травы.
Дело было в том, что деревня лежала в лощине, среди холмов, настолько низких и плоских, что отовсюду они казались равниной.
Сегодняшнее небо – бесконечное, бессолнечное, — бестелесной своей бессильной близостью плющило и равняло все земное. Только бесшумный ветер — под безмолвными небесами. Вот я и совсем один на дорогах своих. Опять.

** В сущности, как странно передвигается человек, нелепо и неудобно, короткими судорожными рывками, тыча в землю двумя тонкими нижними конечностями. И как медленно. Только шагая через степь можно ощутить, насколько — медленно.
В городе, в лесу, в горах – везде дорога стремится вперед, пронизывая пространство. Обступающие странника со всех сторон стены скрадывают ширь и даль, как бы подталкивают в спину, в плечи. А тут – беспощадно все открыто: даль широчайшая, ширь удаленнейшая.

** В командировке я тогда был, кажется, пятый день. Все шло отлично, с первых часов. И потому особенно крепко в это утро я ощущал накопившуюся усталость. Мало спал, много бродил. От разговоров охрип. Или это простуда?
Пожалуй, можно бы и возвращаться. Прямо сегодня. Немедленно — горячая ванна, стены кафельные; и – о вершина прогресса, монумент гуманистической цивилизации: аристократически урбанистический, аэрозолями дезодорированный, респектабельно рациональный мой унитаз.
И будь ты проклята, зловонная дыра в дощатой будке размером с гроб, к которой, в промозглый предрассветный час, под яркими звездами, нужно скакать, возясь с двумя крюками и тремя задвижками на двери; потом – с крыльца мимо рвущейся с цепи собаки, мимо коровника через курятник, — на огород. И, удерживая равновесие, долго сидеть (то есть гнусно корячиться) на хлипких трескучих досках, на затекающих ногах, с сильнейшим поносом после бешбармака, соленого чая с молоком, кумыса, огурцов с помидорами (и оказывается под конец – бумаги ни клока нет!).
Как вспомнилось мне все это, — сразу стеснение я ощутил под джинсами, не особенно удобно шагать как-то стало.

** А день тянулся сонный какой-то. И не так уж мало это – восемь километров.
Точнее, как сказали: километров восемь. То есть, наверно, все десять.
Должен быть какой-то автобус из Кустьяново. Может, сразу оттуда, ни в какие двери не стучась, – домой? К двенадцати успею, а автобус на город должен быть во второй половине дня, обычно – так.
Тут же потекли через мысленные бреши всевозможные причины, по которым нужно, удобно, разумно было бы немедленно вернуться домой. Очень захотелось просто прыгнуть до холмов. Одним усилием сжать расстояние.
Вот, тушканчик или кенгуру, те правильно делают: сильными толчками, перемахивают расстояния. А не утаптывают их, как мы. А тут – тянется нога за ногой. Шаг за шагом. Час за часом.

** Кстати, справа действительно высилась дикая трава. А слева вдаль, до самого неба, чернобурые поля бугрились.
Справа – трава, а слева – вообще ничего.
Несуразная это земля, — думал я, — забвенная какая-то. Лишняя.
Все, что в степи пригодно, востребовано, то давно уже распахано и засеяно. Остались только никому не нужные полынные и бурьянные пустыри, затерянные между полями, переплетенные проселками, такими же точно, как этот: две черные узкие колеи, между ними полоса жухлой травы. Вот, сколько я уже марширую, и – никакого движения нигде. Ни звука моторов. Ветер и пустота. До самых холмов.

** — … ааааааа….
Справа я услышал протяжный крик. Изо всех сил я вперился вдаль.
— … ааааааааа….
Очень далеко, за травами, что-то, видимо, очень большое, серовато белело на пригорке. Или, точнее, беловато серело. И чудилось там какое-то движение.
Первое, что мне пришло в голову – туша кита брюхом белым кверху.
— … аааааа….
Кроме меня тут – никого. Так что кричат – мне. И я пошел направо, в траву.
Степь – та самая, —
… ой-ты-широоо-окая,
степь раздоооо-ольная…,
— если наблюдать ее с дороги, через ветровое стекло, действительно плывет по обе стороны, мирной штилевой гладью. Но если лезть через траву напролом, кажется, что прямо под корнями – руины огромных городов, едва скрытые землей валы, стены, башни. Сразу я ухнул в канаву по пояс, выбрался, хватаясь за траву, и через несколько шагов опять перебрался через канаву, уже в мой рост глубиной.
— …. Ааааааа!
Кричали настойчиво, и жалобно. Торопили. Ныряя и поднимаясь на кочках, я почти бежал на крик. Незаметный еще несколько минут назад рюкзак стал давить, кособочиться. Я зацепился об корень, — какие тут еще, к чертям, корни без деревьев? – и ухнул на четвереньки,
встал, кинулся дальше.
— …. Ааааа! …. Ааааа!
Под ботинками моими захлюпала жижа. Плохо дело: впереди растянулась, как изгородь, полоса водянистой болотной травы. Степь часто изрезана болотцами, узкими, совершенно невидимыми в трех шагах, но непроходимыми. Пришлось спешно забирать в сторону, огибать, а высокая трава качалась перед глазами моими. Источник крика пропал из виду. Но голос требовательно взывал уже недалеко где-то:
— … земля-аааааа….
Земля?
В общем, промочив напрочь ботинки, извозившись в илистой жиже, я кое-как выбрался. И пошел по пригорку. Передо мной серел и белел, как гигантская кость, давно замертво упавший сухой осокорь. Я стоял в мокрых штанах, с прилипшими ко лбу волосами, отдыхиваясь, и смотрел снизу вверх.
А сверху меня рассматривал какой-то парень. Он сидел верхом на толстом суку, спиной к стволу, развалисто, как дома в кресле. Первое, что бросалось в глаза – острый расщепленный конец сука, жизнерадостно вздымающийся у парня между ног.
Вполне добротный был парень: волосы светлые, четкие черные брови, плечистый, рослый. «Девчонкам нравится, наверно», – почему-то подумал я.
— Земляк ….
Парень улыбался мне, как родному и долгожданному.
«… Нет. Это нельзя. Нет. – Я уже видел э т о в его глазах, но не желал признавать, — …он не посмеет».
— Земляк, курить есть?
Посмел, поганец.

