НАЧАЛО РОМАНА. (Большой рассказ)


НАЧАЛО РОМАНА. (Большой рассказ)

Он родился в тюрьме, может быть, поэтому у него всегда возникало напряжение и ощущение опасности, когда он видел человека в форме. Даже когда человек в форме, вот как сейчас полицейский, излучал дружелюбие. «Ви, битте?..» — переспросил он. Сержант повторил, показывая жестами вокруг, на окно. Он понял: полицейский говорит ему, что здесь, в городке, хорошо, и что ему повезло, что он попал сюда, к ним. «Да, — закивал он головой, — я знаю, мне очень повезло, данке, хиа зер гут, вери найс, же сюи трезорё!..» Полицейский попросил его подойти к планке у двери, измерить рост. Затем стал подробно описывать приметы: цвет волос, глаз, шрам на брови. «Черт, — ругнулся он про себя, — надо было волосы стряхнуть вниз, на бровь, он бы шрам не заметил…» — но тут же подумал – зачем?.. Какая разница, запишет он шрам или нет в особые приметы, — эта привычка с детства – стараться все предусмотреть, предупредить опасность, чтобы ничто не могло помешать затеряться, спрятаться, исчезнуть. Ничего, зато он не заметил, что у меня уши торчат, волосы скрывают и воротник поднят. Второй полицейский просит подойти к нему. Отпечатки пальцев. Полицейский извиняется, разводит руками: ничего не поделаешь, «Пробирен…» Пробирен, так пробирен, хотя это совсем уж ни к чему, да ладно, давай, печатай. Долго и старательно, все пальцы, каждый отдельно, потом снова оба указательных, потом оба больших, потом все десять вместе. Полицейский провожает в туалет, дает мыло, какую-то пасту, ждет, пока Зона отмоет руки, он смущен, ему неудобно, что «русише шрифтштиле» приходится подвергаться такой унизительной процедуре. Ладно, спасибо, я могу идти? Данке зер за всё. Здесь расписаться, это взять с собой. Большая текстура по-немецки, это он должен на досуге прочитать, чтобы знать, что можно, что нельзя. «Видерзейн!» Это он демонстрирует беглое баварское произношение – глотая приставки и окончания. Домой. В свою каморку под крышей, в отель с серьезным названием «Храбрый Лев». Вокруг магазинчики игрушечные, люди улыбаются, все ходят, раскланиваются друг перед другом: «Грюс Готт» — «Грюс Готт». Ласковые… Хорошо! А в отеле девочка мелькнула, тоже ласковая, что-то она там при кухне делает? – кажется, как-то она т а к посмотрела, надо бы ее в нумер затащить, но, конечно же, она замужем, и муж ее тут же, поди, крутится, наверное, этот улыбчивый толстячок, который мне ключи от номера давал. Ну и что, что муж? Ей, наверное, скучновато на кухне, а тот всё хозяйством занят да барыши подсчитывает, а тут – на тебе, такая романтика, русский писатель, нет, надо ее затащить, вот и смысл какой-то существования здесь появился, и настроение сразу поднялось. Оказывается, и здесь, в Альпах, на границе с Австрией, на юге Германии, в этом маленьком красивом курортном городке, можно жить! Вот, оказывается, чего не хватало для того, чтобы все это великолепие – этот туман, стелющийся понизу, горы, будто бы вырезанные из фанеры, разрисованные и расставленные, как в огромном театре, вокруг, обрамленные «лесом зубчатым», как говаривал Александр Блок, небо, высокое, ясно-голубое – вот чего не хватало для того, чтобы вся эта красота обрела форму и смысл: маленькой девочки, копошащейся за стойкой. И пусть потом, в итоге, ничего с ней и не выйдет (но в душе-то ты уверен, что – выйдет!), пусть окажется самое невероятное: что она безумно любит своего пухленького кока, но пока – все неизвестно, все полно обещаний и намеков, и уже утром, вместо того, чтобы спать до самого завтрака, ты встанешь пораньше, сделаешь зарядку, побреешься, простучишь себя по груди, нащупывая тембр: «Карл у Клары украл кораллы», выберешь рубашку джинсовую – из новых, и – вниз, к завтраку, не суетясь, не торопясь, не ища ее сразу глазами по всему ресторану и даже как бы забыв о ней: не сегодня – завтра, не завтра – так когда-нибудь она опять мелькнет, стрельнет глазами и, может быть, если повезет, тебе подвернется момент спросить ее: «Ссори, ю а мериед?» или нет, надо это выучить по-немецки: «Эндшульдигунг, вы замужем?».. И – тоже по-немецки – «Жаль…» Хотя, по-английски, это даже романтичнее. Старый козел, — подумал он, и тут же возразил: ну, почему же старый – тридцать пять лет, и по всем признакам, жизнь только начинается…

