Варвара Дмитриевна Иловайская — Цветаева » Вдыхая аромат воспоминания» Маленькая повесть — новелла.


Варвара Дмитриевна Иловайская — Цветаева » Вдыхая аромат воспоминания» Маленькая повесть — новелла.

Памяти Марины Ивановны Цветаевой и всего семейства Иловайских — Цветаевых — Эфрон
с трепетом посвящает автор эти строки.

Пролог.
Перелистывая немногочисленные документы, найденные в Интернете о ней, вздыхаю: кто-то, несомненно, знает больше. Кто же? Историки, архивисты, «цветаеведы». Но почему-то они так таинственно и безразлично молчат, что пучина этого постоянного молчания повергает в отчаяние. Почему? Неужели же им, историкам и исследователям, все равно, оттого, что всего в тридцать два года, столь рано, стремительно, оборвалась ее Судьба, словно замерла на полуслове, на полувздохе, в самом начале горения искрою, в самом начале стремления ввысь?!…
Несколько летучих фраз, несколько оброненных, словно слезный жемчуг, воспоминаний. Она могла чаровать людей из прошлого, из Небытия именно таким, перекатным «перламутром памяти». Лишь им. Словно окликая их всех из своего дальнего эха — Посмертия. Но что же я знаю о ней? Что? Мучительный для меня вопрос.
Варвара Дмитриевна Иловайская, в замужестве — Цветаева. Первая жена профессора, основателя Музея Изящных Искусств имени Александра Третьего, Ивана Владимировича Цветаева. Умерла от тромбофлебита, в возрасте тридцати двух лет, внезапно, на девятый день после рождения второго ребенка — сына Андрея. Осталась «вечной тоской, вечной любовью, вечной памятью и мечтой» своего мужа. Судя по некоторым, малоизвестным, воспоминаниям «он не понимал ее» . Не понимал. Но любил. Безмерно, безотчетно, без памяти. Всю жизнь. Любил так, как любят мечту. Поманившую за собою и несбывшуюся. Любил, будучи и второй раз женатым. Любил, став второй раз вдовцом. Удивительно!
Это — много? Или — мало? Никто и никогда не сможет, наверное, дать однозначного ответа на этот вопрос.
Лучше ли любовь самого совершенного понимания на свете или она дает только горечь неизбывную, полынную, неутолимую на всю жизнь, от рассвета ее и до заката?! Никто не может создать из этого вопроса бесспорную аксиому. Да и не претендует на это. Знает лишь то, что гармония, совершенство, в этом изменчивом, заманчивом, несовершенном мире недостижима. Можно попытаться только ее придумать в воображении. А потом — вдохнуть в нее реальную жизнь. Воссоздать ее: чувствами, отношениями, словами, образами. Что из этого выйдет? Что получится? Знать этого — никому не дано, до тех пор, пока эта магия, колдовство, воссоздание Образа не завершатся полностью. Пока не закончится странная, смятенная ворожба. Ворожба словами, звуками, буквами, стремительными точками и тире. Ворожба, спокойно и плавно переходящая в вязь предложений, страниц, глав, в некое волшебное, безразмерное, мерно — безмерное пространство книги. Книги, так сильно похожей на море. Книги, в которой отразится одна — единственная Судьба. Быть может, неярко, нечетко. Как в плеске и ряби прозрачной морской волны. То — исчезая, то, возникая снова. Давайте, присмотримся внимательнее. Что же мы увидим там, на морской глубине, мой читатель?