** — Не курю. – прохрипел я. Голова кружилась – нечасто я бегаю с рюкзаком за плечами в гору, через травы и болота.
— Это ты, брат, правильно, – легко согласился парень, – я тоже некурящий. Курю, когда охота, и все, а так – не, не курю. А время скоко?
— Нет часов. – сказал я. – Ты кричал?
— Это, по любому одно из двух, – разумно отвечал Сидящий на Суку. Говорил он, как и сидел, крепко, но развалисто. – Или я те орал, или ты мне. Здеся больше ведь, кроме как мы обои-то, брат, никого нету.
Мы помолчали немного. Он молчал добродушно и невозмутимо, я – горячо и хрипло.
— А орал-то я, – сообщил доверительно парень. – А то ж чё? Сижу я, короче, и опа: гляжу — тыц, тыц, тыц…. — он показал ладонью нечто, болезненными зигзагами ныряющее.
— В смысле, ты чешешь. – объяснил Сукосед. — Ну, я маленько ору. Ты – не: тыц-тыц, и всё. Я уже конкретно ору. А ты: тыц, тыц, тыц … хххаааа-бздец! Теперь такой вопрос: на фига?
— ? — не понял я.
— Чего ты, земелько, через болото попёр, ёлки-блин? Вон она, дорожка-то.
Действительно, от проселка, по которому я шел, отделялся другой, и катился он мимо ощеренного, как пасть мертвого дракона, корневища осокоря, вдаль.
То есть мы еще и двух минут не были знакомы, а я трижды оказался в дураках: дорожки не заметил; осведомился, кто кричал; и, главное, побежал на вопли.
— А зачем ты орал-то? чего хотел? – сурово спросил я.
— Да как те сказать? – отвечал парень. – Ты, земелько, чё-то больно долго пёрся сюда, я и забыл уже.
Мы оба помолчали. Я переводил дух.
— Ты меня прости только, брат. Прости. – неожиданно погасив улыбку, даже со слезой какой-то, воззвал он. – Поговори со мной, брат, хорошо? А?
«Поговори со мной, брат». Такое не часто услышишь даже там, где людей густо. Я скинул рюкзак, влез на осокорь. И присел рядом, пониже немного. Это было, пожалуй, и предусмотрительно. Если парень как-то здесь оказался, то, наверно, знает, как отсюда скорее выбраться поскорее. А то как-то не особенно приветливо мне холмы навстречу продвигались.
— Прости ты меня, что я вот, короче, маленечко пьяный, – мой собеседник снова стал расплываться в улыбке. – Есть такое дело. Это ты прав, земляк.
Мы помолчали еще немного.
— Я вот тут сидел, думал … Знаешь, чё в степях само кайф и чё само гадство? – спросил парень.
— Ну?
— Кайф в степи тот, что полный просмотр везде. А гадство, что – чего тута смотреть-то?
«А что, верно», – подумал я.
Собеседник мой продолжал:
— Короче: посёлок городского типа Кирпичный, Ак-Дулацкого района Оренбургской области. Понял?
— ?
— Оттуда само я и есть. – пояснил парень. – Прописка: улица Джумабаева, дом девять, номер квартиры отсутствует. А я, значит, тута вот сижу. Прикинь?
Он повернулся ко мне.
— … И вот, к примеру, короче, – шурин. Скажи: шурин?
— Какой шурин?
— Вообще шурин. Теоретический.
Я кивнул: да, мол, шурин. Почему-то мне показалось, что еще глупее был бы ответ – нет, не шурин.
— Имеется в виду, короче, следующее. Есть у меня мать. И у нее брат, Мне дядька, так? Хотя, дело такое, на самом деле он не больно чтобы дядька. Матери он брат-то был не родной, от другого отца, даже, короче, не от отца, а так, от цыгана. Сидит сейчас в Петухово, общий режим, пять лет дали. За вождение в нетрезвом состоянии с особо тяжкими телесными последствиями. А мать его, дядьки, бабка моя, получается, тоже, короче, мне не бабка. Теперь вота чего: значит, ихая вторая дочь. Дядьки моего и его бабы. И у нее, значит, мужик. Умный, кстати, но характер у него сложный. Три раза вешался. Один раз у нас в гостях, на сестрин день рождения. И вот ты мне скажи тогда, короче: если у его сестры еще сестра, то ее брат – кто?
— Чей брат? – спросил я.
— Ты вялый какой-то, я те прямо скажу, не обижайся, – терпеливо продолжал парень. – да Галины же брат, Димка Гуляев. Кого ж еще те надо? Значит, Диман будет у нас шурин. Так? Вот, короче, крышка и слетела.
— ?
— Дело такое. Адрес: райцентр Кузандык, Саратовской области, улица Парижской Коммуны. Дом и квартира не главно. Тама — свадьба. Пригласили Димку. Шурина. Жених – однополчанин его, по штрафбату. В госпитале вместе лежали, вдвоем с башенного крана упали, шестнадцать метров высота. И, значит, я с ним, с Диманом. Потому что получается, я ведь тоже шурин. Или свояк?
Я пожал плечами.
— А у нас есть один такой мужик, прозвище ему Артист. Он потому что натуральный Голливуд: сзади волосы длинны, спереди всё лысо, нос кривой, левый глаз начисто бельмастый. И вот Артист этот кой-чё делает, спецзаказ. Понял?
— Нет.
— Это ты правильно, земляк. Этого лучше не понимать. Он нам нацедил маленько кой-чего, двенадцать литров. Багажник забит, мы канистру назад, на сиденье. И, такое дело, пробовали, по дороге. Там же на свадьбе, мало ли: женщины, дети, вдруг с ними чё?. В общем, слышим сзади – тыц, тыц, тыц. Понял? Булькает. Гля: всё уже залитое: пол, сиденье. Крышка слетела. А прикинь, чё там, в канистре-то? Короче, чуть закурить, полыхнет, как Нагасака. Зажарились бы, как суслики.
«Истинно степная метафора – жареные суслики, — подумал я, – мне бы и в голову не пришло».
— Вот Диман назад и погнал. Как-то там просушить машину, и купить кой-чё, к свадьбе. А я остался. Сижу вот.
— И давно?
Парень подумал.
— Да вот, короче, спал я маленько. Потом сигарет больше полпачки было, искурил всё. Вот и считай.
«Подожду шурина Диму, — решил я. – С ними доеду». И спросил:
— Когда примерно твой шурин вернется?
— Этого, земелько, те не скажет никто и никогда. – проговорил парень, щурясь задумчиво на дорогу. — Один раз он на дядь-Колином уазике в Ак-Дулак гонял, Иринку из роддома забрать. Срочно причем. Она там с главврачихой поспорила. В результате выкидыш был. У бабы одной, она случайно в кабинет зашла, увидала — Иринка на врачихе сидит. Дальше, короче, вернулся Димка из Барнаула, причем после Нового Года. И до сих пор туда алименты на трех близнецов шлет. Причем один близнец, по крайности, точно не от него.
— Ну хоть примерно он сказал, когда вернется? – спросил я.
— Ты не ловишь явно. – вздохнул парень. – Я ж те говорю: спал я. Димка меня, видать, и выгрузил. Чтобы, я так думаю, не зажарился я, если закурю во сне. Ну, может, еще такое дело: обиделся Диман на меня маленько.
— На что обиделся-то?
— Да мы с ним поспорили, кто последний крышку не закрыл. Он мне: «Ты». Я ему: «В смысле, я? Ты, ёлки-блин». Он: «Я те сказал – ты, базар закрой, да?». А я: «Брат, ты не прав». А он тута: «Ты сам не прав. Ты конкретно не прав». Я ему, короче: «Ты вообще принципиально не прав. И в данном вопросе. И по жизни». А он: «Ты сам реально не прав. Ты всегда никогда не прав. Ты в детсаду в пеленки клал, и уже не прав был. И мамка твоя, тетя Валя, не права, что аборт не сделала». Ведь козел, да? Скажи: козел?
Я пожал плечами. И вроде как немного кивнул. Признание Димана козлом не вызывало у меня серьезной внутренней борьбы.
— А само гадско, земелько, знаешь, чё? – виновато поглядывая на меня искоса, продолжал парень.
— Ну?
— Ляжь в копну. – сокрушенно сказал парень. – С одной стороны, конечно Диман не прав был по всему протоколу. Даже если и я последний не закрыл крышку, то и чё? Но с другой стороны, короче, то, что я тоже был не прав. Конкретно причем. Насчет баранки.
— ?
— Да … Вот, к примеру, ты. Значит, ты гонишь по грунтовке, ухабы офигенные, темно уже, скорость под сто, да? В руках у те баранка. Понял?
— ?
— Да простое же дело, ёлки блин. У те руки занятые. А я в самый раз сзади. Прикинь? И вот я те беру за ухи и рулю, как типа баранкой. Ведь обидно? Скажи, обидно?
Я подтвердил, что, видимо, обидно.
— Вот, и Диман, видать, маленько обиделся на меня, за это самое. За ухи. Он вообще такой, нервный иногда. После штрафбата прямо очень трудный характер стал. Думал-думал, видать. Ну и того. Меня. Здеся. Вот такие дела, брат.
Все было ясно. Точнее, относительно того, как оказался Человек на Осокоре на этом самом осокоре посреди степи – я все еще не совсем понял. Да, похоже, он и сам только смутно догадывался. Ясно было, что разумнее мне лично не ждать шурина.
Немножко посидели мы еще. Я спрыгнул с осокоря, подхватил рюкзак.
— Чё, брат, пощел ты? – грустно спросил парень. – а то посидел бы еще. Чё то я хочу все у тебя спросить, да вот – из башки вылетает. Чё-то важное такое, про чё орал-то я …
«Нет, — решил я, — ни за что я не произнесу этих слов. Молчи, гуманист, молчи, человеколюбец». И тут же произнес эти самые слова:
— Слушай, чего ты сидеть тут будешь? Пошли до Кустьяново.
— А чё там делать?
— А здесь?
— Это ты верно, брат. Только не, это никак. Главное дело: а Димка-шурин вернется? А меня нет.
— А если не вернется?
— Тогда полная хрень, короче. – согласился парень. – Но тут хотя бы просмотр везде. Я сюда нарочно залез. Во! – парень гордо обвел рукой просторы. – Пол-России видать. Плюс маленько Казахстана.
— Сам же говорил, не на что смотреть в степях.
— Это вообще не на что, теоретически. – объяснил парень. – А я Димана буду высматривать, козла.
Ну, что ж. Я рывком сунул себя под рюкзак. И двинулся к дороге. Трава снова приняла меня в свои недра.
— Земля-ааа…! Земля-ааа… !! Погодь мале…
Слава Богу, я недалеко ушел, и через минуту снова был – в пределах видимости осокоря. Парень стоял под огромным белым небом, твердо ухватясь за сучья, как за рычаги, вырисовывался устремленно и отчетливо, сложно и стройно, словно взмыть готовился прямо сейчас ввысь. И мертвый осокорь, казалось, трепетал уже под ним, как какой-то безумный летательный аппарат.
— Я вспомнил, земелько! Вспомнил я, чё орал-то тебе.
Я подошел поближе.
— Брат! – радостно смеялся парень, — вот какой к тебе вопрос возник: давай – это самое?
Он качнулся, выдернул нечто, вознес в вытянутой руке, как перевернутый факел. Это была бутылка. С этикеткой «Казачья водка». Пустая. Совсем пустая.
— Ничё себе, – обмяк Человек на Осокоре. Он осторожно поднес бутылку к глазам, смотрел на стеклянную ее пустоту.
— Это чё такое-то? – спросил он меня, – суслики выжрали, да?
Что я мог ответить? Нет, не суслики?
— Суслики. – смиренно, но возмущенно подтвердил парень, — козлы, ёлки-блин. Скажи – козлы?

** На мне солдатские ботинки, на мне – защитная штормовка; и сам я – солдат экспедиционного корпуса, брошенного в глубины заволжских степей. Я иду, втаптывая пыль тяжким шагом завоевателя.
Дорога моя – пустынная. Степь моя – неодолимая. Небеса мои – непостижимые.
Маленький я такой, одинокий солдатик.
Я думал, отмеряя мысль за мыслью в такт шагам, про поселок городского типа Кирпичный, далекого Ак-Дулацкого района. Я никогда не был в тех краях, на границе Оренбуржья и Казахстана. Но достаточно повидал я ПГТ, чтобы знать Кирпичный так, как будто я там провел детство.
Потрескавшийся асфальт, пропыленные кусты повсюду, среди них, в тени, возятся круглоголовые ушастые дети. Стая разнопегих дворняг, чуть ли не десяток, с залихватски-безразличным видом перебегает пустынную дорогу и скрывается за гаражами. Привычный, словно корни пустивший, слепой и округлый, как пешка, недомерок-Ленин тянет жалобно короткую ручку у хмурого здания, именуемого – правление. Большая, отовсюду видная, школа назидательно поблескивает вдали квадратными окнами. Прохладный в любую жару, полутемный магазин, пропахший лежалыми крупами и свежим хлебом. Рюмочная рядом. Почта. Новенькая, еще в извести и в лесах, церковь. Может, и мечеть есть? Нет, вряд ли.
Двухэтажные продолговатые дома, еще сохраняющие серые остатки изначальной белизны, обшарпанные, как после обстрелов, — стоят близко и часто, друг против друга, парами. Между ними – огородики за хлипкими заборами. Погреба. И от дома к дому – сплошные ряды развесистого белого белья; вечно и прочно, как цепи, они крепко соединяют дома через дворики; а на балконах, рукой подать, тоже везде белье, мелкое и разноцветное. Стулья рядами у подьездов, и около них – столбики от разнесенных кем-то в щепки скамеек. Среди белья стояи в траве столы, когда-то обеденные или даже канцелярские, а теперь, по старости, разжалованные в дворовые: для подкидного перекидывания и для пивного посиживания. И все эти полсотни типовых домов похожи на одну единую коммунальную квартиру — бесстыжую, устало, как после рабочего дня, по-вечернему, расхристанную, вывернутую для освежения наизнанку под небеса, крышей внутрь.
Очень тесно тут. Повернуться негде. Везде бельё понавешали. А вокруг — беспощадная даль: Степь Великая, глухая и молчаливая.