…Он родился в тюрьме, в Одессе, вернее, в тюремной больнице. Мать его приводили несколько раз в день к нему – кормить. Шел уже второй год после смерти Сталина, и осенью 1955-го вышел Указ, по которому женщины беременные и с грудными детьми амнистировались. Ему было восемь месяцев, когда мать вышла с ним на свободу. Однако, проживать ей постоянно «рекомендовали» в пределах Магаданской области. Родного отца он не знал, потом только он узнал, что это – человек, просидевший в тюрьмах и лагерях, с короткими антрактами, всю свою жизнь.
Весь их небольшой поселок населяли такие же люди, как и его мать, все они отсидели по много лет, где-то на зоне или на поселении перезнакомились, переженились и, освободившись, тут же, около лагеря, который был как бы частью поселка, и остались жить. Многим из этих людей в больших городах жить было запрещено, а многие просто уже и боялись уезжать: ходило много рассказов о том, как люди, долгие годы прожившие на Колыме и уехавшие потом на «материк», очень быстро там умирали: организм за долгое время уже приспособившийся к э т о й жизни, обратно перестраиваться не хотел. Так люди и доживали там, в поселке. Дети их ходили в школу, стоявшую на самом краю поселка, чуть дальше за ней начиналось кладбище, которое почти сразу переходило в лагерь: заканчивались могильные холмики нормальные – с цветами, с фотографиями, с пожелтевшими венками и лентами, — и начинались серые, ржавые безымянные кресты – это шли «лагерные» могилы.
Иногда, среди ночи, весь поселок просыпался от стуков в двери, лая собак – по дворам с овчарками ходили солдаты, кого-то искали – побег. Однажды побег был совершен среди бела дня, и вся короткая трагическая история этого побега разворачивалась на глазах у всего поселка. Что-то заставило двоих зэков бежать днем. Потом говорили, что то ли они кого-то проиграли в карты, то ли их кто-то проиграл, в общем, и так и так им был один конец. Что-то они подожгли на зоне, что-то такое, что очень дымило, и этим дымом затянуло пол-лагеря. И потянуло на сопку. Они и рванули прямо на проволоку пока их не было видно, но только ветер, вдруг, на беду, резко изменился, и они – как на ладони – по лысому распадку карабкаются. Поселок – у самого подножья сопки, а лагерь – чуть выше, длинным высоким забором с колючей проволокой уже на сопку взбегает, и поэтому из поселка, снизу, все очень хорошо видно, как будто кто специально массовое действие организовал по случаю какого-нибудь праздника. В общем, поднимаются из распадка они, а за ними – метров через триста – трое солдат, и тот, что впереди, солдат, им что-то кричит, а потом стреляет, но сначала очередь-то явно выше прошла, он в них и не целился, они дальше бегут, причем, как бегут – не очень-то по сопке побегаешь, — так, лезут по камням, спотыкаясь, дотянуть до кустарника пытаются, а он, этот же солдат, что вверх стрелял, опять, да только теперь прицельно, и одной очередью обоих и положил. Когда пацаны поднялись к ним, они уже лежали спокойно, а рядом мальчишка-солдат катался по земле, плакал. Один из зэков был молодой, лет двадцать пять, а другой постарше. У того, что постарше, вся телогрейка сзади по диагонали была вспорота очередью. А у молодого все пальцы в земле и в крови, еще, видно, несколько минут жил, землю царапал. Так они и лежали, до следующего дня, тряпкой одной накрытые, под охраной, пока из Магадана комиссия на вертолете ни прилетела. А солдату этому отпуск дали – десять дней.
Над школой – в пол-крыши – плакат: «ЗА ДЕТСТВО СЧАСТЛИВОЕ НАШЕ – СПАСИБО, РОДНАЯ СТРАНА!» Что ж, детство у него действительно счастливое было, — он же не знал, что бывает и другое…

