Недошедшее письмо


Недошедшее письмо

Титу Помпонию Аттику в Рим
Вилла Каэта

От Цицерона Аттику — привет!

Если ты, твоя жена и особенно хохотушка Аттика находитесь в добром здравии, — радуюсь. Друг мой, не удивляйся моему письму, которое, как я надеюсь, доставит тебе Тирон. Я пишу тебе в последний раз, ибо открылись мне обстоятельства моей близкой кончины. Но — обо всем по порядку.
Ты знаешь, Аттик, что как только Педий — то ли по своей всегдашней болтливости, то ли по наущению доброго коллеги по консульству (уж не хотел ли тот таким образом помочь мне спастись?) — разгласил имена семнадцати несчастных, среди которых мое красовалось на почетном первом месте, мы с Квинтом расстались и, каждый своим путем, отправились к Бруту, у которого, говорят, набралось в Македонии чуть ли не десять легионов. В Остии нашелся либурнский корабль, на котором отважился я выйти в море и даже добраться до мыса Цирцей.
На корабле, измученный плаванием, увидел я, то ли во сне, то ли в бреду, свою покойную дочь — любимую Туллию, которая со слезами на глазах умоляла меня сойти на берег. И хотя кормчие хотели немедля отплыть от Цирцея, я, подчиняясь услышанным только мной заклинаниям дочери, настоял на том, чтобы меня высадили, пошел пешком и удалился на несколько стадий от берега. Рабы недоумевали, куда мы идем, и я не мог им ничего объяснить.
Наконец, словно очнувшись от тяжелого сна, приказал я рабам погрузить меня на носилки, спуститься к морю и остановиться на ночлег в Каэте. К вечеру добрались мы до виллы. Верный Тирон помог мне войти в дом. Там забился я в зимнюю спальню, где и решил отдохнуть.
Мне показалось, что не успел я сомкнуть глаза, как кто-то бесшумно вошел в комнату и присел у изголовья. Аттик мой! Я увидел Туллию! Живую Туллию! На ней был простой галльский плащ, накинутый поверх светлой столы — именно так она была одета в Тускуле, когда еще была здорова и дулась на Публилию.
— Тулилла, доченька! — закричал я, и мы обнялись и заплакали.
Не знаю, чего больше было в этих слезах — радости или печали. Дочь прижалась своим высоким лбом к моему лбу — так мы делали в пору ее детства (это не нравилось Теренции, которая, завидев нас в объятиях, всегда ворчала: «Ну вот, опять — два затылка и ни одного глаза». Теренция, надо сказать, умела более чем удачно скрывать нежность под холодной гордостью!). Я почувствовал и тут же узнал запах дочери — смесь аира, базилика и фиалки. В последнюю свою беременность и перед смертью в Тускуле она умащалась благовониями и мазями, приготовленными на травах, присланных нашим Марком из Афин.
— Тулилла, доченька, — торопливо залепетал я, — как только ты угасла, я отправил Публилию в Рим к ее родне…
Дочь приложила ладошку к моим губам и как-то странно — я сказал бы, Аттик, «мудро» — улыбнулась:
— Я всё знаю, Гоёх,(«Горох» — так в детстве, если помнишь, — она дразнила меня). Я в с ё знаю. Знаю, что ты выгнал ее, и как тебя ни упрашивали, расторг брак и возвратил приданое; что после того, как я ушла из жизни, бросился читать греческие «Утешения», а потом написал свое; что хотел построить святилище в память обо мне — «портик и колоннаду, ничего более» — да так и не построил…
Аттик, я не верил своим ушам, а дочь продолжала:
-…что принял ты сторону Октавия, уступив его настойчивым просьбам, и обрушился на Антония; что Октавий, обманув всех, договорился с Антонием и за консульскую власть предал и продал тебя ему; что ждет тебя смерть, впрочем как и наших обоих Квинтов … — заплаканное лицо Туллии потемнело от горя при этих словах, но она качнула головой, словно отгоняя мрачные видения, и заговорила вновь:
-…что вечно пьяный и буйный муж мой будет по-прежнему путаться с чужими женами и дорогими рабынями и в итоге убьет в приступе бешенства Требония, а потом, запертый Кассием в Лаодикее, бесславно покончит с собой…
— Бедная, бедная Туллия, — обретя дар речи, довольно бессвязно запричитал я, — как же твой никчемный отец виноват перед тобой! Ты, конечно, помнишь, что твоя мать, окончательно разочаровавшись во мне и накопив пятьдесят тысяч сестерциев, оставила нас, да еще и обвинила меня в том, что это именно я настоял на разводе: мол, старый дурак прельстился молоденькой Публилией. Каюсь, я действительно желал ее, юную и совсем не дурнушку. Но не только ее молодость прельщала меня: ты ведь знаешь, я был ее опекуном, запутался в счетах и рассчитывал вполне законно прибрать к рукам имущество Публилии, одновременно избавив себя от необходимости отчитываться перед ее родными… И твоего беспутного «блистательного» Долабеллу выбрал для тебя я сам, а когда ты в нашем доме на Палатине разрешалась от бремени, в очередной раз брошенная муженьком, я не уделял тебе должного внимания, потому что возился со своим «Гортензием»…
Туллия посмотрела на меня так, как смотрит терпеливая мать на несмышленое дитя.
— Нет, отец, ты не виноват, — кротко улыбнувшись, заметила она. — Это я не смогла упросить богов не отнимать у меня детей, это я не ужилась с матерью, которая наконец-то сделала удачную ставку, выйдя за Саллюстия; это я развелась с Долабеллой. У меня остался только ты, и я не захотела отдавать тебя смазливой и наглой дурочке, Публилии. Между мной и ею разгорелась тайная женская война — верх глупости в тех обстоятельствах — которая убила меня и сделала тебя несчастным, да еще и породила слухи о том, будто мы жили не как дочь с отцом…
Туллия вздохнула и, печально посмотрев мне прямо в глаза, заговорила вновь:
— Отец, я вымолила у «них» это свидание. Даже не знаю, почему «они» разрешили. Завтра тебя убьют… если ты пожелаешь. Посмотри, — она протянула руку к моему лбу, и я ясно увидел на темной стене зимней спальни чудесную, живую картину: полуцентурия XII легиона под командой свирепого трибуна Попилия (ты помнишь Аттик, я даже защищал его, обвиненного в отцеубийстве, и выиграл дело; однако боги, думаю, решили сделать его отцеубийцей дважды!) и исполнительного центуриона Геренния прошла передо мной. Отряд следовал прибрежной дорогой вдоль непривычно тихого для декабря Тирренского моря. Шедшие походным порядком, бравые мясники, отличившиеся в весенней бойне под Мутиной, искоса и бесстрастно смотрели на тяжелые свинцовые воды. За мной не послали даже конных!
— «Они» — это боги? — спросил я не без трепета.
Туллия опять посмотрела мне прямо в глаза и вздохнула:
— «Их» можно назвать и так.
Помнишь, Аттик, я говорил тебе, что всем руководит и всем управляет воля богов? Получается, что прав тот, за кого стоят боги! Да и что есть свобода, Аттик, как не смирение перед волей богов? При этом я считаю, что некоторых из людей — добрых граждан — отличает особая божественная благодать, и их души не могут погибнуть, раствориться в небесном океане Духа. Но не верю я в предопределенность, и вполне ясно написал об этом, если помнишь, в своем сочинении «О судьбе». Поэтому я спросил Туллию:
— Неужели я обречен?
— И да, и нет, — спокойно и как-то отстраненно ответила она. — Может случиться так. Дочь коснулась ладонью моего лба, и я увидел себя близ Филипп, в лагере Брута, который на моих глазах брали штурмом когорты Антония. Один из воинов этого цезарианского прихвостня — он был без шлема, с всклокоченными волосами и окровавленным лицом — узнал меня и, дико вращая глазами, заорал:
— Ага, сенатский боров, не ты ли год назад поносил нашего императора на сходке в Риме?!