** Горы многое обещают – там, за вершинами. И влекут тропами в птичьи свои высоты.
Леса – заманивают, утягивают в звериные свои глубины.
Горы смотрят отовсюду нам прямо в глаза неотрывно: ну, идешь?
Леса, утаивая темные взоры, намекают осторожными движениями: послушай, хочешь?
Степь равнодушно простирает свои шири. Она к нам – спиной. Задом. Ей всё равно. Ну, распашешь ты меня, и что? Я и так – распахнута.
Горные теснины и лесные чащи предполагают и предлагают нечто скрытое.
Горы и леса коварно и заманчиво пятятся от нас.
Степь открытостью своей – наступает. Теснит и давит.
… А ведь еще и – зима? Только — снега. Снега и снега, снега и снега. И опять пустые неоглядные снега. Представить — холодно и нудно.
Некто в один мах швырнул посреди степи горсть домов. Воткнул среди них крохотного Ленина, а через четверть века еще церковь в придачу. И неизбывные пространства степей встали вокруг – как стены, прямо за окнами, сквозь занавески навеивая неутолимую пустоту. И небо – как безграничный потолок, в который уперлись низкие крыши. Бессильно царапает его разве что тонкий крест на куполе.
Люди, в свою очередь, скучились скучно и соскучились кучно среди белья. И перестали обращать на степь внимание. Как и она – на них.
Их бы, кирпичевцев, воля – в каждый холм вогнали бы по гвоздю, и через всю Великую Степь натянули бы веревки, и развесили бы миллионы простыней и наволочек на чистых ветрах – от горизонта до горизонта.
Только железнодорожная станция тревожит густую тесноту бытия ПГТ. И то, лишь ночью она слышна по-настоящему. Тому, кто не спит. Отважно кличут в темноте гудки; вещает сонным металлическим голосом диспетчер заклинания о дальних странах и о великих городах. Всего на полторы минуты задерживаются составы в Кирпичном. И, с равномерным сдержанным грохотом, мчатся в иные, напряженно пульсирующие мириадами огней, мироздания.

** Между тем, все шагал и шагал я по проселку. Уже несколько раз он раздваивался. И мне каждый раз приходилось принимать решение. Как Илье Муромцу. Да еще без камня с надписями. И я, не задумываясь, сворачивал – туда, где была более наезжена дорога. Всегда это отчетливо было заметно: в одну сторону – проселок востребованный, везучий: развороченная пыль, многообразные наслаивающиеся следы покрышек. В другую сторону уводит проселок-неудачник: между колеями зеленеет бодро нетронутая травка, пыль слежавшаяся, следов почти не видно.
Естественно, я выбирал каждый раз – лидера. По внешним признакам.
Выбор был вроде бы оправданным: холмы все время были перед глазами. Правда, иногда, как мне казалось, отступали в сторону. Но потом опять пересекали дорогу. Только вот – что-то приближались слишком уж медленно.
Зато теперь под ногами была вполне разъезженная дорога, — широкая, с глубоко и ровно прорезанными колеями, продавленными многими покрышками, нарубленными гусеницами. По обе стороны тянулись поля. Везде заметны были следы недалёкой цивилизации – какие-то трубы торчали среди колосьев, под ногами попадались еще не раздавленные пластиковые бутылки, еще не смятые сигаретные пачки. Еще несколько минут – и зарычит за спиной добродушно мотор, махну я рукой и буду через полчаса – в Таш-Кустьяново.

** Впереди показалось нечто инородное, — большое и темное, — на обочине дороги. Стояло оно – как неживое. Но чем ближе я подходил – тем явственнее было некое слабое шевеление. Средних размеров черный осьминог: уже засыпал на сухом ветру, но еще водил слабо щупальцем.
Я заинтересованно прибавил ходу.
В пыли стояла большая железная бочка, слегка помятая, с потёками голубой краски и мазута: голубовато-серое причудливо переплеталось с пыльно-черным и наслаивалось на грязно-рыжее. Тусклое многоцветное единообразие.
Рядом с бочкой возлежал казах: на боку, лицом ко мне, затылок подперев ладонью. Живописно и несколько даже лихо развалился человек посреди степи, прямо на степной дороге, лохматой черной головой – предположительно, к Шариповке, резиновыми сапогами – предположительно, к Таш-Кустьяново.
«Значит. – подумал я, — что? Нес себе казах через степь железную бочку. Поставил ношу в пыль, прилег отдохнуть».
Бред какой.
Казах меня рассматривал мелкими черными глазками – спокойно и вдумчиво, как по телевизору футбол смотрел; и игра была не особо интересная.

** — Здорово, – первым приветствовал меня Лежащий у Бочки. И вот уже дымно-бумажно-слюнявая мысль помчалась от взора его в сознание, и оттуда на язык, уже начал стекать первый слог вопрошания — «кур…».
Но я был готов. И — быстр.
— Здравствуй, — отозвался я. – Ты из какого ру?
— Чего? – спросил казах очумело, как разбуженный.
— Ру твой – какой?
— Кердери, — ответил Страж Бочки, и спохватился сразу: – Это зачем это? это ты это чего такое?
— Да ничего такого, — сказал я, — хороший ру. – тамга ваша – Тос-Таган, так?
— Ну, а …
— А уран ваш – Кара-Буран или Кош-Акмэт? – добивал я остатки курительных позывов казаха.
— Э… Кош-Акмэт. А…?
— Дед твой из Киши Жуз приехал?
— Прадед, – казах, из уважения к неожиданно серьезному разговору, одним движением развернул туловище и уселся, скрестив ноги в резиновых сапогах. – Прадед — бай был, говорили. В Афган ходил, торговал, коней гонял. Три жены, одиннадцать детей имел.
И, не переведя дух, он продолжал речь. Он спросил. Вопрос задал. И уставился на меня выжидательно.
— Не понял, – виновато сказал я. Вопрос был задан, увы, по-казахски.
— Да спрашиваю: ты сам из какого ру?
Это было лестно и крайне неожиданно: я – воплощенная альтернатива монголоидности. Где у азиата широко – там у меня узко, где у него плоско – там у меня выпукло. И наоборот.
— Я что, на казаха похож? – осведомился я.
— Да вроде не это самое, — осторожно отвечал казах, — не очень. Может, твой ру – весь такой, непохожий? Ру-то разные ведь бывают.

** Есть казахи, которые сами давно искренне именуются – Толик или Сергей Алексеевич, а не Тлепберген или Сансызбай Ажаипович. Есть такие, что ни слова не знают по-казахски, а матерятся лучше любого русского. Есть казахи — капитаны дальнего плавания и казахи — оперные теноры. Встречаются среди казахов православные протоиереи и ведуны славянского язычества. Один казах, помнится, даже в Президенты России пытался прорваться в свое время. Казахи попадаются, если поискать, в Зимбабве, в Эквадоре, в Непале. В отдаленной, казалось бы, от всего казахского, Австралии чуть ли не газету казахскую издают на английском языке.
Но нет ни одного казаха, который не знает, из какого он ру. Кем бы и каким бы он ни был. И знают они, какой у его ру — уран, то есть клич, с которым они налетали на врага, и одновременно как бы пароль; и какая – тамга, то есть племенной знак, нечто вроде герба, который, на страх всем, выжигали на скоте, выбивали на пограничных камнях и на рисовали на вещах.
Ру: переводится как — род, иногда – как племя. Точного соответствия эту короткому слову в русском языке нет.
Приютивший меня на ночь агроном, из рода Бёрш – Волка.
Накормившая меня борщом жена охранника автобазы, из племени Жаугаштэ — Убегающего Зайца.
Круглолицый невозмутимый студент-биолог, из рода Кнанурыс, потомок одноименного великого воина, жившего двести лет назад.
Подслеповатый низенький дед с медалью на ветхом, курами пахнущем, пиджаке, из племени Токсоба, которое когда-то было половецким, многотысячным, и грозило Киеву, о чем впервые упоминается в Несторовой летописи.
Мне нравится бывать в гостях в таком мире. Очень нравится.

** — А тогда кто ты, если не казах? – спросил меня казах. – Узбек, да?
— Русский, — привычно споткнувшись, ответил я.
В Поволжье чаще всего мы, русские, чуть запинаемся, отвечая на вопрос о том, какой мы национальности. Некоторые из нас как бы сомневаются: я … русский ? А иные как бы немножко стесняются: ну, русский, чего уж там … Есть еще такие, что четко, как на параде – отвечают:
— Я – Руссский!.
И смотрят испытующе: понял, дескать? Съел блин? Но и это – своего рода запинка, не хуже прочих.
Хотя был у меня знакомый, который запросто, даже как-то гостеприимно, отвечал:
— Русский я.
Звали его – Володя. Фамилия ему досталась от мамы, которую звали — Эдита Израилевна Лейзерман. Когда-то она, мама, училась в МГУ и вернулась в родной город Самару, забеременев Володей на втором курсе. Папа его, доучившись, вернулся на родину. В страну Сенегал. Был он, видимо, представителем самого черного из всех черных народов Черной Африки. Так что и Володя был вызывающе чёрен — не мулат, а настоящий негр.