Потолок в его номере был скошенный и это ему нравилось, как нравилось и небольшое окно, выходившее на крышу, — все это совпадало с его представлением о том, как должен жить художник. Окно, хоть и небольшое, но вмещало в себя достаточно много: в него попадала и незамерзающая всю зиму речка, и несколько огромных елей слева, и аккуратные красивые домики, и дорога с пробегающими по ней разноцветными игрушечными машинами, и, главное – близкие, вплотную обступившие городок, горы. По ночам, иногда, он просыпался от стука – ветер стучал по крыше, в горах был буран, грохот и вой ветра были совсем рядом, и это тоже ему нравилось. Вообще, всё, что с ним сейчас происходило – происходило как бы не с ним, а с кем-то другим. У него было ощущение, что он смотрит какой-то фильм, и сам он – отстранился, затаился в зале, а кто-то, похожий на него живет в этом номере, ходит днем по улицам городка, здоровается с людьми, спускается в ресторан обедать, бродит по горам… В этом фильме н и ч е г о н е п р о и с х о д и л о, но это-то как раз его и привлекало: в его жизни всегда так много всего происходило, что он никак не мог поверить, не мог привыкнуть к мысли, что может быть вот такая жизнь – спокойная, размеренная, и вместе с тем, необычайно наполненная чистым горным воздухом, ровным глубоким дыханием, п о к о е м… И он готов уже был поддаться этому течению, готов был уже вместе с героем этого фильма вдохнуть полной грудью туман, заползающий в окно его комнаты, но что-то мешало ему, что-то не отпускало его до конца, и он знал, что это. Он привык, что за всё надо платить, и за этот неожиданный покой, подаренный ему кем-то, тоже рано или поздно с него спросится. Но он отгонял эту мысль, начинал думать о том, что надо воспользоваться этой передышкой и сесть за работу. Он так долго говорил всем, что он писатель, что пора уже было что-то и написать. Он решил, что это должен быть роман. Только вот о чем роман. Может быть, просто описать все, что с ним сейчас происходит, описать эту зиму с остановившимся до весны действием? Он назвал бы этот роман «Зима в горах», красивое название, только так уже назвал свой роман Джон Уэйн. Почему всё до него уже названо и написано? Можно было бы написать еще одну книгу о р е ж и м е, и об ужасах нормальной человеческой жизни, из которой он вырвался, ему было о чем написать, он хорошо знал ту жизнь, но он не хотел себя обманывать. Он никогда не был ни борцом, ни политиком, и сейчас, когда уже режим дышал на ладан, рвануться вдруг на уже пустые баррикады было бы смешно. Всё должны делать профессионалы. Было только одно, о чем он хотел бы по-настоящему написать, но он не знал, как к этому подступиться. Вообще-то, он не считал себя писателем, писатель – это слишком громко, нет, он был поэтом, а поэтом называться ему было как-то неудобно. «Вы кем работаете?» «Поэтом». Поэт, он считал, это не профессия: человек просто или поэт – или нет, и совсем необязательно ему, чтобы доказать, что он поэт – выдавать в день по стихотворению. Поэтом сделала его любовь, вернее, не так, — поэтом сделали его женщины, которых он любил. Написанного было немного, но это его не смущало, он не спешил, он знал, что когда п р и д е т в р е м я — напишется с а м о, и мог по году не писать, занимая паузы переводами из грузинской поэзии, или делая пьесы в стихах для музыкального театра, вглядываясь в каждую красивую женщину, возникающую около него, и вслушиваясь в себя: не о н а ли?.. Ему везло – женщины, действительно, были всегда – или почти всегда – красивые и талантливые, то ли так случайно получалось, то ли потому, что он притягивал именно таких. Там, раньше, ему некогда было остановиться, оглянуться и подумать о них обо всех, там все время была какая-то одна, конкретная, или две, или три, которые требовали внимания и любви, и все силы уходили на заботы о том, как бы ни одной из них не причинить боль, и всех хотелось сделать счастливыми – все были достойны этого, и сознание, что это — н е в о з м о ж н о, и в результате – все несчастны, и он – больше всех, и новая встреча: может быть — эта?.. – и снова, и снова…. И есть ли другая жизнь, и – Господи, — нужна ли она, другая…

И вот, здесь, впервые у него появилось время, как будто для этого действительно надо было подняться на гору и оглянуться, и они – все – стоят внизу, в долине и смотрят на него, теплый ветер чуть шевелит волосы и подолы платьев… и чуть в стороне, как обычно, чуть в стороне – Алла, Боже мой, Алла!.. Я люблю вас, всех – от кого я ушел, и кто оставил меня, вы любили меня, а если и не любили – спасибо за то, что обманывали меня, вы воспитывали меня, вы учили меня жизни, вы делали из меня мужчину, вы сделали меня таким, какой я есть, и – плох я или хорош – спасибо вам за это! Я благодарен вам всем, и в моей жизни вы всегда останетесь молодыми, красивыми, талантливыми, добрыми, — каждая из вас достойна романа, но Бог не дал, к сожалению, мне этого дара – писать романы, и если б даже и дал – я уже не успею написать о каждой из вас книгу; я чувствую – а если б я не умел предчувствовать, я бы не был поэтом, — я чувствую, что у меня не остается времени, и поэтому я посвящаю вам — всем вместе и каждой в отдельности – этот один, пока еще не существующий роман, который я все-таки попытаюсь написать…

Первая любовь настигла его в поселковом детском саду, и протекала она достаточно трагично. Он влюбился в близняшек, в сестер Забугорновых, то есть влюбился в одну из них, но никогда не знал — кто из них кто. Он страдал, мучился, ко всему еще — они всегда ходили вместе, что осложняло возможность объясниться, наконец. Он ждал с надеждой, что одна из них заболеет и не придет в садик, но болели они тоже вместе: одна подхватит какую-нибудь простуду – болезнь тут же передавалась сестре. Иногда ему казалось, что он любит обеих, но он уже понимал, что любить двоих нельзя – аморально. Надо полюбить одну и на всю жизнь. «Если ты одна любишь сразу двух – значит, это не любовь, а только кажется…» Но что было делать в его случае?.. Однажды сестры под аккомпанемент на старом пианино (в «Красном уголке», где до того дня на этом самом старом пианино под руководством немки Алисы Карловны исполнялись только «В лесу родилась елочка» и «Во поле береза стояла…») спели неожиданную и страстную песню:

«Есть в Индийском океане остров,
Название его – Мадагаскар.
И Томми, негр саженного роста
На клочке земли там проживал.
С белой Дженни в лодку он садился,
Когда последний луч уж догорал,
А когда домой он возвращался,
То тихо, под гитару, напевал:
«Мадагаскар, страна моя,
Мадагаскар, земля моя,
Здесь, как и всюду на земле, цветет весна.
Мы тоже люди,
Мы тоже любим,
Хоть кожа черная у нас, но кровь чиста…»

Дальше шел рассказ о том, как отец Дженни, банкир, проклял дочь, а «Томми-негра сАженного роста суду американскому отдал»:

…Перед разъяренною толпою
Томми с той красавицей стоял,
Взгляд его туманился тоскою,
Он тихо, под гитару, напевал…»

Его взгляд тоже туманился тоскою, он незаметно утирал слезы: ему было невыносимо жаль Томми, он, как никто, мог понять его, он тоже любил и, пусть по-другому, но тоже столкнулся с неразрешимой проблемой. Наверное, с этой песни, исполненной в затерянном в тайге колымском поселке сестрами-близняшками Забугорновыми, одну из которых – или обеих – он любил, зародилась в нем ненависть и нетерпимость к любому проявлению расовой дискриминации, во всяком случае, судьба негров его всегда волновала. Эта песня перевернула в нем все и придала ему мужества: он в этот же день объяснился в любви обеим сразу, пообещав их любить всю жизнь. Сестры, подумав, ответили взаимностью и через некоторое время он вступил с ними в порочную связь. Связь происходила следующим образом: пригласив сестер на чай с конфетами к своему дружку Кириллову, когда у того родители работали в вечернюю смену, и выпроводив Кириллова погулять (тот согласился, во-первых, потому, что понимал – у товарища все серьезно, а во-вторых сыграла роль «взятка» — тридцать копеек). Он положил сестер на ковер, раздел их, подбросив предварительно в печь дров, чтобы сестры не замерзли. И вступил поочередно с ними в связь, ерзая животом то на одной, то на другой и поклявшись опять любить их вечно. Кириллов не выдержал и подсматривал все это в окно, продышав себе маленькое отверстие.

Матери хотелось дать сыну какое-то имя понеобычней, поярче, «Иваны» или «Федоры» ей не нравились, а нравилось ей красивое имя «Зиновий». Ну, а товарищи его детства, вместо ожидаемого «Зяма», переделали Зиновия в более для понятное «Зона»… Он рос не самым отъявленным хулиганом, нет, но было в нем что-то такое, что заставляло всех взрослых относиться к нему настороженно, с опаской. В нем было н е ч т о, что было похуже, чем хулиганство, — с теми, с хулиганами, все было понятно, и меры пресечения тоже были понятными, испытанными и, до какой-то степени, надежными. Здесь же было другое. В нем – может, это объяснялось отчасти местом рождения, хотя, что он мог понимать тогда, грудной младенец?.. – в нем с ранних лет ощущался какой-то дух н е п о в и н о в е н и я, упрямства. Дух н е з а в и с и м о с т и. И это всех пугало. И родители других детей, угадывая в нем «гадкого утенка», советовали своим детям поменьше дружить с ним, понимающе переглядываясь между собой: «Ну, с э т и м все ясно. Э т о т из тюрьмы не вылезет.»

Вся его детская жизнь состояла из побегов и романов.
Он убегал отовсюду – из детского сада, из пионерлагерей, из больницы, из дома. У него было действительно счастливое детство, потому что он не знал ограничений и запретов, которые подстерегают на каждом шагу городского ребенка; он выходил из дома – перед ним лежала огромная, бесконечная тайга, сопки тянулись к горизонту, и вольный воздух свободы кружил ему голову. И в этом бескрайнем море свободы нелепыми казались разбросанные то тут, то там по тайге квадратики заборов с колючей проволокой и вышками по углам. Он не любил замкнутых пространств.