Часть первая.
— Я ведь совсем и не люблю Вас. — Варенька посмотрела на крутолобое лицо, на усталые глаза под круглыми стеклами велосипеда — пенсне. Посмотрела впервые, как-то без жалости, почти что нежно.- Вы же знаете это, Иван Владимирович!
-Варвара Дмитриевна, зачем так уж официально! — он вопросительно посмотрел на нее, чуть спустив стеклянные кругляшки на кончик носа. — Я знаю, филологические изыскания недавнего бедного студента — семинариста не увлекают Вас, но батюшка Ваш, Дмитрий Иванович, совсем не против нашего брака.
— Он в Вас признал как бы молодого себя. И Вы ему симпатичны. Это неудивительно. Ему трудно найти равного собеседника. История для него не прошлое, а живое, он дышит ею, почти не замечая жизни вокруг. Вы похожи на него. И Вы так же ничего вокруг не замечаете, кроме своих дощечек с клинописью,- Варенька улыбнулась и все ямочки сразу заиграли на ее щеках, в прелестных карих глазах заискрился солнечный свет, пленительная линия подбородка, едва заметная в полутени зашторенной комнаты, обрисовалась резче, четче, и Ивану Владимировичу вдруг показалось, что он видит пушок на ее щеках, едва заметный. Захотелось прикоснуться к нему хотя бы пальцем, ощутить ворсистость, ласкающую пальцы. Он протянул, было, руку к ее щеке, но не посмел коснуться. Вместо этого кашлянул смущенно, улыбнулся как-то беспомощно, но сияя, сразу всем существом своим, неуклюжим, чуть мешковатым в парадной сюртучной паре и шелковом банте — галстухе у подбородка. Галстух теснил горло, но снять его было никак невозможно. Такая досада, право! И кто придумал сии правила: делать препозицию в сюртуке, да еще с жилеткою! Больно он странен в сем одеянии. Не потому ли сияют так лукаво смешинками любимые глаза? Ну, да что уж тут! — Иван Владимирович неловко крутанул шеей, словно воробей, выпавший из гнезда, и, опять сияя беспомощной улыбкою, проговорил тихо, но твердо:
— Почему же, Варвара Дмитриевна, я сильно замечаю кое-что в этой жизни. Вас, к примеру….
Варенька взглянула на него сквозь полуопущенные ресницы, осторожно притронулась к дрожащим пальцам. Против обыкновения, они были холодны.
— Ну почему же вдруг Вы решили, что именно я составлю Ваше счастье? Непременно я? Вам, может статься, стоит искать его и еще где — нибудь? Поверьте, я же не одна невеста на свете! Их полна Москва. И так уже о нас говорят: а пара ли приват-доценту «соловей неаполитанский», заливающий романсами и ариями свою любовь к кому-то другому? — Варенька усмехнулась горько, зашуршал атлас ее синего, с кружевными блондами и турнюром, платья, открытого по последней моде, на спине и плечах. Она зябко обхватила локти длинными, тонкими пальцами с закругленными краями ногтей.
-Варвара Дмитриевна, ради Бога, не слушайте сплетен! Вы вполне имеете право на личную жизнь души Вашей. Но я вижу, она причиняет Вам страдания. Если только я в силе их как-то облегчить, то рад тому буду, поверьте мне….
….Где-то в глубине дома отворилась дверь, затрепетали кисейные гардины на высоких, полукруглых, до полу, окнах. Затрепетали и все банты, ленты, воланы на платье Вареньки, и с боковой террасы послышался протяжный, чуть глуховатый голос:
— Варюша, милая, где это вы там оба пропали? Зови же Ивана Владимировича пирога откушать, свежего, с малиною. И мед липовый только привезли. Папенька и то вышел на ароматы садовые подивиться, а вы все в комнатах сумерничаете.. Полно уж вам!
— Слышите, Мамака сердится на нашу таинственность. Пойдемте, и, правда, чай пить? — Варенька опять вздохнула и взяла незадачливого жениха под локоть. — Вы так милы со мной, что мне совестно Вас без чаю отпустить. Да у нас на Белой даче и не принято такое! Идемте, не то папенька сочтет меня нерадивою хозяйкой и рассердится.
И, торопясь, шелестя атласом, блондами, кружевом, лентами и бантами, искрами в глазах ореховых и ямочками щек, повлекла Варенька мешкотного кавалера за собою, певуче возмущаясь духотою июльскою и мухами докучливыми. Они тучами — роями садились, вкупе с осами, на вазы с медом и изогнутые изящно молочники со сливками, на ободья затейливо хрупких блюдец в стиле ампир из мейсенского столового фарфора. Варенька отмахивалась от мух платком, вынутым из края рукава. Эта вольность — платок — удивила папеньку, он тотчас сдвинул кустистые брови, метнул едва заметную молнию в сторону Мамаки, невозмутимо сидящей за столом в своем шуршащем черном шелку, митенках и высокой крахмальной наколке из кружев и бархата, только изредка заменяемой чепцом. Та в ответ сжала сухие, блеклые губы в узкую щель и едва заметно пожала плечами, не видя в непосредственно — живом жесте внучки никакого «моветона», и продолжая радушно потчевать медами, вареньями, пирогами и сдобою всех видов застенчивого и улыбчивого гостя, неловко поправляющего пенсне на шнурке, всегда совершенно некстати сползающее на самый кончик его округлого носа.
— А что, любезный Иван Владимирович, правда ли, что ездили Вы прошлым летом в Одессу, на раскопки древностей, и нашли там какую то камею, изображающую прелестную древнюю гречанку? — Варенька ловко приподняла в пальцах хрупкое блюдце и протянула его своему визави, взглянувшему на нее тотчас благодарными, подслеповатыми глазами.
— Не на раскопки, Варвара Дмитриевна, что Вы, вовсе нет! Какой с меня археолог! Доктора от переутомления и болезни глаз предписали тогда мне морские купания.
— А попутно еще наш господин ученый среди тех гречанок себе невесту приискивал, — усмехнулся в пышные седые усы Дмитрий Иванович. — Не древнеклассических, разумеется, а новейшей формации, которые, не могу сказать, чтобы пользовались особо хорошей репутацией по головной части. Глупы несносно, как и все женщины! Исключая тебя, Варюшенька, — Дмитрий Иванович ласково-снисходительно похлопал дочь по руке, прищурил красивые глаза и засмеялся своим неприятно — скрипучим, деревянным смехом.
-Папенька, я ведь тоже особо умом не блещу. Всего лишь пению в Италии обучалась, а италийскую эпиграфику и не пойму, если Иван Владимирович не растолкует, что все сие значит. Как Вы думаете, Иван Владимирович, можно ли те эпиграммы италийские да положить на музыку?
— Отчего же нет, Варвара Дмитриевна? Поют же Катулла, Вергилия, Тассо? И эпиграммы сии музыке очень подвластны. Только коротки больно! Четыре строки от силы — шесть. Мало нотам пространства, только разбегутся. Как волны в прилив…
— Странная у Вас душа, Иван Владимирович. Не сухая. Вот море в строфах слышите,- Задумчиво протянула Варенька.- И я вспоминаю море без конца, как на пруд наш большой смотрю! Волны там тоже есть, только мелкие. Ежели напились Вы теперь чаю, пойдемте к пруду, полюбуемся ивами? Они в воде почти утонули. И жаль, что я не рисую, так и просятся ивушки на акварель! Нежную, мягкую.
— Что это ты, голубка, Варенька, куда же Ивана Владимировича в жару — то зовешь? От воды одни оводы да мошкара! — вскинулась, было, Мамака, но тотчас же осеклась под пристальным взглядом Иловайского, махнула рукой:
— Идите, ладно уж. Только плечи шалью покрой. Обгорят еще. А на той неделе, в середу концерт ведь у тебя в доме директора консерватории, не хватало еще, чтобы жар с плеч, да и на горло перекинулся!
— Мамака, милая, полно! — Варенька, прищурившись, снисходительно пожала этими самыми покатыми, оголенными плечами, с которых еле видимым облачком слетела пудра. Бархотка на голубой ленте, плотно обхватившая шею, слегка качнулась в такт ее порывистому движению. — Ведь и Вы считаете мое пение только лишь забавою, как и папенька! Что Вам неаполитанские рулады мои? Так балуюсь, ретивое тешу. Самолюбивая барынька! Залила весь дом соловьиною трелью, а что в ней проку? Красота скоро блекнет, а в звуках — тем более. Признайтесь, ведь так Вы думаете? — Тонкие длинные пальцы Вареньки нервно коснулись бархотки. За столом повисла напряженная тишина.
Александра Александровна откинулась на спинку садового плетеного кресла, сжала губы в тонкую линию:
— Горда ты больно! Слышала бы тебя покойница мать! Сколько денег на профессоров италийских да немецких ушло. Славно, что хоть не зря! Сердце замрет всегда до выси Небесной, как поешь ты, Варенька, вот еще умягчил бы Господь гордость твою, хоть малость!
— А Вы молитесь, Мамака , милая, может, и умягчит! — Варенька дернула округлым подбородком, скулы ее зарумянились. — Идемте, Иван Владимирович, я вот только сейчас, веер возьму! Она скрылась в доме, шурша атласом, как блистательное, стремительное видение. Иван Владимирович, тяжело дыша и сжимая в неуклюжих пальцах спинку садового кресла прошептал напряженно, стараясь замять неловкость:
— Варвара Дмитриевна, как все артистические натуры, чересчур нервна -с. Не стоит и внимания обращать, сударыня. Богатство таланта и щедрость сердца ее многое искупает, поверьте! Она чарует души светлым Даром своим и это все — Божья благодать. Но, как певице концертной, знающей все секреты ремесла, хочется ей признания большего, от того и сердце ее волнуется в легкой гордыне…
— Замуж ей хочется, а тот, кто люб — не смотрит на нее, не ровня ему она. Ей бы дом, хозяйство, да пару ребят, вмиг забыла бы все свои горделивые романтические бредни, слетели бы они с нее, как шелуха! — сердито проворчал в ответ молчавший до той поры седобородый красавец — профессор с барственною осанкой, седыми кудрями и былинною бородою купца — гусляра Садко. — Женитесь же Вы, ей — богу, Иван Владимирович, на Варюше — Вавочке , хорошее приданное за нею даю: дом в Трехпрудном, большой, с мезонином, да с полной обстановкою, прислугою, что шоколадная бонбоньерка, право! Вам покойный кабинетец оборудован будет, а Вареньке — «беккеровский» рояль белый ли черный, да полную нотную библиотеку выпишу из Франции. Она и успокоится. Много ли замужней женщине надобно? А я ведь стареюсь, мне помощник нужен дельный в моих трудах, уж одной Александры Александровны мало мне. Пробовал Варюшу привлечь, да жаль мне ее время молодое забирать. Что копаться соловушке солнечному в пыли архивной, пусть лучше на воле порхает! Хотя, надо признать, грамоту русского царя Алексея Михайловича венецианскому дожу перевела мне Варюша исправно, когда мы с ней последний раз в Венеции были .
-Варвара Дмитриевна человек, талантливый во всем, не сомневаюсь ни минуты! — тихо обронил Иван Владимирович, откликаясь только на последнюю реплику Дмитрия Ивановича и все сильнее сжимая в своих руках спинку плетеного кресла. — А что, понравилось ли Вам в Венеции, любезный Дмитрий Иванович, все хочу спросить?
Старик помолчал, разгладил пальцами окладистую бороду, чуть тряхнул седыми красивыми волосами:
— Город необычный, старинный, да сырым мне больно показался, все будто тиною пахло. По мне, так лучше воздуху рязанского нашего, родного нет, да берегов окских. Я вот вспоминаю поход мой давний, по рязанской губернии, он мне так же приятен был, как иному немцу вояж по Германии, да берегам Рейна , только все мальчишки потешались над моей диковинной фигурой с ягдташем, наполненным географическими картами, брошюрами, чаем, сахаром, перекинутым через плечо ружьем, плащом, «скатанным на манер военных», и с зонтиком в руках; крестьянки издалека принимали меня за ратника, возвращающегося из Крыма. Только был я не ратником , а ученым больше: говоры собирал да записывал, манеру одежды зарисовывал в тетради свои и карнеты . Не знаю, читал ли кто после заметки мои путевые в
» Московских ведомостях», но мне они вышли большим подспорьем при моей работе над диссертацией магистерской, «История Рязанского княжества».
-Вы ведь за нее Уваровскую премию Академии Наук получили, не так ли, друг мой? — проронила внезапно Александра Александровна, вертя в руках серебряную витую ложечку.
— Да, сударыня, сие абсолютно верно, и дали мне к премии той еще и адъюнкт — профессорскую кафедру всеобщей истории при Московском Университете, на факультете законоведов. Да больно скучно мне там показалось, и вернулся я к своим любимым кабинетным изысканиям, да газете «Кремль» . Однако, что же это Варенька, так долго? — Дмитрий Иванович беспокойно повернулся в скрипучем кресле, тронул было пальцем серебряный колокольчик, стоявший на столе, среди посуды. Но в тот же самый момент зашуршало кружево, батист, креп — жоржет, и в вихре атласных лент, залитая кораллами, — они сверкали на позднем, жгучем солнечном свете всюду: в высокой прическе — гребнем, в ушах — серьгами; на шее, запястьях- ожерельем и браслетами, нежно переливаясь искрами и оттеняя румянец, пылающий на щеках, и белоснежное кружево венецианской шали с шелковистою бахромою, — явилась в дверях, словно живая картина в раме, слегка запыхавшаяся Варенька, с сложенным вдвое крошечным расписным веером в руках.
— Простите, папенька, я платье сменила, мочи нет на такой духоте, и — в атласе, хоть и открытое оно…
Дмитрий Иванович в ответ рассмеялся, махнул рукою:
— Идите, идите, к водам усадебным восвояси, нам тут и не нужны вовсе твои дамские подробности. Вот видишь, уже Мамака от тебя брови хмурит, и Ивана Владимировича заставила ждать, негодница!
— Не нарочно, я поверьте! — Варенька закусила нетерпеливо верхнюю губку, подняла к виску округлое запястье, поправила выпавший своенравно из прически локон. Кораллы, краем тугой браслетки, поймавшие беглый солнечный луч, засверкали набрасывая, теплые тени на ее лицо и темные дуги бровей, изящно вылепленные крылья носа — Я, ежели правду сказать, знать хотела, что скажет Иван Владимирович о кораллах маменькиных, к лицу ли они мне? Целую коллекцию маменька оставила, в ларцах пылится и не со всяким платьем наденешь. Скоро уж кораллы мои, Иван Владимирович, будут древнее Ваших камей да гемм греческих! В музее только их выставлять надобно будет! — Варенька притворно капризно надула губки.
— Ох, Варвара, смотри! И вправду ведь, прелестницы век короток, уйдешь ты вся в красоту свою, что с тебя станется — останется? — шутливо погрозила пальцем Мамака. — Где будут кораллы то твои?
-А я все дочерям своим оставлю! — фыркнула Варенька. — Да и музей на что? Не шучу ведь, всерьез!
— Да, да, — внезапно подхватил ее реплику до тех пор молчавший гость. — Я вот, если свершится моя мечта, Варвара Дмитриевна, то за честь кораллы Ваши увековечить почту, поверьте!
— Какая же вдруг у вас мечта, Иван Владимирович? — тотчас заинтересованно ахнула Варенька, — Вы о чем это?
— Мечтается мне уж много времени создать в Москве Музей искусств изящных, древних, античных, для просвещения народа. И можно было бы там представить всю историю красоты земной, от древних статуй фараонов египетских и богини Исиды с сыном на руках до Венеры Праксителевой и того, что творят наши русские художники: Шубин, Клодт…
-А картин, что же, и не будет в Музее том?
-Почему же? Все будет, милейшая Варвара Дмитриевна, и геммы, и камеи, и витражи, и картины. И кораллы Ваши там бы хорошо смотрелись, право! — Цветаев неожиданно, мягко и переливчато засмеялся. Смех удивительно шел к нему смягчал принужденную строгость, сдержанность, скованность манеры. — Вот Вы только себе представьте: сводчатые анфилады зал, мраморные полы, стройные колоннады в переходах, и статуи, и маски, и саркофаги, и амфоры греческие, и резьба по кости в больших витринах стеклянных….. Сказывали мне, в Японии есть резчики, столь искусные, что из вишневой косточки даже статуэтки делают, до того крохотные! А там, где картины поместятся, можно залы в иных тонах сотворить: мягкий свет, теплый гобелен на стенах или охра и пуфы вдоль зал на гнутых ножках, для посетителей… И в одной из витрин — Ваше море, кораллов, любезнейшая Варвара Дмитриевна, только подумайте минуточку, море кораллов!
-Да ну Вас, Вы — шутник! — Варенька, довольно сияя всеми ямочками щек, глазами, осторожно тронула краем веера руку Цветаева. Он не отдернул ее. — Что же моим простеньким камешкам в таком серьезном музеуме делать? Это все прекрасно Иван Владимирович, только где же Вы деньги на великость такую возьмете?