** Казах поинтересовался:
— Слушай, у меня соседи русские, друзья русские. Родня есть русская. И никто никогда про ру не говорил. Если ты русский – зачем тебе ру?
Это был трудный вопрос. Из тех, что себе самому не задаешь, и так ясно, поэтому другому – как ответить?
— Ну, давай возьмем, к примеру, тебя, – сказал я. – Ладно?
— В смысле?
— В том смысле, что ты – кердери. Значит, слушай. Есть в Казахстане Аральское море, так?
— Есть такое дело, — подтвердил казах. – бывал я там.
— Еще тысячу лет назад оно называлось – море Кердер. Так вот, на месте этого моря была страна, Кердеристан. Очень давно.
— Это примерно когда Мухаммад был, Коран писал?
— Еще раньше. Греки звали этот народ – кидариты или эфталиты, а также – белые гунны; а китайцы – юз. И этому народу когда-то принадлежала половина всей Средней Азии, а другая половина их боялась.
— Интересные дела, — отозвался казах, — а Ташкент наш был?
— Да. – кивнул я. Несколько излишне уверенно. Но чувствовалось, что моему собеседнику приятно было бы повладеть именно Ташкентом, а мне – жалко, что ли?
— Хороший город, красивый, был я там, — с удовольствием сказал казах. – зря мы его узбекам отдали. А Андижан?
— Не помню. Так вот: древние кердери могли летать верхом на чем-то вроде черных чешуйчатых птиц, возводили дворцы из громадных глыб, ровно вытесанных как будто из зеленого очень толстого стекла. Умели словом зажигать огонь, взглядом исцеляли многие болезни. Им подчинялись тучи и служили джинны.
— Смотри-ка чего, — махнул головой казах. – С жинн лучше бы не надо. Это они зря.
— Их главный город называли Рабат-Тоган. Кстати, ваша тамга, Тос-Таган, похоже, это имя сохранила. Потом случилось что-то. Взрыв, землетрясение. Точно не известно. Страна Кердер, все ее города, провалились и в открывшуюся бездну хлынули воды. И возникло море.
— А что, может быть. – сказал казах. – там места такие, что – запросто. Не очень хорошие места.
— От страны Кердер остались сейчас только три башни, очень странные. – продолжал я, — из диких камней, темно-серые, почти черные. Пустые внутри, как стаканы, невысокие – метров по десять. И без окон. Только вход – низенький, узкий, в каждой. Раньше они были под водой, видимо, а сейчас – ушла вода, и встали эти три башни, на восточном берегу Арала. Мало кто туда добирается: там намертво все палит солнце, режут холодные ветра, на много километров — одна голая глина. Даже пески там не держатся, разносит их ветром. И трава не растет.
— Да, и это есть. – подтвердил казах, — слышал я, шофера говорили. Гнилые места.
— И еще остались – люди. Твой ру, — продолжал я. – Те, кто спасся от потопа. Ушли в степи, стали кочевать, постепенно – за тысячи лет, — забыли все, слились с прочими казахами. Только имя сберегли.
— Забыли, видать. – подтвердил казах. – дед ничего не говорил. И ему его отец, бай, тоже – ничего. Хотя кто знает? Любил меня дед, много мне кой-чего рассказывал, да я, дурак, не слушал. Хулиган был, троечник. А ты откуда всё это взял? Книжки читал?
— Книжки читал, – согласился я.
Выговаривать всё это мне было нелегко, как всегда в таких случаях. Мешал тихий ветер, мешало ленивое солнышко. И только сейчас, проговаривая вычитанные, вытянутые из книжек слова, я услышал, как вокруг поют свой вечный хрустящий гимн кузнечики. То же песнопение пели они за миллион лет до того, как Первый Читатель прочитал выдавленную на глине или нарисованную на камне Первую Букву.
Мы, книжники, ведаем эту странную особенность: бумажные слова, столь шелестяще волнующие в наших уютных комнатах, шуршаще пьянящие в сокровенной тиши библиотек, мерцающие драгоценными отсветами то Логоса, а то и Гнозиса, — вянут и выцветают на солнце, гаснут на ветру. Но мы, книжники, люди суровые, приучены жизнью к трудностям. Поэтому я продолжал:
— Страна Кердер – это давняя тайна. Есть люди, которые жизнь тратят на то, чтобы понять ее. Некоторые роются в книгах, учат древние языки, чтобы эти книги читать; некоторые – едут на Арал, копают холмы на его берегах. Некоторые ныряют, и, говорят, что они уже нашли недавно в море какие-то руины под слоями ила. А я пытаюсь — через людей.
— Понял, — кивнул казах, — Клады ищешь? И думаешь, кто-то из стариков наших помнит еще, где что зарыто. Только это вряд ли. Мы ведь, кердери, такие: если там хоть что-то было – давно уже вырыли и всё профуганили, до копейки. Причем уже никто и не вспомнит, на что именно. А могли и совсем забыть, сразу. Ты говоришь, тысячу лет кочуем мы?
— Больше.
— Так я вот тебе что скажу, брат. Год – ладно. Три – пускай. Четыре ничего. Если пять лет человек живет в степи, то – все.
— Что — все?
— За пять лет степь внутрь войдет навсегда. И к детям его пойдет, по крови. Ташкент наш, кердеревский, второй раз не будет. Ну и хорошо.
— Почему – хорошо?
— Да такое дело, брат, — задумчиво сказал казах, — не надо вот никому с жинн не стоит связываться. Это я тебе точно говорю. Сам видишь, какие дела от этого бывают: затопило наших Аралом, и все тут. Нет, эти дела такие, – ауззу билляхи …
— … минаш шайтан-ир раджим. – закончил я.
— Смотри чего. И это знаешь? Я-то от деда, а ты откуда?
— Книжки читал.
— Много прочитал ты, видать, — сказал кердери. Часто я слышу эти слова, и всегда – таинственно их произносят как-то: неясно – завидуют или сочувствуют?.
— Знаешь, чего в степи очень хорошо, а чего – очень плохо? – спросил Лежащий у Бочки.
— Ну?
— В степи жинн не живут. Старухи часто говорят: вот, под тем камнем жинн, за теми кустами шайтан, — не верь. Жинн простору совсем не любят. Бывают тут, конечно, но случайно. Гастролируют, так скажем. А квартиры – ну, жилье в смысле, ихнее, все в лесу, в горах, где тесно, и где человеку не продраться – там самое оно и живет кучами. Дед рассказывал, в Афгане этого дела – массовое количество, больше, чем людей. Самая злая в этом отношении страна, очень горная. Зато там не то что жить, сесть некуда: справа стена, слева пропасть.
— Не понял, это хорошо или плохо, что джиннов тут нет?
— Хорошо очень. Потому что не надо бы с ними никаких дел иметь. И плохо очень. Потому что жизнь так, бывает, закручивается, что башка регулярно лопается. И без того, чтобы жинн помог – ну никак прямо. Позарез хоть один нужен. А тут никак не дозовешься.
— А ты сам не видал джиннов-то? – на всякий случай спросил я. Уже много раз я задавал этот вопрос, но обычно отвечали относительно одинаково. И этот мой собеседник не стал исключением.
— Кто ж жинн видит? – сказал он. – очков таких не изобрели еще, чтобы простой человек их видал. Или изобрели, может, а? Не читал?
— Нет, не знаю. – мирно сказал я, хотя казах издевался немного. Над учеными вообще и над моими, действительно, не слишком уместными в степи, очками, в частности.
— Простой жинн, я так думаю, человека тоже не видит. – продолжал Бочечник. – Может, тут сейчас тысяча жинн идет, и в нас наступают. Кочуют, скажем. Или отдохнуть какой-нибудь жинн прилег, а мы с тобой у него прямо на башке сидим.
— Слушай, вот ты говоришь, что джинны здесь не живут, потому что степь не любят, – сказал я. – Но это ведь у нас тут степь. А у них, может, тут ущелье горное как раз. Или озеро.
— Это, извини, ты не очень прав. – возразил Кердери. – Степь – она везде степь.
— То есть джинны то де видят, что и мы?
— Ну, видят они, может по-другому маленько, скажем, вместо зеленого – синее какое-нибудь, это да. Эх, вот не умею я научно тебе объяснить, — с очень мне знакомой философской досадой на немоту свою, выговорил казах, — а дело лично мне-то вполне понятное. Понимаешь, брат, не только мы степь видим, но и она – нас. Только мы мало чего глазами можем, а она – всё. И жинн она видит. Мы, люди слепые в сравнении с ней. Земля — она вообще ух как зрячая. Трава всё видит, и вода. И ветер. Ну, есть еще непростые люди. Они тоже много чего видят, да ведь они, брат, не скажут ничего. А если и захотят сказать – как ты поймешь?
— Слышал я, есть такие люди, проникают туда, где джинны живут, – осторожно продолжил я. – Бахсэ, по-вашему.
— Чего только нет на свете. – кивнул Бочконос. – Есть наоборот даже: жинн-бахсэ, наоборот, — к нам ходят, живут тут у нас. С виду люди как люди.
— А степь внутри человека – это как, по-твоему? – спросил я.
— Как тебе сказать … — с усилием вытаскивая на поверхность глубоко слежавшиеся свои мысли, отвечал казах, — много тут можно сказать. Да не умею. Никогда ничего в одну сторону не бывает, понимаешь? Ты в степь смотришь – она в тебя. Ты через степь идешь – а она через тебя проходит. И это непросто очень. Ты вот: я вижу, у тебя слова про степь, мысли про степь, а внутри – город.
— Да в чем различие по-твоему? – настаивал я. – самое главное, хотя бы?
— Ну, к примеру, у нас с русскими часы одинаковые, годы похожие, но вот дни малость разные. Вы, русские, все городские. – пояснил он, — даже которые деревенские, и те. В городе дни короткие, как от домов до домов, через шоссе. Вы их и пробегаете, пока зеленый свет горит. А у нас, – казах махнул рукой: — смотри, там холмы далеко, и там – далеко. И день наш – больно длинный, тянешь-тянешь его. Потому вы такие, длинноногие, глазастые, все за горизонт смотрите, правая нога уже в завтра, левая – еще во вчера. А у нас ноги короткие, глаза маленькие, никак из сегодня не выберемся.
— Это точно. – кивнул я. – мы в сегодня жить не умеем. Все надежды и страхи у нас завтрашние, все печали и радости – вчерашние. Только я не уверен, что по-вашему – лучше, вот что.
— А это ты прав, брат. – легко согласился казах. – Не лучше. Только вот никто не знает, как лучше. Когда как. По степи бродить, овец пасти, — наверно, как мы лучше. А, скажем, города строить, или вот воевать – да, это надо как вы, русские. Когда война сегодня, это плохо, а у вас все время — вчера еще мир, а завтра – уже победа. Потому вы, может, снова всех нас завоюете. И новый Эсэсэр сделаете.
Мы примолкли оба на какое-то время. Хорошо поговорили. Такой разговор должно почтить минутой молчания.
Во время молчания я думал, что ни один из нас, двоих, не способен коснуться мысленно темных руин Кердеристана. Но вместе мы, встретившись, — вот так, как сейчас: я, прочитавший именно эти книжки, и он, представитель именно этого ру, — составляем как бы мистическое срещение линий. Я – вертикаль, по которой вчера стремительно перетекает в завтра, и он, сохраняющий в равновесии горизонталь сегодня. И на пересечении нашем тихонько помаргивает звездно-белый огонёк Знания.