Когда ему было года три-четыре, с ними стал жить его отчим – молдаванский еврей Эммануил Моисеевич Рашкован. Сначала он к ним просто приходил – он был на поселении – досиживал свое. Во время войны его, капитана авиации, взяли по доносу, дали «вышку», заменили на «25», отсидел он, в общей сложности, восемнадцать (когда Зона в двадцать два года познакомился с р о д н ы м, то узнал, что тому тоже первый приговор – «расстрел» — заменили на «25», но на этом сходство закачивалось – родной был уголовником.) Отношения с отчимом у него не сложились. Тот заставлял называть его «папа», и когда он, поначалу, забывал и обращался по привычке: «Дядя Миша», тот его бил и ставил в угол, до тех пор, пока «сынок» не проникался родственными чувствами и не спрашивал: «Папа, за что?..» Иногда, когда мать работала в ночную смену, и у них с отчимом происходил очередной конфликт, он убегал на сопку, кое-где уже лежал снег, он укладывал на землю ветки стланика – ими же и укрывался, и так, дрожа от холода, пытался уснуть до утра. Зимой, когда было уж совсем холодно, он ночевал в больших деревянных коробках, врытых в землю, в которых сходились узлы парового отопления. Иногда, когда ссора с отчимом (или когда просто домой возвращаться нельзя было: из школы позвонили, или соседи нажаловались родителям) совпадала со сбором поселковых парней постарше на охоту, они его брали с собой, Это были лучшие его дни и ночи. Они уходили на несколько дней в тайгу, днем – или ловили рыбу, или пристраивали что-нибудь к охотничьей избушке, а ночью, под утро, уходили на озера в засаду – подстерегали уток. В его задачу входило поддерживать огонь и приготовить какую-нибудь кашу к приходу добытчиков.

Это о его побегах. Романы же… Ах, да что там говорить, любовь всегда занимала очень много места а в его жизни. Пережив несколько сильных потрясений в детском саду, он с нетерпением ожидал первого сентября, надеясь, что там, в школе, начнется новая жизнь, и появится т а, которая будет достойна того, чтобы он посвятил ей эту свою новую жизнь. Достойных оказалось много… Между этими – школьными – историями были пионерские лагеря. Потом, когда ему самому было уже много лет, он пытался и не мог себе представить, какими они стали, девочки, которых он любил в те годы, он не мог представить их взрослыми, толстыми, усталыми женщинами, у которых у самих уже по несколько детей, которые работают продавщицами и парикмахершами, ругаются с клиентами, стоят в очередях за продуктами, бьют детей за плохие отметки, спят с нелюбимыми мужчинами… Нет, как он ни старался себе это представить – не мог, для него они навсегда остались тоненькими девочками в школьных фартучках, рапортующими начальнику Совета Дружины об успехах класса, или танцующими в черных атласных шароварах на клубной сцене нерусский танец «сиртаки», или поющими под пионерлагерскую гитару: «Я мечтала о морях и кораллах, Я поесть мечтала суп черепаший…» Во время обязательных ночных облав, организованных руководством лагеря, его все время находили в женских комнатах, в нем уже просыпался п о э т! Да, они остались для него такими – юными, красивыми, трогательными, загадочными, таинственными, жестокими, коварными, нежными,,, О! Ради них он был готов на все, на любой подвиг, ради одной из них он бросил пить и курить.
Было ему тогда четырнадцать лет, но история эта началась несколько раньше…

Завтра в монастырь надо сходить, — подумал он. Хорошо, что близко – хоть ть каждый день ходи, исповедуйся, тем более, что по-русски тут не понимают, выговорился, покаялся, – и на душе легче: очистился, и – тебя никто не понял… Как «не понял», идиот, ты же не человеку рассказываешь, ты же с Богом разговариваешь, а он-то по-русски соображает. Да… Нет выхОда грешнОй душе.
Иногда он уходил в монастырь сразу после завтрака – к службе. Он ничего не понимал, из того, что говорил пастор, только отдельные слова, он вообще ничего не понимал в религии, хоть и был крещенным, но что-то тянуло его сюда. Он находил свободное место, садился, становился, когда было надо, вместе со всеми на колени, повторял, вернее, пытался повторять за всеми молитвы, и даже пытался найти каждую из них в молитвеннике, чтобы не перевирать слова, — он пел, вернее, мычал вместе со всеми псалмы. Он, наверное, был похож на немого, и прихожане смотрели на него с сочувствием. Когда он пришел к службе в первый раз, его озадачил монах с кружкой, вдруг пошедший по рядам. Денег у него было в обрез, а не бросить в церкви, наверное, было нельзя. Во всяком случае, все бросали. Загрустив, он полез в карман и приготовил монетку в пять пфеннигов. Когда монах подошел к нему, он, прикрывая монету рукой, чтобы монах не увидел сумму пожертвования, опустил монету в кружку. Монах смотрел в пол. «Надо было две монеты по одному пфеннигу бросить, — подумал он, — они и звякнули бы веселей» — и тут же устыдился этой своей мысли. Чуть погодя, после призыва пастора все задвигались, и мужчина, стоявший слева от него и ни разу до этого на него не взглянувший, вдруг повернулся к нему и протянул к нему руку. Черт, опять нужно платить – испугался он, но мужчина стоял, улыбаясь, и Зона понял, что тот хочет с ним поздороваться. «А-а, — обрадовался он и благодарно затряс руку мужчины. Вокруг все пожимали друг другу руки, некоторые целовались. Мужчина обернулся и и начал жать руки женщинам, стоявшим за ними. Он тоже обернулся и – всем не решился, но одной руку пожал, она приветливо улыбнулась, и он на секунду засомневался: не поцеловать ли. Но тут все опять запели, он повернулся к алтарю и тоже запел, вернее, замычал. В следующий раз он уже был наготове и, когда пастор опять призвал всех всё всем простить и любить друг друга, он тут же радушно раскрыл объятия соседу слева. Но на этот раз там стояла женщина лет тридцати, которую несколько смутил его порыв, но потом она даже на протяжении службы несколько раз оглянулась на него жалостливо: «немой, что с него взять…». Уходил он из монастыря всегда немножко взволнованный и, прикладывая пальцы ко лбу, растроганно думал: «А что? – верующие или не верующие – все мы божьи люди…»