Глаза его налились кровью, он подбежал ко мне, оцепеневшему, и смертельно ранил ударом меча в живот. Потом легионеры победившей стороны играли моей головой в гарпастум…
Я не пожелал досматривать эту отвратительную картину… Ах, Аттик, я знаю, от кого мне бежать, но не знаю, за кем следовать! Насколько я понял, друг мой, у меня был выбор, но конец все равно оставался либо кровавым, либо позорным, либо мучительным…
— Отец, отец, — словно пытаясь вывести меня из небытия, заговорила Туллия. Глаза ее снова наполнились слезами, — «Гоёшек» мой родной! Я горжусь тобой, ты самый …- она задохнулась не в силах подобрать нужные слова. — … «Они» сказали, что тебя ждет бессмертие… Нет, я не знаю, как объяснить тебе…смотри, — и с этими словами она опять по-детски прикоснулась к моей голове своим чудным высоким лбом.
Вновь, Аттик, открылось мне нечто. Но я затрудняюсь описать, что именно. Я вдруг отчетливо осознал всю низость своей натуры, некоторых своих слов и поступков. Ведь, как и многие в Риме, я — не был, но к а з а л с я исполненным достоинства, благочестия, справедливости, умеренности, предусмотрительности и мужества — качеств, о которых я болтал в своих речах и разглагольствовал в своих сочинениях. За деньги или по просьбе «великих» отстаивал я интересы их людей, которых несколькими годами ранее сам же осуждал. Поистине не существует никакого блага, кроме нравственно прекрасного, и никакого зла, кроме подлого!
Да, низок я, друг мой, подл, но не во всем! Я ведь и велик, — не смейся, Аттик, — ибо в своих исканиях, заблуждениях и деяниях, добрался-таки до того, что могу назвать неким ослепительным пространством, сферой, или, если хочешь, Юпитером Величайшим и Наилучшим. Представь, Аттик, увидел я, как от моей головы (которую в скорости Геренний отделит от туловища) протянулась к этому ослепительному пространству золотая нить, и с огромной радостью убедился в том, что кое в чем был я прав, тысячу раз прав! Тешу себя догадкой, что добрался я до божественной сути! То, о чем рассуждал я в своих трудах, оказалось приближением к истине!
Помнишь, я писал, что слава и право на бессмертие есть достояние людей, хорошо послуживших своей родине? Я полагал, что главное в человеке — это дух, сила духа, потенция мысли, поставленные на благо Общему Делу — Республике, Государству! Рим, наши форумы, святилища, портики, улицы, наши родные, близкие, друзья, наши человеческие связи, предприятия, дела и выгоды от дел, наконец, наша общность, где нет варваров, а есть граждане, где нет войн, а есть мир, — это и есть мой и НАШ РИМ, ДУХОВНОЕ ЕДИНЕНИЕ ЛЮДЕЙ И НАРОДОВ. И за эти простые мысли «они», утверждает Туллия, обессмертят меня, недалекого, тщеславного болтуна и простодушного честолюбца. Ибо, Аттик, «они» полагают, что РИМ НЕ ПОГИБНЕТ, НО БУДЕТ ТАКИМ, или, по крайней мере, ДОЛЖЕН БЫТЬ!..
Ну вот и всё, мой любезный друг, теперь мне остается ждать подосланных Антонием убийц. Скорбная Туллия открыла мне неприглядную картину моей гибели, дабы я подготовился к ней и не слишком боялся. Не только голову отрубят мне, Аттик, но и правую руку, писавшую мои «Филиппики»!
Ошеломленный, не заметил я, как исчезла моя доченька. Благодарю Минерву, что случилось именно так. Рассуди, что еще раз прощаться с ней было бы выше покидающих меня сил. Она, должно быть, сейчас в своем небесном святилище, которое я мысленно построил для нее — «портик и колоннада, ничего более»!
Итак, я разлучаюсь с тобой, любезный мой Аттик, с твоей милой женой и обожаемой мною хохотуньей — маленькой Аттикой (Кстати, с вами всё будет хорошо, так считает дочь). Остается запечать это письмо, вручить его задремавшему Тирону и хоть немного поспать перед обещанными мне кончиной и бессмертием.
VALE.

Добавить комментарий