— Я бы надеялся на добровольные пожертвования и меценатство, Варвара Дмитриевна. В России много людей, истинное искусство ценящих..
— Хорошо бы Вашими устами, да до небес! А то мне вот кажется, что кроме Государей да Государынь российских и нет в стране у нас меценатов. А народу…. Нужно ли ему искусство? Я даже в Италии, во Флоренции, видела одного лаццарони, забредшего случайно в галерею Уфицци. Так вот, он плюнул в сердцах на пол, и выбежал, закрывши глаза прочь, увидев в одной из зал статую обнаженной Киприды или Венеры Калиппигийской, не упомню точно.
— Народ во многом еще, что дитя неразумное. А просвещение Варвара Дмитриевна, по словам императрицы нашей, Екатерины Великой,- дело всегда и везде совсем неспешное.
— А разве же оно не в крови у народа должно быть, поклонение красоте? Ведь я даже не о немце Вам говорю! Это же — итальянец! — Варенька взмахнула веером, словно хотела всплеснуть руками и он раскрылся наполовину, вторя ее искреннему, горячему недоумению.
— Уж и не знаю, Варвара Дмитриевна, как Вам и отвечать! Середины золотой в том ответе не найдешь. — Подхватив Вареньку под руку, Иван Владимирович двинулся осторожно, словно с драгоценною ношею, вдоль березовой аллеи, вниз, к пруду. Тотчас пахнуло свежестью, тиною и еще каким — то едва уловимым ароматом, может быть, водными лилиями, кувшинками, розовато белые и желтые лепестки которых с нежнейшими прожилками, начали уже чуть смыкаться от жары.
— Да, может быть, Вы и правы! — пожала плечами Варенька и заговорила о другом. — А слышали Вы, Иван Владимирович, намедни репетиция состоялась в Малом театре, новой оперы Петра Чайковского, по пушкинскому «Евгению Онегину», а дирижировать на премьере будет даже сам Николай Григорьевич Рубинштейн? В газетах волнение страшное сделалось, критики все наперебой пишут свои мнения, в крайности всякие впадая, даже и говорят, что вовсе » Онегин » не музыкален. Как же такое можно заявлять, помилуйте -с, ведь там каждая строфа на ноты так и просится, рифмы так и поются!!
— Варвара Дмитриевна, увольте, я не музыкант, и достоинствах творения Петра Ильича судить никак не могу — с, а вот, ежели пожелаете, клавир оперный Вам достать через салон нотный попытаюсь…
— Правда ли? Премного Вам буду благодарна, милейший Иван Владимирович! — Лицо Вареньки опять вспыхнуло румянцем, он и вообще как то удивительно шел к ней, красил ее нежные, тонкокожие щеки, скулы, да и глаза ее вспыхивали ярче от сияния алого, золотистая искра в них четче тогда виднелась.
— И не за что благодарить. сударыня! Просто есть у меня в том салоне знакомый приказчик, попрошу, может, он соблаговолит оставить для Вас один альбом с клавиром. Сыграете потом мне, профану, как нибудь вечерком, мне ведь недосуг попасть будет в Петербург, на премьеру.
— В середу, к Антону Григорьевичу, на концерт мой пожалуйте, прошу, — Варенька внезапно крепко сжала руку Цветаева. — Мамака уже давно для Вас один билет отложила. Я там буду исполнять романс старинный » Терем дивный стоит » на стихи графини Ростопчиной, специально для Вас отбирала… — И, знаете, Иван Владимирович, я, пожалуй, что и согласна стать Вашею женой, если только Вы не боитесь, что музыкою Вас залью и италийским Вашим эпиграммам она как — то мешать станет, наравне с моим прошлым? — Варенька потупила ресницы долу, орехово — золотистый прищур ее глаз померк. — Надоело мне прошлым жить, а Вас, знаю, и чувствую, уважать смогу от всего сердца, у Вас душа щедрая, солнечная. Под стать моей. В чем то мы с Вами схожи, а в чем — не уловлю пока. Ну, а на сердце не взыщите, авось оно и приручится со временем? Я над ним большой воли не имею. Это мне от Бога испытание, Мамака твердит: за легкость мою характера. Иначе, говорит все, как же я, бедовая, неугомонная певунья, пойму, что не все на свете — солнечный свет, а есть и тучи?
— А сквозь тучи солнечный свет — то теплее и на жемчужный похож, — негромко и невпопад ответил Цветаев крепко сжимая локоть девушки.- Не замечали разве? Вы не бойтесь, Варенька, моей любви нам на двоих хватит, даже если Вы и с сердцем своим не совладаете. Прошлое Ваше меня не страшит, оно принадлежит не мне, им распоряжаетесь Вы, Вы и вольны забыть и отринуть, посмеяться и отпустить его, что птицу вольную, ввысь…. Не тревожьтесь прошлым!…Парк чудный у Вас, жимолостью дивно пахнет, серебряной акацией. И откуда эти дерева в холодном Подмосковье?
— Это все папенька велел разбить аллеи, а за ельником, куда парк выходит, такая унылость, никакой отрады для глазу нет. Не то, что в Неаполе, и галька на солнце меня радовала. Тоскую по этой красоте несказанно! А Вы?
— Мне тоже по ночам снятся чужие страны, а еще знаете, все снится, что иду босиком из своего Шуйского уезду до столицы, по грязи шлепаю, без сапог, и все хочу было повернуть назад, да как зажмурю глаза, как представлю что, папенька мой отец протоиерей Владимир, мне пальцем грозит, бородою потрясывая своей священнической, длинною, так и просыпаюсь сразу…
Варенька рассмеялась тихо, словно серебряные бусинки раскатились по тропинке.
— Ах, вот за то вас папенька мой и жалует, что Вы на него в молодости похожи! Как две капли воды. И упорство то же, и вера, и — Судьба. Кто знает, может, тем же самым и мне Вы в сердце вошли? Она протянула нечаянному жениху руку, на запястье ее опять тихо и нежно зазвенели кораллы. Она продолжила раздумчиво, словно откликаясь на звон тот:
— Вот уж не думала, что на этой тропке я судьбу свою найду, да только, видимо, правду говорят: страсть, что искра — вспыхнула, да растаяла, нежность и уважение еще чувству нужны, чтобы оно длилось.. Вы верите, что у нас с Вами все это будет?
— Это — есть, Варвара Дмитриевна. — твердо произнес Цветаев, сжимая ладонью хрупкие пальцы девушки. — У меня — есть. На нас двоих. Не сомневайтесь.
Где то возле дома раздался тонкий, высокий звук, словно зов лебедя — шипуна или другой какой диковинной птицы . Варвара Дмитриевна удивленно повела бровью:
— Папенька зовет. Но мы ведь только что от стола!! Неужто, кто еще в гости приехал? Так для визитов поздно уже….
— Должно быть, почтенный Дмитрий Иванович что — то сердцем почувствовал. Торжественность момента. — усмехнулся по — доброму, как усмехаются слабостям любимых людей или детей, Цветаев. — Вот и зовет нас с Вами — радостью поделиться. Идемте? Как же тут нам не побаловать старика? — И, согласно повернувшись, молодые люди вновь заспешили по отлогой тропинке, только уже совсем в обратном направлении… Скрипел под острыми каблуками белый ракушечник, пригибалась под легкой тяжестью замшевой ботинки Вареньки, тотчас выпрямляясь, молодая трава, и быстрота их общего, совпадающего шага выдавала только лишь невольное волнение молодых людей. Но еще более заметно было волнение это по тому, как в унисон щекам и красивому изгибу шеи пламенели, звенели, лучились огоньками — искрами на запястьях, в ушах и на темном золоте волос, в виде испанского высокого гребня, — кораллы Вареньки Иловайской, колдовское, наговоренное наследие ее матери, чье имя, повадку, стан, красоту, легкий шаг, несла она собою, в себе, повторяя, изменяя. Легко, певуче, ненадсадно. Она вот только что, сейчас, недавно, сделала свой самостоятельный шаг во взрослую жизнь — стала невестою, но в сердце ее царило вместе со смутною радостью еще и смятение, легкое волнение горделивой души, и сомнение в сердце чужом, том, что любит ее, похоже, без памяти. Любит. Но сможет ли — понимать? Эту загадку ей еще надобно будет разгадать. Всею жизнью своею. И, словно торопясь поставить первую букв, точку, первый нотный знак — птицу — бекар, первую «до» или первую певучую «ре» своей собственной, избранной окончательно Судьбы, Варенька летела по тропинке вниз, к дому, словно пугливая, среброголосая, прелестная птица — иволга, раскинувшая удивительную красоту оперения своего в лучах солнца, нежно проникающего сквозь тонкие, продолговатые листья ив, утонувших в овально — прудной, зеркальной глади…..