** — Пора идти мне, — сказал я, поднимаясь. – Скажи, до Таш-Кустьяново – в какую сторону? Мне уточнить надо.
Казах задумался. Слышно было, как тикали его часы. И как скромно, что-то невесело сегодня, стрекотали кузнечики. И как некая птица где-то то ли покрикивала, то ли посвистывала в травах.
— Не знаю, брат. Не местный я, – ответил он наконец. – просто машину жду. Забрать должны меня.
— А куда едешь? Не на Самару?
— Не, на Бузулук, наверно. Или дальше. Не решили еще.
Это было в противоположную сторону, и от Самары, и от Таш. Отдаленный городок соседней Оренбургской области.
— Если вот туда, — спокойно продолжал кередери, махнув рукой в сторону справа от бочки, — то, думаю, километров так за пятнадцать будет поселок Южный. Вроде бы как, хотя и нет, может. Иди, брат, там спросишь.
Исходя из того направления, которое я избрал с утра – поселок Южный был д а л ь ш е Таш-Кустьянова. Изрядно причем. Километров двадцать, что ли, напрямую от Шариповки. Очень похоже было, что я все-таки сбился с Правильной Дороги. С той, где справа – трава.
** «Да он же не местный. – размышлял я, шагая в своих солдатских ботинках. – чего он знает? Не знает он ничего. Вот они – холмы, а за ними Таш, и всё тут».
Ощутимо дорога шла теперь вверх, в гору, маршировать было не так легко, хотя вокруг расходились вроде бы по-прежнему ровные просторы. Холмы, те, что впереди, вроде как-то даже отодвинулись, — или мне так казалось?
«Жаль, все-таки, — думал я, — не спросил я его, в упоении почтенной беседы, — откуда он, кого ждет. И что у него в бочке?»
И сам он про это – ни слова.
И странный он, Страж Бочки, какой-то все-таки был. Даже не очень на казаха похож – скорее, на индейца с отрогов Анд. Или даже с Огненной Земли. Тощий, верткий; лицо добродушное вроде бы, но угловатое и грубо узкое, как желтый кирпич, с подслеповато внимательными глазками; и черная слежавшаяся шевелюра, нестриженая -некошеная, стоймя стояла. А про джиннов он говорил как-то совсем уж уверенно и родственно. Как про прадеда-бая.
А может, он и живет в этой бочке? Поместился бы вполне, согнув ноги.
И, когда никто не видит, — в сумерках, ночами, — катится сама по себе черно-ржавая бочка, приминая пыль, оставляя странный, но никем не примечаемый широкий след, только тихо постукивая о камни, изредка звякая о проржавевшие железки, — по неисчислимым затерянным в степях проселкам, по которым машины не каждую неделю пылят. Все степями, степями, то среди диких трав, то через поля. На Бузулук. Оттуда – в совсем уже безлюдные и одичалые приуральские предгорья. А дальше? К Аральскому морю, может? К трем серым башням, которые стоят, под пустым первозданным небом, как три огромные древние бочки.
А днем, если погода устраивает, вылезает, полеживает себе в пыли у дорог, на нежгучем солнышке, на тихих ветрах, как сегодня, — думает свои темные угловатые думы. Или, если какой поселок близко, спихивает бочку на всякий случай в придорожную канавку. И идет за сигаретами.

** Двадцать километров до Южного, через степь. Просто – через степь. Не так уж много. Уже прошел я, наверно, половину. Километров десять осталось. Или, может быть, только восемь. О расстояниях, впрочем, просто не следовало думать пока. Тем более, что солнце грело уже по-полуденному, крепко, а я ведь даже воды не взял с собой. И зря, как выяснилось.
Как странно, — думал я, топая по дороге, — как парадоксально: джинны не желают жить в степи. Казалось бы, такие непристойно зияющие, голодно голые пустоты должны были бы заполнить воображаемые гиганты; воображение было бы обязано противопоставить надменно недвижной, торжествующей в земляной своей плоти, горизонтали – некую бесплотно живую, клубящуюся и суетящуюся вертикаль.
Вот – холмы: они сплошь покрыты короткой, оглаженной ветрами и солнцем, травкой. И даже вблизи кажется, — дышат под травяной шерстью толстые их коровьи бока. И совсем нетрудно представить, как – вон там, на линии горизонта почти, за кукурузным полем, где едва заметно поднимается желтоватая равнина, — тяжко и плавно движутся, одна за другой, три некие холмовидные сущности. Меньше самого маленького холма, но больше самого огромного слона; равномерно переливается тенями в движении их желто-бурые шерстистые туловища. Томительно перемещаются три округлых горба, а кукуруза почти скрывает их, над самой землей плывущие тупые безглазые морды.
Или вчера, сидя устало на крыльце, долго смотрел я в степь сумеречную, постепенно темнеющую. Словно невидимой стеной отчуждения она понемногу окружала малый человечий мирок по имени Шариповка. Разворачивала свои собственные, запретные для наших глаз, внутренние пространства. Просыпалась к ночи ближе. Так легко было бы увидеть: как мимо, остро и невесомо перебирая ногами, несется некто Бегущий в Сумерках, — выше шариповских крыш, выше столбов электролинии, — темный, как ночное облако, сухой, как солома и легкий, как ветерок; безголосый и безликий. И вдруг на мгновение ловлю я — его слишком даже живой, свернувший белизной, взор – безумный и чуждый, как вся эта птичья, звериная и змеиная ночь.
Русские старухи в степных деревнях только изредка говорили мне, что в давние годы видали: как в луговых зарослях мелькали полевые шишижки. Серые старички с бородами бесцветными, как жухлая трава. Или старушки – в серых глухих платочках, только острый нос виден. Зыркали быстро круглыми глупыми мышиными глазками, и — пропадали мгновенно, как сурки и суслики.
Казахские старухи добавляли, что, где-то в дальних степях, к югу, — попадаются еще албасты. Корявые, заскорузлые такие бабы, горбатые и кургузые, с кривозубо ощеренными, заросшими рыжей шерстью мордами, а ноги – длинные, вывернутые назад, как у тушканчика. И их сейчас видят редко, что в жизни раз – и то много; и всегда издали. А кто сталкивался с ними один на один, настолько близко, что не успевал бежать от их широких прыжков, — тот уже ничего никому не мог рассказать. Кости его изломанные могли еще отыскать после этого. А череп никогда.
Увы, воображение не подчиняется никаким разумным правилам, не обслуживает ничьи потребности. Оно не работает на заполнение и оживотворение того. что нам, людям, чудится пустым и мертвым. Оно, похоже, вообще не работает. Оно ничему и никому ничем и ничего не обязано.

** Есть ли эти самые, — ну, к примеру, албасты или полевки-шишиги, — на самом деле? Меня часто именно так и спрашивали. Мне бы кто ответил. Нет – вроде как. И есть – как бы.
А есть ли на самом деле Самое Дело? Если есть, то вряд ли Оно соответствует нашим Делам и нашей Самости. И по всему видно, что Это Самое Дело длится далеко за пределы нашей Самодеятельности.
Бабьемордые тушканы, травобородые мужички. Слишком уж они – из нашего опасливо ослабленного чутья, из наших воспаленных сновидений и зябких вздрагиваний. Но в то же время я чувствовал, что Они, — Эти Самые, — каким-то образом живы своей полужизнью и явны своей полуявью. Где то на самой границе Самого Дела. На нейтральной полосе этой Границы. И это не пустое эхо наши криков в тишине; это – ответы, бесконечно далекие, неразличимые, на наши сиротливые оклики. Как слова песни на неведомом языке. Как незнакомый случайный голос в телефонной трубке. Сама степь так с нами говорит. Как умеет.
Степь-то существует. Никто с этим не поспорит.

** В любом случае, на мне – солдатские ботинки, купленные в Военторге. Прилажена к рюкзаку солдатского цвета штормовка. Размеренный, четкий, победоносный такой шаг – …
… – Вопреки. Всему. Всему. Вопреки. —
Я выучу язык степи. Я научусь на этом языке повелевать и требовать; я вырву у нее ее травяные ключи и отберу ее сусличьи сокровища.
Вот, я уже чувствую: дрожит исчерченная дорогами земляная спина под моими тяжкими шагами. Очень тяжкими. Усталыми, заплетающимися шагами.
Я – пропыленный, сохнущий от жажды, со стёртыми ногами, — завоеватель. Я — первый в этих кукурузно-полынных краях, — Центурион Центральной Цивилизации.
Степь все упорнее дыбится под ногами вверх, в гору. Но это значит только одно: она все больше боится меня.
Почему вот только я, Одинокий Легионер своего собственного, еще не основанного, Четвертого Рима, — с собой не взял воды? Обычную пластиковую бутылку с водой? И – компас? Да как-то неудобно было.
Обычная командировка, дней пять, ну, неделя, по селам и поселкам. На автобусах. На попутках. И – единственный вот этот случайный переход, восемь километров, два часа простого шага.
Кто же знал, что я, Конквистадор Безводных Океанов, буду призван к Великому Походу. На Таш-Кустьяново.
А компаса у меня и вообще нет и не было никогда.

** Тут я, конквистадор, ощутил, что кто-то ласково так плюнул мне на левую щеку. Это еще что такое?
Снова капнуло – на лоб.
Во всё небо, от холмов до холмов, от края до края степи, шла туча. Она уже настигала меня. А впереди отвлекала внимание обманчивая, теплая белизна.
Уже туча касалась моего затылка сырым своим дыханием.
То-то так недобро, вязко припекало солнце, пока я с Бочечником Придорожным беседовал.
Мгновенно, крепко меня прохватило водяным холодом. Рывком я снова натянул пропотевший свитер. Затем – штормовку. Надвинул капюшон. И тут же по нему застучали капли.

** Серая пыль быстро покрывалась черной корой грязи. А от холмов до холмов шел дождь. Спереди и сзади. Справа и слева. Не мелкий летний дождик, досадный и несвоевременный, но омывающий морёную вялость жары острой речной свежестью, пахнущий грибами, и рыбой, и еще многими сырыми запахами. Не дурной шумный ливень, игрушечный вселенский потоп, в грохоте, журчании и бурлении которого, в прыго-визгах спешащих укрыться людей, — изливается на землю небесное хулиганское веселье.
Большой Серый Дождь идет не на нас. Не для нас. Он идет сам по себе. Не учитывая наличие одинокого путника в восьми, — или десяти? или восьмидесяти? – километрах от ближайшей крыши.

** Я выехал из миллионнокрышного Города, чтобы узнать тайны степи. Не сейчас ли открылась мне главная тайна? Сырая и суровая, серая и снулая. Она — в том, что в степи негде укрыться от дождя.
Мы — очень степной народ. Кем бы мы ни притворялись последние столетия. Есть у нас и леса, и горы, но как-то они снаружи. А внутри нас, похоже, избыточествует степь. В крови, в памяти, в осязании. Нам всем просто негде укрыться. Вот скучная загадка, которую мы всему миру загадываем, а самим себе – боимся. Из нее мы на самом деле и исходим в наших обширных печалях, которые пытаемся укутать нашими крохотными дырявыми радостями.
Быстро вымокли джинсы, отяжелели; промокли и конквистадорские ботинки; и я уже порядочно натёр ногу левую, оказывается; и нагло теперь напоминал о себе рюкзак, еще недавно невесомый. Штормовка держалась пока в нутряной сухости, но снаружи и она отсырела, и уж никак не грела она меня под дождём. И очень пить хотелось. Глупость какая: мокнуть и жаждать одновременно.
Переставляя ноги, я теперь явственно осознавал, каждым усталым своим щагом подтверждая, что не знаю, куда иду. В данный момент, в эту самую минуту, я понятия не имею — куда. Я давно уже сбился с дороги. Я потерялся. Среди тысячи холмов, среди сотни тысяч просёлков.