Пить он начал в семь лет. У него в детстве глаза были честные и продавщицы ему верили, когда он говорил, что его за водкой мама с папой послали. За это пацаны постарше его ценили, — он был добытчиком, — и ему всегда наливали первому – почетную. Курить он начал тоже в это же время, наловчился вскрывать и снова запечатывать пачки «Беломора», которые отчим, заготавливал на зиму и на полке, под потолком, у печки просушивал. В тринадцать лет он впервые отправился путешествовать по стране: на попутках до Магадана, а там, в Аэропорту, рассказав летчикам очередную душераздирающую историю, улетел в Хабаровск, а оттуда на поездах, «зайцем», каким-то чудом добрался до Ростова, под которым, в станице Семикаракорской жили три сестры его матери – тетя Соня, тетя Надя и тетя Зина. Там он начал было ходить в 6-й класс, но тетки продержались недолго. По очереди он какое-то время пожил у каждой: всякий раз, когда в школе назревал очередной скандал, он переходил к следующей, и очень скоро все три уже не знали, куда от него деться. Они собрали ему все вместе денег на дорогу, помогла и четвертая мамина сестра – тятя Даша, жившая в самом Ростове, и у которой он тоже «немного погостил», и отвезли его в Ростовский аэропорт. Перед отъездом, устраивая «прощальный ужин» новым своим друзьям, он чуть не «сгорел», перепив самогона, который тетя Надя приготовила на поминки своего мужа, дяди Юзика; его еле привели в чувство, «Хай тоби грец, — сказала тетя Надя, — видно, как твой батька, в тюрьме и помрешь». «Да, верно люди говорят: где родился – там и сгодился», — поддакивала тетя Даша. «Бедная Таня…» — бормотали сестры, размахивая вслед самолету расшитыми платками…
В поселок он вернулся, но дома почти уже не жил. Он уходил подолгу в тайгу, жил в охотничьих вагончиках, куда забредали разные люди. Он как-то верил, что всегда, из любой ситуации выкрутится, и. как ни странно, так всегда и было (эта вера оставалась у него и потом, и всегда, из любых передряг его – в его взрослой жизни – выносило какое-то счастье).

Он возвращался иногда в поселок – надо было ходить хоть изредка в школу, заканчивать седьмой класс. Этот класс оказался последним – незадолго до перевода в восьмой, его выгнали из школы. Его и до этого часто выгоняли, но потом ему удавалось убедить учителей, что эта мера непедагогична, и те остывали. Но на этот раз выгнали всерьез. Больше в школе он не учился.
Но было еще одно обстоятельство, которое заставляло его возвращаться в поселок…
Однажды, на школьном вечере, он увидел девочку из параллельного класса, — до этого он ее не знал, а если и видел, то не замечал. Этого параллельного класса у них раньше не было, в нем учились дети с соседнего рудника – там, в рудничной школе, было только шесть классов. Он еще не знал, что эта девочка – это его прощание с детством и с поселком, не знал, что она – начало другой, новой жизни, не знал, что через пять лет он к ней прилетит из Тбилиси в город Кемерово, с тем, чтобы забрать ее с собой на всю жизнь, и через несколько часов улетит из Кемерово один. Он не знал ничего этого, он просто чуть не потерял сознание, увидев ее, и не нашел ничего лучше, как передать через Мишку Макарова — который ее, оказывается, знал – записку с невероятно оригинальным и остроумным текстом: «ДАВАЙ ДРУЖИТЬ.» На следующий день она, через того же Мишку Макарова передала ответ с еще более мощным содержанием: «ДАВАЙ». Это было началом Великой переписки, правда, впоследствии его послания были намного длинней, а ее — намного короче, то есть переписка была односторонней.
Начались сумасшедшие дни. Все охотничьи пристанища в радиусе сорока километров были испещрены, изрезаны ее профилями и ее инициалами. Ее имя знали уже даже звери в тайге, не говоря о людях, и все сочувствовали ему – такой любви нельзя было не сочувствовать. Все население, как поселка, так и рудника, с насмешливым интересом смотрело на его отчаянную и – как вскоре стало понятно – безнадежную любовь: скрыть ее было нельзя, да он и не пытался ее скрывать, — он не умел скрывать любовь. Она же, очень скоро, перестала обращать на него внимание: он был ее ровесник, к тому же выглядевший гораздо младше своих лет, невысокого роста и отнюдь не красавец. Она же была звездой рудничной самодеятельности, танцевала и пела, была отличницей, и на клубных вечерах ее приглашали танцевать юноши-выпускники, а то и ребята, вернувшиеся из армии; постоянно из-за нее, на заднем дворе клуба, кто-то с кем-то выяснял отношения, и победитель провожал ее домой. У нее было светлое будущее, перед ней были все дороги открыты – золотая медаль, «материк», институт и такой же образцовый муж-спортсмен и победитель смотра художественной самодеятельности. Что о н мог предложить ей?! Свое ясно всеми прочитываемое будущее – проблемы с милицией и вечно пьяные товарищи? Свою вечную неуспеваемость, свой характер, от которого близкие стонали, ожидающий его хронический алкоголизм и тюрьму, которую ему все дружно пророчили?.. До этого он как-то не задумывался особо о том, что его ждет. Среди его товарищей считалось нормой – лет в четырнадцать сесть в колонию, затем – «взросляк», а в перерывах – гулять, пока гуляется. Где-то далеко, в других городах, были школы с уклонами — с английским, с математическим, были «театральные классы», а здесь был один уклон: рядом со школой стоял лагерь, это был как бы следующий этап школы, который прошли их родители, и дети их, потомственные зэки, шли спокойно и даже с некоторой гордостью в этот университет. Тень лагеря, какая-то судьба, неизбежность, висела над школой, над поселком, над его юными обитателями, над еще неродившимися детьми.
Он вдруг ясно понял, что если его посадят – а все шло к тому: назревал суд за ограбление охотничьего хозяйства на дальнем прииске – то она окончит школу, уедет и он ее больше никогда не увидит. Он бросил пить, а заодно, в запале, и курить, и пришел в художественную самодеятельность. Но надо было определиться – найти какой-нибудь талант. Он решил, что у него низкий красивый голос, баритон. Он начал пить сырые яйца и гудеть в самых неподходящих местах