Часть вторая.

…Зеркала, зеркала… Ах, опять они обманывали ее нещадно! Казалось ей, что во времена первой беременности не было на лице ее таких синих кругов — подглазьев, не так вострился нос, и на щеках не было столь неприглядных желтовато — коричневых пятен, а все же, когда у псише хорошилась, Иван Владимирович, в комнату входя, за плечи обнимал, и целуя в голову говорил, что «красота в их семье — цветет , недаром и фамилия — таковая». Он хитро подмигивал, подхватывал на руки дочь Лёру — Валерию, счастливую своим «до — семилетьем», в пене муслина и батиста, милую, уменьшенную копию матери, прелестную до невероятия, кружил по комнате, напевая какую то незатейливую итальянскую песенку. А потом они с Лёрою начинали танцевать польку — бабочку, смешно припрыгивая, кружась и хлопая в ладоши. Варенька смеялась глядя на них, и тоже начинала танцевать в такт их движениям, танцевать только руками и плечами, головою и шеей, так что вся колыхалась в своем щегольском кружевно — муслиновом, просторном капоте, облитом, как всегда, кораллами или тонкими нитями золотой канители или — жемчуга.
— Уймись, голубка! — осторожности ради махал в ее сторону рукою муж, а она продолжала смеяться, обмахиваясь платочком, и «пританцовывать» плечами, руками и глазами в своем покойном кресле:
— Ах, уморили Вы меня, милые дружочки! Как славно с Вами поплясать! Велите уже няне или кому из горничных самовар подать: за такое старание Лёра заслужила пряник тульский, а ты, Ванечка, глазури полное блюдце, хоть и неверно вы первую ноту взяли в песне неаполитанской, неверно, надобно было выше..
— Ну, ты, соловушка наш строгий! — по прежнему блестя глазами, Ива Владимирович осторожно целовал жену в голову, боясь нарушить искусную высокую прическу, — уж не суди нас, дилетантов строго! А от чая я отказываюсь, ведь сей же час бегу к Мальцеву, оттуда -представляться в канцелярию, к губернатору, Великому князю Сергею Александровичу: реляцию писать о проекте музейном, а уж потом, к обеду, надеюсь быть. Не обессудь, Варюша, ведь еще и переписки у меня — полон стол!
— Я ведь на столе твоем почту-то немного разбирала, на десяток писем смогла ответить, а в других — твоя большая консультация нужна, мой друг, — взмахивая, с досадою, слегка полноватою белою рукой, с неизменными кораллами на запястье, отвечала ему она. — Ну что я могу понимать в керамиках и терракотах разных? И немецкий профессор пишет что то о саркофаге Озириса, плохо поняла в конце, язык не особо знаю. Мозаика флорентийская, фрески Джотто, это — пожалуйста, а вот ундины готские мой нрав не трогают. Солнца в них нет. Холодные они.
— Ах, ну как же ты пристрастна, Вавочка! — мягко, со смешком, возразил Иван Владимирович. — К музыке немецкой ведь не столь уж равнодушна! Мейербера уже который вечер разбираешь по нотке, а Шуберта так поешь, что люстра в красной комнате звенит, не переставая!
— Так то — Шуберт, а не Лорелея какая нибудь из мрамора или малахиту зеленого! — отвечала она, осторожно оправляя мужу тугой крахмальный ворот парадного сюртука.
— Надоела я тебе, Ванечка, муз`ыками своими?
— Что ты, голубка ясная, что ты! Теплыми губами он коснулся ее ресниц. Они затрепетали, как бабочки, нежные, испуганные, легкокрылые. — Ты только вспомни Пушкина: «Из наслаждений жизни одной любви музыка уступает ..»
— «Но и любовь — мелодия,» — продолжила она тихо, снимая с его рукава невидимую пушинку и осторожно крестя нежной щепотью широкий, открытый лоб его. Про себя отметила, что начинает привыкать к мягкой нескладности всей его фигуры, в которой не было, ни порывистости движений, ни ловкости. Начинает привыкать к настороженной, серьезной молчаливости пронзительно ясных, добрых глаз, в которых часто было отрешение и от суеты вселенской мира и от домашней суеты. Музей, древние папирусы и свитки, италийская эпиграмма и строфы латинские, древняя вязь ветхих документов. Он весь был в этом, словно плыл в облаке своей увлеченности. И на музыки всяческие, и вокализы ее вечерние или утренние, на соловьиные трели, раскатывающиеся у рояля то и дело, смотрел легко, улыбаясь, сквозь пелену своей отрешенности. Однако, в часы ее бдения у клавиш, ее легкого, невесомого колдовства, двери кабинета своего, двухстворчатые, неизменно отворял. Словно впитывал в себя чары ее солнечные. Впитывал, не напитываясь. Но во все эти дни она пела и играла как будто немного меньше…. От того, что и сама — то была как бы отрешена от всего, плыла в мареве новой, второй беременности, уже в конце срока ставшей какой то странной, то не напоминающей о себе ничем, то днями не дающей покою странными головокружениями, во время которых как то сладостно становилось, непонятно отчего, м`ороки ее были больно похожи на полеты над пропастью. И что помнила она в них, тех полетах? Италию, Неаполь в мареве незакатного, белого солнца, слитого с синевою неба. На что был похож неаполитанский морской берег? На большую чашу, опрокинутую с ладони Бога? Да, ей так казалось теперь, а тогда, в пору прошлой любви, она просто воспевала душою и сердцем девическим море, опрокинутую чашу, раскаленную солнцем, искусно выложенную по краям галькою, ракушками, песком, утерявшим желтоватый оттенок, ведь солнце столько раз безжалостно его целовало., оставляло на нем свои легкие, почти воздушные следы, пока бежало, без остановки, по горизонту. А на что походил он, её, Варенькин, горизонт? В далеком и смутном детстве, где еще слышался голос МамА, он казался ей таким бескрайним! Да и потом, в пору той, неаполитанской любви и тоски — тоже. Варенька вздохнула, и сей час, внезапно, вдруг, обнаружила, что стала забывать Те глаза, что прежде казались ей навечно впечатленными в сердце, душу! Какими же они были, боже правый?! Зелеными, карими, серыми, черными? Она потерла лоб маленькою ладонью силясь что то вспомнить, но — тщетно.
Голос Лёры, играющей рядом с нотной тетрадью и куклой, отвлек ее, и тут же она подумала с легкою улыбкою, что это похоже на странную готскую легенду о том, как в счастливый миг эльфу таки — удалось спеть ей свою чудную песню, ведь в своем легком, спокойном девятилетии замужества она забыла прошлое… Как сон. Из всего мучительного, томящего, захватывающего дыхание, изо всех своих неаполитанских слез и безумно — бессонных ночей тоски безысходной, ей помнилась теперь только чаша блещущего синевою моря, искусно выложенная галькою по краю, и будто бы опрокинутая с ладоней Бога…………
— Мамочка, — теребила ее за рукав Лёра, — А какая нотка идет после » фа»? Соль?
— Да, деточка, «соль», — она улыбаясь, взяла тонкими длинными пальцами подбородок девочки, чуть притянула вверх, к себе. Милое лицо, тонкие черты, шмелиный разлет бровей, ясные глаза, четко вылепленный, как с древней камеи, профиль, яркая линия губ.. О, пожалуй, Лёрочка, в юности станет красавицею, будет кружить головы, безотчетно, неосознанно, как она сама…. Только вот найдет ли Лера в этом кружении счастье самоличное, свое? Кто знает? Кто ведает? Кожа у дочери смугла, что странно, будто она немного итальяночка. А вот ежели еще и потемнеет Лёра лицом с возрастом, то вовсе станет похожа на древние строгие лики иконные, что висели, мерцая в золоте лампад, в полутемной моленной Мамаки. Запах елея все, бывало, там мешался с черемуховым, майским холодным дурманом, наполняя до верху потолочного свежестью маленькую комнатку… О, она опять отвлеклась!
Что то отвлечения эти слишком уж частыми стали, и сердце будто замирает на полу — ударе, едва слышно. Как будто — понижает голос, теряет ноту. Так же вот, едва слышно, вступает в силу кода в увертюре «Арабки » Верди. Почти никому неизвестная опера, ей намедни удалось отыскать в своем полном парижском издании нот клавир, и вот, все пела теперь вполголоса, вполсилы, третий день, арию, похожую легкостью нотных знаков черт, бекаров,, тире — вздохов на длинную канцонету. Верди странно изменил своему стилю: немного гротеска, немного буффонады, веселости, что похоже более всего на » Похищение из сераля » австрийского шаловливого, слепящего и ослепительного гения Моц`арта , а не на обычное Вердиевское трагическое полнозвучие жизненной драмы, игры Судьбы. Но вот в чем же они так странно схожи — Моц`арт и Верди? В гармонии нот? В музыкальном вздохе? Таком полном, жарком, жгучем, словно солнце италийское вплывает вдруг в тебя все полностью, заполняя доверху…
Забывшись, Варенька осторожно взяла несколько верхних нот из найденного клавира, по памяти. Тихо звякнула люстра на лепном потолке гостиной, что то эхом отозвалось в другой комнате, словно кто — то незримый, неведомый, приглашал ее петь дуэтом…
— Мамочка! — любопытный носик Лёры был вздернут, щеки горели румянцем. — Как красиво! Но ты спой лучше песенку Паппагено , а мы с Лили — куколкой — послушаем.