** С первых шагов я торопливо возжелал, чтобы следующий шаг стал уже последним. Чтобы это все скорее кончилось.
Похоже, сейчас, на миллионном шаге, все только начинается.
В общем, ничего особенно не случилось: самарские степи сравнительно густо населены, и каждый проселок вел куда-то.
В конце концов. Куда-нибудь. Судя по всему. Вероятно.
Впрочем, страха я не испытывал. Банальная, но хорошая фраза. Лет через двести, в потрясающе теплой и сухой комнате, в сухой и теплой одежде, за сухо и тепло мерцающим компьютером, — я буду описывать, как заплутал в степи. И как приятно, — тепло на душе и сухо в мыслях, — я стану выстраивать буквы в эти слова: «страха, впрочем, я не испытывал».
Испытывал я одиночество. Распирающее изнутри до размытой громады набухшей холодными водами тучи. Сжимающее снаружи до точечной малости перебегающего через дорогу, вымокшего суслика. До сих пор я думаю, что если кто-то хочет узнать, что такое одиночество, то стоит попробовать: топать под дождем по степной дороге. Неизвестно куда.
Испытывал я одиночество.
И тут вдруг, поставив очередной раз ногу, – к сожалению, не запомнил, левую или правую, — я ощутил, ознобом освежившее меня, некое предвестие предмыслия. Что-то встряхнулось в мыслях моих. И чуть сдвинулось.
Ударение передвинулось на несколько букв вперед, высветилось не «одиночество», а – «испытывал».
Цвет – серый, вкус – дождевой. Ширина – от холмов до холмов, высота – от трав до туч. Запах – холодный, как капля, упавшая с замерзшего носа.
Важное это и сильное слово – испытывать.
Испытание. Многое можно сделать, вооружившись этим словом. Настроив его механизм.

** Вопрос такой: что расположено напротив одиночества? Что ему можно противопоставить? Альтернатива одиночеству — где? Условие: слово нужно найти – одно единственное, такое же русское и простое, и совершенно по смыслу точное.
Общность? Сопричастность?
Но самым одиноким на свете человек может быть и в самом сгущении общения и на скрещении вращения. Бывает, и нередко, что как раз в разгар самого оживленного разговора с самыми близкими своими мы осознаем пронзительно и сиротливо: что на самом деле нет рядом никого, ни близкого, ни дальнего даже, и на самом деле наш разговор – только цветная оболочка молчания.
Любовь?
Наверно, самое голое, непристойное одиночество – одиночество в любви. Об этом могут рассказать сумрачно замкнутые подростки и старенькие, покорно ждущие весточек, родители. И супруги обоих полов.
Спастись от одиночества – куда? Уйти от одиночества – к кому?
Спрятаться от одиночества можно разве что – голову под одеяло, калачиком свернувшись, подтянув замерзшие ноги. Но этот коротенький знобкий уют – он ведь ненадолго. И очень скоро, задребезжит беспощадный будильник. И сорвет одеяло, увы, совсем не мамина рука.
Чтобы выйти из степи, нужно идти по степной дороге. В любом случае. Не зная даже, куда она ведет. Чтобы выйти из одиночества – нужно его испытывать. Идти к пределам одиночества. Под дождем, от которого негде укрыться, негде его переждать.
Трудности – как ступени. Нет ступеней – нет и лестницы.
Эти несвязные, точнее, связанные лишь какими-то паутинками и травинками, размышления, немного согрели меня. И я с удивлением понял, что уже не особенно хочу, чтобы кончалась эта дорога. Возникла некая сосредоточенность, не требующая усилий, а, наоборот, придающая силы. И ощущение, может, уклончивой, но увлекательной правильности движения. Нужно было время, чтобы вшагаться в только что найденный ритм.
Разумеется, тут-то дождь и кончился.

** Не то, чтобы прекратился и высох дождь. А как бы примолк на время.
Я не сразу, в задумчивости своей, понял, что уже взбирался теперь на полого подымающийся, но круто срывающийся вниз, холм, через который переваливался мой проселок. И уже подходил к самой вершине. Впереди было только небо. Темное небо.
Тучи никуда не собирались уходить, наоборот, они сплотились, словно собирались с силами для какого-то гораздо более важного, возвышенного деяния, чем превращение континентов пыли в океаны грязи. Притом, они не скрывали небо. Скорее, похоже было, что небо облачилось в тучные торжественные одеяния.
Рванул волосы и полы штормовки какой-то еще не знакомый мне, не отягощенный земными запахами, и резкий, как уличный подросток, ветер.
Вдруг я заметил, что холм, на который меня завела дорога, — ковыльный. Весь.
Две узенькие колеи, на которых я топтался сейчас, а по обе стороны — только ковыль.
Даже в самый простой день, открытый всем взорам и насквозь трудовым послеполуденным солнцем высвеченный, ковыльные просторы чем-то, бывает, овевают на мгновение – отчужденным, потусторонним. От холмов до холмов дышит пустынное былинное колыхание. Ни с чем не сравнимая, призрачно легкая седина. Нечеловечески, незверино даже, древняя. Кажется: когда никакого бытия еще не было, а ковыль уже был под небесами.
Сейчас же происходило нечто потрясающее. Такого я еще не видал, да и мало кто из нас, городских жителей, может похвастаться таким видением: ковыльная степь – под грозовым небом. Я – видел.
Я невольно остановился на самой вершине холма. И встал, одиноко, как перед высшим судом.
Небеса источали грозное сияние, совершенно неземное, словно за тучами вместо солнца лучилась Синяя Звезда. Ковыль под напором ветра мчался повсюду навстречу небу, вздымаясь и опадая перламутровыми волнами, он ответно – зеркально — светился. Я стоял посреди серебристого моря, в холодном кипении бесшумного шторма. Штормовка трепетала, как крохотный парус.
Я свалил с плеч рюкзак, и тут же сами собой с хрустом расправились мои усталые кости. Болезненно, ударом, прорвалось через пересохшее горло, высвободилось дыхание.
Вдали, на какой-то недостижимой высоте, неожиданно проговорил обрывисто роковые свои слова гром. И громовая гармония объяла и озарила меня, хотя я почти не слышал ее, почти не видел, почти не обонял и почти не осязал.
Тогда встала мне навстречу степь, шагнула ко мне – не от низин своих, как должно было бы, а с небесных высот. Прямо с туч. И была она совершенно не такая, как мог бы я ожидать. Разительно юная, змеино гибкая, птичьи невесомая, темноликая и серебристоволосая, она реяла в стремительном непоколебимом покое. Не добрая и не злая, не мудростью травяных скрижалей и ветреных изречений она встретила меня. Просто смотрела она мне в глаза – выжидательно.
— Ну? Что скажешь?
Я вдруг понял, что степь — люто любопытна. Она – вечный вопрос. И вечное нетерпеливое ожидание ответа.
Не пугайся и не спеши жалеть меня, читатель: нет, призраков никаких я не видал в тот свой степной день. Только вот почему я помню этот холодно сияющий взор – сейчас, много лет спустя? Яснее, чем большинство живых, знакомых, близких мне в прошедшие годы человеческих лиц.