«…Если, вдруг, трудно станет,
Если вспомнишь ты о любви –
Оглянись на мгновенье,
Просто так рукой взмахни!..» —

Песню эту исполнял роковой мужчина, заезжий певец Анатолий Мадатов, и она, песня, очень ему понравилась, и нравилась она, как он заметил, женщинам. У Зоны было все: мужественный взгляд, сдержанность и скупость в выражении чувств, но… баритон, срывался на сип и, главное, о чем ему сообщили руководители вокального кружка – у него не было слуха. Точнее, слух был, но какой-то сомнительный.
Он с достоинством перенес этот удар и зашел с другого конца, точнее, с другого крыльца: с клубного крыльца перед дверью в хореографический кружок. В принципе, он немного терял от такой перестановки: о н а была всесторонне талантлива, она пела, танцевала, и вообще, умела все, и исполняла все блестяще, так что, танцуя, он тоже мог с ней встречаться чуть ли не каждый день, а если повезет, то и танцевать с ней в паре. Однако и тут счастье было недолгим. Во-первых, из-за роста, поставили его в самую последнюю пару с некрасивой Людой Ляпуновой, которая несколько лет назад у него на глазах съела таракана, и с тех пор он видеть ее не мог. Нельзя сказать, чтобы здесь у него очень уж получалось, во всяком случае, его терпели. Нина танцевала где-то впереди с каким-то красавцем, и, кажется, она одна из всех не замечала новичка и не понимала, зачем он сюда притащился. Пытка кончилась тем, что на первом же выездном концерте в соседнем поселке, он, задумавшись о своей непростой любви, отпустил руку Ляпуновой и вылетел из бешено крутящегося хоровода в зал, прямо в первый ряд. Обошлось без жертв, но… мог ли он после этого появиться в этом «кружке» еще раз?..
Чуть было не сорвавшись и не запив – и, надо признать, было отчего – он, все же выстоял и на этот раз, и пошел на третью попытку. Он переписал из календаря понравившееся ему стихотворение «Хорошая девочка Лида…», выучил его наизусть, заменив имя «Лида» на «Нина», взял ножницы, иголку и нитки, смастерил себе «галстук-бабочку» и – опять пришел в самодеятельность. «Бабочка» убила всех . Его друзья, до сих пор с недоумением смотревшие на его вокально-хореографические упражнения и терпеливо ожидавшие, когда эта блажь пройдет, «бабочку» расценили как предательство. На концертах он всегда читал это стихотворение, глядя не в зал, а за кулисы, где о н а в это время переодевалась к очередному номеру: он читал е й и для н е е, все остальное не имело смысла. Каждый вечер он приезжал на рудник, — если не было репетиций, он просто ходил вокруг ее дома, высматривая в окнах: не мелькнет ли ее тень. Он был, наверное, смешон – его это не интересовало. Его били рудничные – он на это не обращал внимания. Все его мысли были заняты ею, — если только раз в день ему удавалось увидеть ее хоть издалека – день был прожит не зря. Но тут, вдруг, ему пришлось уезжать из поселка.
Ему удалось избежать «колонии», которая висела над ним: отчим дал кому-то из магаданского начальства взятку, и к суду за прииск его не привлекли. Он пристроился работать с геологами, те ему не платили, но кормили, и вообще, ему с ними было хорошо. Он с удовольствием таскал за ними инструменты и мешки с породой, но пользовался каждой возможностью съездить в поселок, возможностей, правда, было мало. Он начал писать письма. Письма были длинные, в них он писал ей о своей любви, о том, что все равно она будет с ним, что бы ни случилось. Понятно, что ответных писем он не получал, это его не очень печалило, ему главное было знать, что она ч и т а е т его письма. Но потом его вызвали в районный центр, в милицию, сказали, что таскаться по тайге со взрослыми мужиками – это не дело, надо приобретать какую-то специальность, и дали направление в ГПТУ № 9 в город Магадан. Туда брали только после 8-ми классов, но так как у него было направление из милиции, директор училища закрыл глаза на его