— Это высоко больно, — отмахнулась было Варенька, но руки ее уже легли на подлокотники кресла, поднимая слегка погрузневшее тело по направлению к черно — позолоченному лаку беккаровского рояля. — Непоседа ты, Лёрочка. Все тебе , как птичке, бы щебетать, да петь. — Помогай мне тогда уж!- Она заскользила пальцами по клавишам, извлекая нежные звуки, будто рассыпала по паркету блестящие гладкие, разноцветные монпансье, и они раскатились всюду, во все уголки круглой залы, словно сказочные горошинки, и тут же заполнился дом переливчатыми трелями, солнечными звуками, нежно терзающими зеркальные блики на подоконниках, подвески на четырехъярусной люстре из горного хрусталя, прозрачную кисею гардин и секретные стенки лаковой музыкальной шкатулки, стоявшей на круглой консоли у окна.
-Ох ты, слышь — ка, как поет барыня, словно соловушка в клетке трепещется! — сочно молвил снизу дворник, усердно выметая черное крыльцо. — Как бы дитю своему не навредила, слышь — ка! — Последние слова свои дворник ронял, ни к кому особо не обращаясь, но вездесущая кухарка, заслышав его негромкий причет, вскинулась тотчас, всклокоченною курицею, отчаянно кудахча на весь задний двор:
— С чего это ты взял, что с красоты такой дитю будет вред? Молчал бы себе уж, что ты в барском заделье понимаешь!
— Краса то, краса, да больно уж тоскливая. Как бы тоскою такою смерть ей себе не накликать. Больно надрывается, ишь выводит! Еще дитё во чреве заморочит тоскою своею, и будет он с рождения печаловаться не про что. Не положено сие — бабе в тягости и — тосковать.
-Тю, окаянный ты злыдень, типун тебе на язык, да два под язык! Барыня барышню петь учат — с малолетства чтоб, умение заграничное ей свое передать, а ты заладил: боль да тоска! — Чего же это Варваре Дмитриевне тосковать — то, вся в неге, да шелку, кружевах да авантажах? Пылинки с нее муж — то сдувает, не налюбуется…….
— Ну, завела, ты Марья, свое, бабье присловье. Я же разве про то! Не слепой, чай, вижу, кто кого любит… И в красе барыниной и в уменье напевном ее толк понимаю, сердце не пустое, небось, у меня, а только вот не след бабе, дите чающей, так себя надрывать. Ты же слыхала, небось, что матушка барыни то нашей, в одночасье померла, и дохтура кликнуть не успели, сказывали кровь в жилах загустела . А потом от напрягу то и — оторвалась, сердце закрыла — остановила. А тоже барыня — матушка в тот час то ли — пела, то ли — печаловалась чему. Натуга то она никому пользы еще не принесла. И — туга — тем паче.
— Ох, Никифорыч, силен ты рассуждать, как я погляжу! Лучше метлу свою прочисть, в ней с прошлого году листья еще застряли, чем чужую — то печаль через оконце разбирать, умник! Туга — натуга, ишь крамольшик какой! — Марья покачала головою, вытирая руки о передник. — Вот услыхал бы тебя Иван Владимирович, не дай Бог, так уши то бы тебе непременно и надрал, до самого красного блеску!
— Ну, ты того, Марья, ври уж, да ни завирайся! — Махнул рукою Никифорыч. — Барин наш от роду мухи не обидел, чего ему мне уши то драть? За правду, нешто? Это бы ужо папенька барыни нашей, Варвары Дмитриевны, старый ученый, который в Старопименовском живет, в жарком дому, с открытым мансардом день и ночь, тот бы — смог, да и то, небось, сначала бы постоял, подумал, хоть на руку и больно тяжел. И никакой я тут не крамольщик, просто соловушку нашу жалко, песельницу. Что она крылами то о стекла бьется всё? Ведь уж прошлого, что было, не воротить, то — сгинуло, новое холить и беречь надобно, скоро двое деток при ней будут, на кого оглядываться, кого манить тоскою — песнею? Выманился, небось, уже давно, да забыл ее! Тьфу! Все вы бабы такие вот, сдуру бежите, не оглядываясь за журавлем в небеси, а он вам на руку — то и не сядет, а синичка рядом скачет, да чиркает — поет, а на нее то машете платком, да не смотрите. Чвирк — тирк, это же по вашему, пшик, вам все курлыку подавай….Эхма, с того и жизнь то штука бедовая, Марья, как тут ни крути, что курлыку с ремезом больно часто путают, — продолжал философствовать дворник. — Ишь ты, как коленце выводит барыня, за сердце хватает, самого тоска проняла. Знать, хорошо за морями петь — то учат, не нам чета! Пронеси Господь соловушку — песельницу мимо, над чашею своею, больно она светла да солнечна, горести ее все в ее памяти, да гордыне легкой, коей все любушки страдают.. Больно ты милосерден, Господи, пронеси чашу сию над нею. А, впрочем, на все воля святая Твоя! — И, сотворя немудреную свою молитву, рассудительный Никифорыч внезапно снял картуз, поклонился в пояс кружевной пене распахнутого окна, за которым все еще разносились переливчатые рулады, перекрестился и, легко подняв метлу на плечо, пошел к дворницкой, что одиноко и строго белела в конце ворот…
… — Ма — мочка! — певуче — сонно тянет Лёра, одним глазом поглядывая на яркую звезду, зеленоватым острым лучом прокалывающую кружево и муслин оконной занавеси.- Мамочка, а расскажи, что было дальше с малышом и той собачкой? Они так и замерзли на паперти?
— Нет, Лёрочка, нет — Варенька терпеливо улыбаясь, кутает дочь в одеяло, целует ее в мягкую щеку, пахнущую шоколадным эклером из кондитерской Беранже. — Это же Рождественская история. Она хорошо окончилась. Пришел священник, с фонарем, увидел мальчика с его огромной собакой, завел их обоих внутрь..
-Но собаке ведь никак нельзя быть в церкви, — Сонно округляя от ужаса глаза, бормочет Лёра. — Это грешно!
— Ну, отчего же, деточка, нельзя! Собака — такое же создание Божье, как и все мы. Она спасает и охраняет человека в опасные минуты. Отчего же и человеку ей не послужить, когда придет час? Патер был мудрым человеком, он знал, что не всегда жизнь подчиняется строгим правилам, оттого и отворил перед мальчиком и дружочком его высокие церковные двери, зажег паникадило и в его свете увидел, что у собачки точь в точь такие же голубые глаза, как и у ее хозяина… Очень красивые. И на шерсти у пса были капельки инея, снежинки, оттого то собака и казалось волшебною. Загадочной, седою, будто бы из сказки.. — За дверью комнаты еле слышно скрипнули половицы, раздались шаги, которые и мать и дочь тотчас же узнали. Лёра, высвободив из теплоты одеяло ручонку, осторожно погладила знакомое, ароматное, охваченное кораллами запястье:
— Мамочка, еще минуточку только, самую малость, ну еще расскажи!
— Нет, милая, уже поздно, спи, а мне сейчас будет надобно спуститься вниз, проводить гостей. Я и сама уже устала, спать мне хочется . Завтра папенька тебе будет сказку рассказывать. Его очередь.
— Ах, вот и вовсе мне этого не нужно! — Лёра досадливо зевнула, сворачиваясь в крошечный калачик под одеялом, махнула ручкой. — Папенька и начнет как будто интересно, но он так задумчив, что тормошить его устанешь: что дальше да дальше? И потом, как он уж очнется, то все у него невпопад бывает: мальчик с пальчик великан делается вдруг и отправляется за море искать какого то идолино. Зачем ему идолино? Ему же дрова нужны. А идолино — кто это? — Лёра пожала крохотным плечиком, и, не мигая глазами, уставилась на мать.- Ты знаешь, мамочка?
— Конечно, знаю. — Варенька снова едва сдержала рвущуюся наружу улыбку. — Идолино — это древняя статуя молодого атлета, юноши, мальчика, который, может, играет в мяч или прыгает или бегает взапуски с другими мальчиками. У каждого идолино может быть своя история, застывшая в камне, бронзе, гипсе. Просто она тебе пока еще не знакома. Ты папеньку порасспроси, он тебе и расскажет все, как есть. Снова скрипнули половицы, дверь тихонько отворилась, впуская на порог косой, неяркий луч света. Послышался негромкий, чуть глуховатый голос Ивана Владимировича:
— Баловница ты, Лёрик, голубчик неугомонный. Отпусти мамашу к гостям, им давно уже пора домой, а без хозяйки все же как — то неловко проститься…..
— Она уже идет, папенька, идет. Только очень про собаку интересно мне, жаль и не дослушала! Вот ну что бы Карлу Феодоровичу и Драконне самим выход в парадное не найти? Вроде бы у обоих есть лорнеты, а у Карла Феодоровича так еще и пенсне на шнурке имеется! — недовольно проворчала девочка, кутаясь в одеяло и отворачиваясь к стене.
В ответ послышались растерянное покашливание Ивана Владимировича и вдруг….Словно серебряные бусинки раскатились по полу. Варенька смеялась, не сдерживаясь и звенели, тихо перекатываясь на запястьях и шее ее кораллы, ловя округлыми краями игольчатый холодновато — туманный свет звезды Веспер , льющийся в окно детской…
До самой смерти своей, совсем уже в другом, горьком времени, в другой России, безжалостной, холодной и мрачной, терпкой, бесшабашной, безликой, » не ее» России Валерия Ивановна Цветаева, седая, смуглолицая учительница, перехоронившая одного за другим семерых детей, мужа, почти всех близких, брата и сводную сестру — поэтессу, вспоминала этот счастливый, искренний, неудержный смех своей красавицы — матери. Вареньки Иловайской. Варвары Дмитриевны Цветаевой. Смех, хоть на краткий миг согревающий ее согнутые от бесконечного одиночества и горечи плечи. Согревающий теплом, туманом детства, навсегда утерянного на девятый день после рождения брата Андрея….