** Я постоял, глотая ветер, на вершине холма. Потом присел около рюкзака, в травяную мокреть, подвернув полы штормовки под зад. Проглянуло солнышко, такое невнятное и смиренное сегодня. Рассиживаться, однако, не приходилось. Проселок покатился с холма, так что пришлось, спускаясь, тормозить на каблуках. Вокруг стелился мокрый, очень скользкий, кстати, ковыль. Скоро он сменился синей пахучей полынью.
Снова дорога потащила меня через поля, вдоль узенькой шеренги хилых колхозных топольков.
И почти сразу послышался далёкий рокот мотора. На другом краю пашни, у противоположной шеренги лесопосадок, полз еле заметный трактор. Я свернул на первую попавшуюся полевую дорожку и поспешил к долгожданному представителю индустриальной цивилизации.
Сначала трактор был чем-то вроде рокочущего тихонько жука. Потом стал размером с рычащего суслика. Наконец, я уже вполне ясно мог его рассмотреть: это был старый гусеничный ветеран, проживший нелегкую жизнь. Утлая его кабина казалась ненадежной, но гусеницы, от которых комьями разлеталась в стороны земля, придавали ему нечто воинственное, бронетанковое. Трудился он явно на пределе сил: и тарахтел, и лязгал, и звякал, и дребезжал, содрогаясь всем своим железным существом, как будто готовился взорваться.
Несколько опасливо я. насколько возможно, приблизился к ворочающейся в сырой черноте гусенице, и стал взывать к человеку, который виднелся в глубине кабины. Трактор успешно покрывал грохотом и меня, и вообще все живое в радиусе полусотни метров. С таким же успехом я мог просто стоять рядом и со всей силы разевать рот.
Но меня заметили: из кабины высунулась голова в грязной белой кепке и тоже стала беззвучно хватать ртом воздух. А трактор шумел, как целый бронедивизион в походе, разговаривал за нас обоих. Наконец, грохот стих, тракторист наполовину высунулся ко мне и проорал:
— Откуда ты взялся?
— Оттуда, — проорал я, качнув затылком в сторону холма, с которого спустился. – из степи я.
Ответ был идиотский, но, согласитесь, правдивый. И он, похоже, удовлетворил моего Третьего Встречного.
На правах заблудившегося путника, я хрипло попросил попить. Отойдя в сторону, обливаясь, я глотал воду, тепловатую и чуть пахнущую соляркой, но хотя бы вполне жидкую, из неудобной трехлитровой банки: кружки у тракториста почему-то не было, а мне доставать свою было невмоготу.
Между тем тракторист подошел ко мне; был он совсем молодой, еще весело и задумчиво покачивающийся на заборе, отделяющем мальчишку от мужчины. И очень восточный: смуглое круглое лицо, ласковые черные глаза, углом сросшиеся азиатские брови. Он принял от меня банку и спросил:
— Через степь идешь?
Я кивнул.
— Ну и как оно тебе?
На такой вопрос я не готов был отвечать тогда. Да и сейчас – не очень.
Как оно мне? Она – мне? Как ей – я? Сейчас вот, пытаюсь ответить запоздало. Тебе, читатель. Видишь, как туманно и многословно?
— Ничего. – ответил я тогда.
Вечный наш, универсальный русский ответ на любой вопрос. Хороший ответ: ничего не ответил, а звучит – положительно в любом случае, и — вежливо.
— А знаешь, чего в степи самое классное и самое фиговое? – спросил Некто из Трактора.
— ?
— Классно в степи – курить. А фигово: что стрельнуть не у кого. Приходится свои всю дорогу потреблять. Берешь? – тракторист достал пачку. Я отказался.
— Ну? – удивился Третий. – Как знаешь.
И спросил:
— В университете работаешь?
Я потрясенно кивнул. Действительно, офис нашего фонда находился в педагогическом университете. У меня что, на лбу это написано? Ниже, наверно: на очках.
— Сразу видать. – удовлетворенно кивнул тракторист. – Тогда помоги:
Башкирская Аэсэсэр – как теперь?
— ?
— В смысле, пишется как: через Ы или через У?
У меня пронеслось перед глазами нечто вроде «Бущкырская Аусысыр». Я уточнил:
— Башкортостан имеется в виду?
— Ну. Понимаешь, письмо мамка моя написала. Хотели вчера отправить, да вот оказывается, что Башкирию переименовали по-новому.
— Да уж лет восемь, наверно, она уже не АССР. – сказал я. – Как СССР развалился, так и все ССР и АССР переименовали.
— Да? – равнодушно переспросил тракторист, и пояснил:
— Мамка у меня, так скажем, не больно писчая. Но ту дело такое: ей сестра, тетя Фарида, чёй-то приснилась. Три раза за неделю. Причем лет двадцать они не видались, ни во сне, ни так. Сидит она, сестра, во сне, в смысле, на какой-то железной бочке, как от горючего. Вся в белом, молодая. Смотрит на мать довольно страшными глазами, как покойница. И говорит только одно: «Дон Эваристо». Шепотом, но как бы с завыванием таким. Интересно, да?
— Да. А … ?
— Эваристо – мужик один, из сериала. Мамка год уже слушает по телику. У нас принимает фигово: рож вообще не видать, фигуры слабо. Но слышно нормально. Ты в сериалах разбираешься?
— Нет.
— И я нет. А мамка толком не может рассказать, что это за пацан такой, зло й или добрый хотя бы, Эваристо этот. Ну вот, решила мамка написать. А адрес-то старый. Я вчера даже училке по русскому звонил: не, никто толком не знает, как пишется. Башкуртостан? Башкыртостан?
— Республика Башкортостан. Через О. – сообщил я.
— А ты уверен? – усомнился тракторист. – Я вот тоже вроде так сначала, а вот лезет в башку Ы, и все тут.
«Башкорто … Башкырто …». Я явственно знал, что – Башко-, но вдруг ощутил, что баррикадой поперек башки встало: Башкы-… Что-то такое, где-то такое … Ы – особая буква, она везде мнится.
— Пиши – Башкортостан, — сказал я. – Ну, ошибешься, и что? Все равно дойдет.
— Я тоже так мамке говорю, а она: а вдруг нет? От нас-то уйдет, и не такое отправляют. А тама, в Стерлитамаке уже, из принципа на почте выбросят. Скажут: ну их на фиг. Зря, что ли, переименовывали?
— Да ну, глупости.
— Не скажи. А тут еще – Маратик, брат мой, влез: он вообще на Дэ, и еще на У тянет: Башкурдыстан. И вот этим У он меня и с Ы сбил. То ли по телику слышал, не знаю, но и такое было чего-то. Может, два раза переименовывали? Скажем, в перестройку через У и Дэ, потом, как капитализм пошел, через Ы и Тэ. Или наоборот.
— Это ты слышал – Курдистан. – догадался я. – я тебе точно говорю: нужно писать – Башкурды … черт, Башкыргы …
— Через Ы – это Киргизскую Эсэсэр переименовали, – задумчиво сказал тракторист. – Это мне Раиса Гумеровна сказала. У нее оттуда зятя брат недавно приехал, беженец. Кырды … блин, во: Кы-ры-гы-зы-стан. Говоришь, У отпадает?
— Да. Пиши – БашкОртостан. Республика Башкортостан.
— Отвечаешь?
— Отвечаю. Или, погоди: Башкорта … Или: Башкорты …
— Хорошо татарам. – сказал тракторист. – У них просто переименовано: Татарстан. И всё.
— А ты кто? – спросил я. – Не казах, вроде?
— Мы башкиры. – отвечал он.
— Так ты сам должен знать. Вы, башкиры, как: Башкыр…? Башкорты …?
— Мы-то? – переспросил Третий. – да, наверно, до сих пор никак не произносили. Мы тут – какие башкиры? Сэконд-хенд. Это все они там, в Уфе, переименовывают.
Тракторовод задумался на секунду, а потом испуганно даже как-то заявил:
— — Слушай, земляк … а вдруг, может, и Уфа уже — того? С двумя Ф, к примеру.
— Это Таллинн теперь с двумя НН. – сказал я. И неожиданно подумал, как соседка и кузина Таллинна, с детства любимая мной, щепетильно аккуратная Рига по-дурацки, по-хулигански выглядела бы с таким же удвоением: Ригга.
— Или – на Ы? Ыфа? – не мог успокоиться тракторист. – Было ведь чего-то такое.
— Это, наверно, ты слышал – Тувинская АССР, — успокаивал я. – она сейчас – Тыва.
— О, видишь? А то еще мучались сначала, как писать этого самого – Иваристо, Ивористо? Но это хотя бы в газете нашли, в программе.
Мы помолчали.
— Вообще в эти наши края, в степь, никакие переименования никогда не доходят. – сообщил башкир. — Мы свои-то, тутошние, названия не знаем.
— Как это?
— А так: места – знаем, а названия их – ни фига. Знаешь, тут такие места, что названия на них не держатся как-то. Зацепить не за что. Поле – оно и есть поле. Холмы – и есть холмы. Прям как ветром эти названия сдувает: только назовут, а свистнет – и нету.
— Ну, быть не может. Например, вон те холмы вот эти, на которые мне сейчас взбираться, — я махнул рукой, — как называются?
— А фиг знает, я те говорю. Холмы, и все. А зачем? И туда мы вообще не ездием. Чего там? Степь просто.
— Там – Шариповка.
— Шариповку эту самую и вороны стороной облетают, фиг там делать? Старичьё одно. Ну, кому надо, тот так и говорит: вона холмы, где на Шариповку.
— Да как же – без названий?
— А позорно, кстати. Самим бы намного удобнее было как-то называть тут всё. А то, бывает, если кто приезжий что спросит — треснешь на фиг объяснять где чего. Причем, что интересно, раньше-то названия были какие-то. Бабка моя как-то интересно по-своему говорила, в смысле по-нашему, по-башкирски. Если по-русски превести, то примерно как – Полынь-холмы, Камень-холмы. Расулкин луг был какой-то, кажется. Шайтан-овраг был, там типа черти ночевали. А Раиса Гумеровна, скажем, она еще по-колхозному определяет: 7ой полевой стан. Или 5ый опытный участок. Старая заправка. Совхозный табун. Только сейчас ни станов нет уже, ни табуна, ни заправки. И бабкины названия я не знаю. Такие дела. В городе в этом смысле лучше. Вот, Чапаевск-город, например — сто лет как Чапаевск.
— Ну, не сто лет. – сказал я. – Сначала было село Томылово. Там построили артиллерийский завод, рядом рабочий городок. И назвали его – Сергиевский завод, в честь великого князя Сергия Михайловича, двоюродного дяди Императора. Потом переименовали в Иващенково, по имени директора завода генерал-майора Иващенко. Потом, в двадцатые годы, стал это город Троцк, в честь вождя мировой революции Льва Троцкого. Потом вождя революции разжаловали во враги народа, а город переименовали в честь комдива и киногероя Василия Ивановича Чапаева….
— … про которого с Петькой в истории осталось миллион дебильных анекдотов, – подтвердил мой собеседник. – вон, значит, и в городах – тоже самое: не держатся названия. Это потому, что Чапаевск тоже в степях построили.
— Ты из Таш-Кустьяново? – с нежданной надеждой спросил я.
— Не, зачем? – сказал тракторист. – Чего бы я тута делал? Кустьянка-то отсюдова далеко.
— Как?
— Да километров тридцать, что ли.
«Сурова жизнь. И удивительна», – подумал я. И спросил:
— А как до нее лучше добраться?
— Ну, вот иди на те холмы, – отвечал башкир.
— Опять? Я же только через них перебрался.
— Не на твои холмы. А на наши. Туда вон.
Действительно, за полем длились другие холмы, такие же пологие и мягкие на взгляд. Пока еще не мои.
— Ну, там увидишь – дорога такая, наезженная, а справа будет –
— Трава?
— В смысле — трава? На фига теюе трава-то? Будет тама электролиния. И вали себе вдоль нек, километров так примерно восемь. Там те будет поселок Южный. Оттудова, может, подбросит кто, до Кустьянки. Так значит, говоришь Башкирия – О?
— О.
Я поднял рюкзак.
— Стой, земляк. – торопливо сказал тракторист, — еще такой вопрос, вот, с утра думаю: а вдруг Стерлитамак – тоже?
— ?
— Стерлытамак. Стырлитамак. Стерлитымак. Или Стерляты
….Или — Стырлы …?

** Ближайший холм был кругл, как шляпка огромного гриба. Пока я шел к нему, от стихающего постепенно позади тракторного рычания, он казался приветливым, словно светлым мхом поросшим. Всегда что-то очень доброе и ласковое мне чудится во мхах, нечто хмыкающее и ухмыляющееся, как похожий на хомяка, хозяин, радушно извиняющийся за беспорядок в комнате. Хотя бывают мхи и хмурые, и замухрыжистые.
Но вблизи трава оказалась высокой, после дождя она таила в себе обильные воды, так что, когда я забрался на самую вершину по едва заметной тропинке, я снова вымок, как будто по пояс шел в воде.
На вершине мне навстречу неожиданно блеснули каменные белые выступы. Они обнажали скрытую суть холма: огромный камень, выпучившийся из недр, окутавшийся в травяную пушистую одежду. Около самой большой глыбы я сбросил поклажу, стащил штормовку. И, чувствуя право на усталость, сел на отдых. Чуть ли не километров тридцать прошагал. Двадцать пять – уж точно.
А день, наконец, смягчился. Старательно прогревало солнышко. Даже палило оно немного лоб и щеки. Небо было облачно, но через белизну сквозила спокойная синь. Ветер смущенно, словно извиняясь, продувал сырые травы и мои мокрые волосы. Только вот поздновато было налаживать день по-летнему, жарким и веселым. Дело шло к вечеру. Солнышко и ветер старались устало, чтобы не поминали их лихом ночью. Мол, что поделаешь? Так вышло. Но завтра всё будет хорошо, честное слово.
Прямо надо мной кружил черный маленький коршун. Или ястреб? Или сокол, сарыч, сапсан? А то и орёл, пожалуй.
Все будет хорошо. Я стал смотреть на ястреба, насколько позволяло нисходящее солнышко. И заметил, что он – не кружит. Он как будто вычерчивает собой, медленно и тщательно. Что? какие небесные иероглифы? Мне не дано их прочитать. Может быть, в другой раз.