___________________

Варвара Дмитриевна тогда уже начинала вставать с постели, похорошевшая так неуловимо, как хорошеют многие женщины после родов, словно впитывая прочно в себя те чары природные, что даются им, каждой в свой, урочный и сокровенный час! Вся она светилась материнством своим вторичным, осознанным, долгожданным и оттого, наверное, — более полным. Нарядна, красива, весела, певуче — смешлива была она, должно быть, и в тот, последний свой, роковой, смертный день. Увы, не сохранилось о нем полных свидетельств, но, видимо, к Варваре Дмитриевне уже начинали приходить знакомые с первыми поздравлениями и ей, счастливице, и новорожденному сыну ее, раз умерла она, по словам Ивана Владимировича, » на полувздохе и полуслове, оживленная, нарядная, с букетом в руках» . Какова же была сила боли и потрясения безутешного мужа, если он и много десятилетий позже вспоминал этот день с ужасом, который тотчас отпечатывался на его лице невольною гримасой!
О страхе потери своей незабвенной, и многим — особо непонятной оттого, — он говорил и младшей и старшей дочерям от второго брака — Марине и Асе Цветаевым — в канун рождения их собственных детей, своих внуков, предостерегая и оберегая молодых женщин силою все той же неизбываемой, незабываемой боли, которую так не мог забыть никогда, до самого своего ухода………….

Эпилог.