** Со спины меня подпирала скала, а впереди расступились просторы. Теперь я озирал степь – свыше. Наверно, я почти то же самое видел сейчас, что и низко реющий мой коршун.
Простор — это не пустота. Наоборот. Это — когда неоглядно и неосмысленно всего много.
Поля. За ними — еще поля. Дальше обрывалась обильная их чернота и желтела, под собирающимся на покой солнышком, луга. За ними еще луга. А за ними – холмы. Тонкими, почти черными, полосками разбегались лесопосадки. И дороги везде прочерчивали и связывали меридианами эти океански необъятные широты, через поля и поля к дугам и лугам, через захолмные холмы, – к холмам запредельным.
Я должен был бы показаться себе, в сравнении с такими безднами безлюдья, крохотным. Меньше намного даже этого самого сокола. Я привязан двумя коротенькими неустойчивыми ножками, а сейчас еще и задом и спиной прикреплен, к земле. Облететь, как коршун, весь континентальный океан я никогда не смогу. Обойти – тем более.
Но постепенно, супротив всякой логики, и уж, тем более, законов физики, во мне нарастала сейчас блаженно распирающая изнутри внутренняя огромность. И извне она просачивалась, вливалась, снося преграды.
На миг, на самое иголочное острие мига, — пронзительно малое, — захватило дух от сонного ужаса: я дико всегда боялся высоты, а тут вдруг очутился высоко над землей. Но я, оказывается, возлежал на упругих воздушных колоннадах, так же надежно, как в это же самое мгновение сидел у камня.
Глаза мои, такие привычно близорукие, распахнулись — как никогда в жизни: блаженная боль раскрыла мне взор; и бешеная резкость Всего Сущего засверкала в сумасшедшем своем многообразии. Все миллионы миллионов травинок я видел одновременно. И под каждой из них шевелилось, ползло, мелькало, жило и кипело жизнью.
В странный узор быстро складывались белые камни на холме прямо подо мной. В некий знак. И сейчас всё зависело от осознания смысла этого знака.
Частью криптограммы был и сам холм, с которого смысл знака стекал, вместе с извивистой тропинкой, вниз, переплетаясь с лежащими у дороги двумя ветхими покрышками, а от них ниспадал в канаву, скрытую великанскими сухими будылями. И далекая электролиния была его частью.
Теперь в моем распоряжении оказалось ладное, почти всемогущее тело: и вот, по ходу обучаясь управлять им, я начал выписывать видимый мне с высоты Главный Знак Дня – белыми тонкими линиями в стоячем воздухе.
Филигранной красоты лилейные линии.
Господи, если бы я оставался в этот тревожный миг тем же, кем был Тот, кто сидел неподвижно под скалой, я бы сразу все понял. Но он, Сидящий. не видел ничего, увы. Он вообще смотрел в другую сторону. Не вверх. А вдаль. Относительно меня – вниз. Как обидно. И я не мог его окликнуть. Я видел, трепетно завидуя, как многое он может, как пульсирует и нетерпеливо вспыхивает желтыми отсветами его сознание, почти готовое откликнуться на каменный вопль Знаков. Но как же плотно закупорены зрение его, слух, а чутья почти совсем не было. Как же он выживал до сих пор, бедный?
Слишком тонки были связывающие нас нити, я не мог никак окликнуть его.
Больше не были ни сил, ни времени, скупо мне отмерянного.
Я ухнул вниз, – снова ужас высокий сдавил меня, — и мягко сел на штормовку, расстеленную у камня, на известковом крошащемся песке и на жухлых, почти мертвых, недостаточно напитанных влагой, мхах.

** Я сидел у камня и смотрел на подаренную мне сегодня степную землю. Воспринять, впитать, вместить, втянуть я всем своим существом хотел – всё, что сейчас было передо мной. Божественно раскинуться, распостраниться везде. Разом коснуться всех дорог, всех полей и всех холмов. Охватить собой всю траву, всю пыль, и камень за спиной, и, конечно, приятеля моего ястреба.
Облачный голод пространств одолевал меня, и не было в нем ни жадности, ни ни алчности. Хотя всё сразу я намерен был взять с собой. в полное обладание, навсегда.
Печаль – была. Правильная и хорошая печаль. Особенно печальная тем, что пора было уже расставаться с ней, с этой печалью.

** По еле заметной тропинке, ниспадающей среди камней, я спустился на дорогу. Это была уже – самая настоящая Дорога: разъезженная накрепко, широкая, надежно разрезающая своей хозяйственной устремленностью пространство. Степь поневоле теперь разделилась пополам: на Справа и Слева От Дороги.
День к вечеру, вечер к ночи. А ведь вышел утром. Сколько пропылил я по степи, проплутал по проселкам? Немало, похоже.
Дурная голова ногам покою не дает. И самой себе, главное, тоже.
Ведь только когда голова спокойна, то и ноги уверены в себе. Сколько бы километров не было пройдено.
Дорога несла меня на себе, уверенно вела, как за руку, не дергая и не удерживая. И снова она, дорога, стала осторожно забираться, метр за метром, в гору, но подъем не томил меня. Накопленная за этот странный день усталость, благородная тяжесть дальнего странствия, придавала щагу меру и лад. Чего мне так не хватало утром.
Дорога шла по низкому склону. Слева каменистый бок заметно нависал над дорогой. Мелкая полынь, полная смиренного достоинства, прорастала сквозь россыпи щебня. И ветер слева навевал на меня ясный и строгий полынный дух. А справа, наоборот, долина плавно нисходила, открываясь вниз от дороги до самых до очередных Дальних Холмов, — кажется, это была уже третья Гряда На Горизонте сегодня. Простирались луга, безмятежные, весенне свежие, еще не поеденные коровами, травяные моря.
Еще палило солнце. Но луга уже затронула исподволь вечерняя таинственность: еще не сумраком она выказывалась, а прощальной улыбкой солнечного света, укладывающегося уже подремать среди трав.

** И вдруг, посреди луга, не далеко и не близко, появилось, — как навстречу мне вышло, — круглое озеро. А над ним, прямо у воды, единственное, на удивление густое и темное, дерево. Это было совсем маленькое озеро.
Первым порывом было – с дороги свернуть, и скакать к озеру по покатому лугу. Только вот – зачем? Я заметил, что, как ни странно, к озеру от дороги нет ни одной тропинки среди трав. Это было, видимо, волшебное озеро. И над ним была сказочная яблоня. Впрочем, я понятия не имел, что это за дерево. Но как-то особенно шло ему имя яблони.
Озеро было слишком кругло — забавно и загадочно. Небо, окутанное стоячими перистыми облаками, в озере являло круг глубокой непроницаемой лазури.
Благодаря этому темно-зеленая ширь лугов осветилось заманчивой мягкой желтизной, исподволь зазолотилась. Не сверкающее, а наоборот, тайное соцветие: водная лазурь и травяное золото.
Озеро было здесь – самым главным сейчас. Как мог бы стать крохотный безымянный остров с одинокой пальмой посреди пустынного на сотни миль океана — для истрепанного штормами брига.
И мне показалось, что все Луга, Поля, Дальние Холмы и Дорога, на которой я стоял, — плавно стронулась. И начала медленное вращение вокруг синего кружка.
В те минуты, когда я стоял с рюкзаком за плечами, на пустынной дороге и смотрел на маленькое озеро, мне не думалось словами. Тогда были – Молчание и Терпение. И, наверно, правильно то, что не идут мне точные слова сейчас под пальцы, ползающие по клавиатуре. Но то, что я до сих пор отчетливо, как из окна, вижу это Озеро и Дерево, оставляет надежду, что какие-то пылинки Того Молчания я унес с собой. Может быть.
И вот, позади, по полынному склону, снова прошла мимо степь. Она торопливо скользнула сзади, в некотором отдалении. Несмело, чуть виновато даже, искоса, она глянула на меня светло-синим глазом, но с некоей торжественной хитростью улыбаясь тонкими обветренными губами, насмешливо морща обоженный солнцем девчачий мягкий нос. Похоже, она опасалась, как бы я не рассердился на нее напоследок. И весьма была в то же время довольна преподнесенным мне напоследок подарком. И мне сейчас прямо вживую видится, как стремительно исчезла вдали ее рыжая пушистая голова.

** …. Пришедше за запад солнца, видеше свет вечерний …
Тебе поем, Свете Тихий, святые славы …
Так, кажется. У бабушки моей, совсем, кстати, не религиозной, хранился в тумбочке старенький, ветхий молитвенник, — память о моей прабабушке, а ее маме. И там я, еще в детстве, выловил эти сумеречные строчки, запомнил. И иногда приветствую ими хороший вечер. Заслуживающий этого.
К вечеру степь сжималась, уплотняла свои пространства, складывала расстояния. Напоследок прогревала все живое. Перед тем, как озариться всевластной луной, отдаться подзвездному холоду, окружить отданные ей во власть человеческие селища беспутной ночной враждебностью.
Не суетливо, но торопливо уже катилась моя дорога по вершинам холмов. Она должна была успеть вывести меня до темноты. И вот — застрекотал где-то внизу далекий мотор. И, как из-под земли, послышался собачий лай. Наверно, самый прочеловеченный, воинствующе домашний из всех звуков.
Я свернул вправо. И подошел к самому склону холма.
Внизу были крыши. Черноватые толевые, красноватые железные. Заборы, гаражи. Курятники и коровники. И ползла вдаль жесткая лента асфальтовой дороги, как будто тоже, по своему, отражающая синее небо.
Я свалил с плеч рюкзак. Сел в траву, над обрывом. В жизни не держал во рту сигареты. И не собирался. Но вполне уместно было бы сейчас примять в грязных пальцах бумажную тушку. И долго пускать в небо тонкий дым.

Добавить комментарий