Соловушка, легкокрылая певунья Варенька, она все мучилась тем, будут ли ее понимать, любя… Понимать… Понимать труднее, чем помнить. Иван Владимирович Цветаев помнил ее, Вареньку, так, что вызывал этим горькую ревность сердца и души второй своей жены, Марии Бернацкой — Мейн, блестящей пианистки — импровизатора, натуры артистичной, увлекающейся и глубоко чувствующей. Ревность Марии Александровны была, быть может, вдвое горше оттого, что, по сути своей выглядела совсем уж нелепо и смешно… Ибо кто же ревнует к мертвым? Как ревновать к ним?! Это бывает только в легендах — ревность. Признающая некую духовную равность, избранность. Ведь горячо ревнуют лишь к равным. Неравных — презирают. Древние легенды от этого приобретают особый аромат. Их, такие, с оттенками и всеми красками ревности — равности — читают веками, берегут, чтят. В жизни же все гораздо проще, сложнее, горше. И непохоже даже на вкус шоколада, с которым мы все так любим эту самую жизнь равнять!
Это было совсем ни на что непохоже, но так уж случилось. Так сталось. Мария Александровна ревновала к памяти Ушедшей невольно, безумно, тайно, горячо. И до отчаяния горько было видеть ей в круглой зале с высокими окнами победную, неумирающую, вечную Красоту, смотрящую на всех,- и на нее — тоже! — продолговатыми, молодыми, горделивыми глазами с золотистою искрою с посмертного портрета. Красоту, заливающую весь дом блеском розовых кораллов, что так бесхитростно сверкали в лучах заходящего и встающего солнца, освещающего » шоколадную шкатулку», нарядный дом с мезонином в Трехпрудном переулке. О, эти памятные кораллы, невольные свидетели чужой красоты и победы над смертью! Они наполняли собою буквально все вокруг! Они выныривали, как из морских глубин, из пронафталиненных сундуков с приданным Лёры, и то и дело падали из шкафов красного дерева, вместе с ворохом нот старинных романсов. О, эти старинные романсы! Как же боролась с ними Мария Александровна, как же ненавидела она их. Глухой, ничем не выраженной оттого то — особо лютой, — ненавистью. Запирала на ключ, сбрасывала, негодуя, прочь с лакированной глади рояля, вместе с ворохом ежедневных газет, не разрешала их помнить, знать и узнавать даже строчками, тире, словами, легкою нотою, но вот, странное дело, Муся, Марина, старшая дочь, чужая, иная, не родная кровь, именно нотами, ритмом, внутренней мелодикой «сентиментальных канцонетт» стала говорить в четыре неполных года, и, оказалось, что говорит — стихами! Тайком прокравшись в комнату, чужой, взрослой немного непонятной, и потому -то — особо любимой! — сводной сестры Валерии, Марина читала ноты романсов тех, как читают очень любимые книги: заворожено, страстно, на одном дыхании, со всеми точками, тире, запятыми, со всем тайным шифром и кодом, что был заложен внутри и что стал ей понятен сразу, едва только она открыла первый нотный лист. Едва глаза ее погрузились в строгую стройность нотных линеек, как колдовство Вареньки Иловайской незримо, властно, полноводной рекою перетекло в нее, в ее Душу, тут же обратившись морем, глубоким, переливчатым, наполненным до краев такою жаждою земного, прочного «не забвения», что почти всю свою жизнь Марина Ивановна Цветаева — волшебница и фея Слова, Колдунья рифм и звуков, искала вокруг себя, пыталась воскресить наполнить жизнью образ другой чаровницы и волшебницы — Вареньки Иловайской. Варвары Дмитриевны Цветаевой. Первой жены своего отца. Тайной и вечной соперницы своей матери. Она искала ее следы, искала тех, кто знал ее: родных, близких просто — знакомых и подруг. Она писала о ней — немногими строками — горячо, страстно, ревниво, скупо, с незримой, тайной и — О, нет же, нет! — слишком зримой любовью.
Она словно пыталась постичь самую главную тайну этой Женщины, сумевшей внушить такую Любовь. Женщины, заронившей такую Память. В сердце, Душу и даже — Дар.
Удалось ли Марине Ивановне это? Я не знаю. Письма В. Д. Иловайской — Цветаевой к мужу ее, замечательному ученому и Хранителю прекрасного Музея известны лишь узкому кругу лиц из породы бесстрастно и безлико молчащих. Я всего лишь пытаюсь идти следом за летящим и своевольным цветаевским пером. Идти и осторожно прикоснуться к ускользающей Красоте. Похожей на чудную птицу иволгу, прячущую свое оперение в густой листве пышных ив, склонившихся почти к самой воде, и будто купающихся в ней………… Я предлагаю Вам прочесть эту вольную новеллу, невольно навеянную полузабытым образом……. Ибо каждая жизнь — история и оттого — имеет полное право на Любовь и Память. Как грустно, что не всегда мы понимаем это! Увы, понимать — так трудно………..
___________________________
© Princess. Член МСП «Новый Современник». Июль 2007 года.

ПРИМЕЧАНИЯ К ТЕКСТУ.

М. И. Цветаева. «Дом у старого Пимена». Страницы очерка. Собр. соч. в двух томах. Т. 2 Избранная проза. Минск. Издательство » Народная Асвета». 1988 г.
2 А. Жернакова-Николаева «Цветаевский дом». Оригинал текста размещен на Интернет — сайте «Мир Марины Цветаевой», воспроизведен по тексту публикации воспоминаний в газете «Русская мысль» (Париж, 1963, 23 и 26 марта). Автор.
3 Старинная форма произношения слова» галстук». Норма русского языка в девятнадцатом веке. Сверено по словарю В. И. Даля. Автор.
4 Препозиция — стар. От французского — «предложение». Автор.
5 Подлинные слова Марины Цветаевой о первой жене своего отца. Автор.
6 Мамакой в семье Иловайских — Цветаевых называли первую тещу Д. И. Иловайского , Александру Александровну Маркову. После безвременной своей смерти дочери Варвары она жила в семье зятя и, на правах старшей, вела хозяйство. Исполняла при зяте также обязанности секретаря и переписчицы. Отличалась властностью, умом, характером. Пользовалась и посмертным уважением всей семьи Цветаевых — Иловайских, в том числе, Марины Ивановны Цветаевой. Автор.
7 Имение Д. И. Иловайского близ села Андреевка (Спас — Андреевка) около Зеленограда, Московской области. В наше время усадьба не сохранилась, остался лишь пруд, носящий название «Иловайский». Автор.
8 Строки из подлинного письма, адресованного И. В. Цветаеву одним из его друзей. Сохранилось в семейном архиве. Автор.
9 Домашнее имя В. Д Иловайской , данное ей отцом. Позже так ее называл и муж, И. В. Цветаев. Автор.
10 Д. И. Иловайский занимался подробными историческими изысканиями в области отношений Венецианской республики и России времен старомосковских царей. В его архиве сохранились обширные заметки на эту тему и выписки из грамот русских царей венецианским правителям — дожам. Источник данных Центральный государственный исторический архив города Москвы (метро Калужская), ф. 938, 352 единиц хр., 1844 – 1928 гг.
Автор.
1 Подлинные слова профессора Иловайского. Автор.
12От французского слова carnete -записная книжка, блокнот. Автор.
3 Парафраз слов Марины Ивановны Цветаевой из письма Н. Гаевской от 17 марта 1934 года о В. Д. Иловайской:» была обаятельна, красива, с небольшим певчим голосом, вся — в свой красоте. Уйдя — ушла вся».
Цитируется веб — архив автора новеллы.
4 Премьера оперы П. И. Чайковского состоялась 17 марта 1879 года в Малом театре Москвы. — Автор.
5 Ноты романса » Терем дивный стоит» («Северная звезда») на стихи графини Е. П. Ростопчиной, сохранились в обширной нотной библиотеке В. Д. Иловайской — Цветаевой, в доме, в Трехпрудном. — Автор.
6 Своих гостей в усадьбе Спас — Андреевка, Д. И. Иловайский обычно созывал к столу, трубя в старинный охотничий рог- ритон. — Автор.
7 Подлинная фраза М. И. Цветаевой из письма Н. Гаевской. Париж. Март 1937 года. Архив автора статьи.
8 Малоизвестная опера Верди на либретто популярного французского драматурга Эжена Скриба. Автор.
9 «Похищение из сераля» — популярная опера В. — А Моцарта, одно из первых его творений, ныне почти забытое. Отличается особой виртуозностью и сложностью партитуры. — Автор.
20 Старинное произношение фамилии, литературная норма XVIII — XIX веков. Автор.
21 Песенка «Паппагено» — одноименная известнейшая ария из оперы В — А Моцарта «Волшебная флейта». Была популярна во все времена в концертном исполнении. Автор.
22 Мать В. Д. Иловайской скоропостижно скончалась от болезни крови, в возрасте сорока с небольшим лет. Таким образом, болезнь крови в семье, тромбофлебит, была, очевидно, наследственной. Автор.
23 Туга — печаль, тоска; натуга — надрыв.
24 Крамольщик — здесь в значении: каламбурщик, острослов. — Автор.
25 После замужества В. Д. Иловайской, ее отец купил себе новый дом в Старопименовском переулке, дом же в Трехпрудном стал приданным и собственностью дочери и ее детей. Подробности жизни Д. И.Иловайского смотрите в очерке М. И Цветаевой » Дом у старого Пимена» Автор.
26 Веспер — древнее название Венеры, видимой на небосклоне вечером. Автор.

0 комментариев

  1. uvarkina_olga

    Светлана! Замечательно! Царский подарок моей непросвящённой душе! Каждая буковка, строка, фраза дышат временем 19 столетия. Утопаю в пене слов, описаний чувств — в хорошем смысле. Ловлю себя на мысли: только Вы смогли, можете писать так: легко, красиво, непринуждённо!
    Всё , написанное собой, кажется мелким, неважным и ничтожным…
    С уважением. Ольга.

Добавить комментарий