неполные семь классов. Так он неожиданно для себя стал овладевать профессией токаря. Здесь был собран сброд со всей Колымы – кто, как он, был кандидатом в колонию, а кто уже отсидел по первому сроку. Замполитом училища была женщина – майор милиции, она пришла сюда работать из колонии, некоторые педагоги работали здесь на полставки – основная их работа была в УВД. Классы для занятий были на первом этаже, а на втором – общежитие. В шесть утра – подъем, зарядка, строем по городу на завтрак и – на занятия. Мастерà, в случае неповиновения, избивали воспитанников, избивали профессионально – не оставляя следов. В городе «фазанов» — так называли их – не любили, и «местные», городские, встречая их где-либо по одному, по двое, тоже избивали и часто – жестоко. «Фазаны» платили городу тем же – выходили всей общагой в близлежащий район – «Шанхай» или «Автотэк» — и избивали всех подряд – от подростков до пожилых мужиков. На такие побоища съезжались милицейские «газики», они окружали дерущихся, но сами в толпу не лезли – ждали, когда народ сам выдохнется, подхватывая лишь и оттаскивая к машинам кого-нибудь, выпавшего из свалки с пробитой головой.
Между собой у «фазанов» тоже были сложные отношения, жизнь у них протекала по своим неписанным законам. Если тебя о чем-то спросили, а ты не расслышал или не понял – терять время на перерасспросы, на выяснения: хотели тебя обидеть или нет, — было нельзя, — надо было сразу бить. Он был, как уже говорилось небольшого роста, может, поэтому ему приходилось обороняться чаще, чем другим. Он не пил, и это было подозрительно. «Стукач», — прошел слух. Однажды, когда он отказался выпить вместе с «Бесом», одним из фазанских корольков, тот сказал Зоне это в лицо и стоял, выжидая, что он ему на это ответит. Зона сидел в коридоре, на ступеньке лестницы, ведущей на второй этаж, Бес стоял перед ним со стаканом водки в руке, вокруг стояли бесовы дружки. Он ударил Беса, снизу, ногой в лицо, больше он ничего сделать не успел, его избили, он лежал несколько дней у себя в комнате, приходила милиция, спрашивали «что?», «кто?», — он молчал. «Ну, вот, что ты? — сам виноват, — говорил ему его фазанский товарищ Володя Громовой, — выпил бы ты с ним, и все. Он же зла на тебя не держит, он же к тебе по-хорошему с водярой пришел». Он и сам понимал, чем раздражает Беса и других, и рад бы уж был пойти к ним и выпить с ними – дел-то всего, и всё будет нормально. Но что-то сидело в нем, что-то мешало ему брать из рук у н и х стакан, пить с ними. Его еще несколько раз избивали, потом успокоились.
Первый год он чуть ли не каждую неделю ездил в поселок, Дорога змеилась по сопкам – около пятисот километров, из них половина сплошь перевалы, — автобус выходил из Магадана утром, и поздно вечером приходил в поселок. Он тут же летел на рудник – шесть километров на местном автобусе – танцы там к этому времени подходили к концу, и шли уже разборки: кто кого пойдет провожать; кто-то уже ждал Нину, он пристраивался, и они шли, молча, втроем, по снегу до ее дома, потом она говорила обоим: «пока» и скрывалась за калиткой, а ее молчаливые спутники, отойдя чуть подальше, привычным способом выясняли отношения. Во второй год он приезжал пореже, но приезжал, и все повторялось снова. Она уже привыкла к этому, и к его письмам. Письма, бесконечные, полные любви и верности, он писал по-прежнему, однажды он недели две почему-то не писал, приехал на рудник, в клуб, — провожал на этот раз он один, без спутника, он уже всем надоел, с ним уже не вязались, и если он появлялся в клубе, ее оставляли в покое, — они молча дошли до ее дома, она сказала «ну, пока», а затем, обернувшись, уже из-за калитки: «А почему ты больше мне не пишешь?» Он что-то промычал пересохшим горлом, вроде: «Да у тебя и так этих писем… стены оклеивать можно…» «Ты пиши. Я люблю читать твои письма.» И ушла. Счастье… Был ли он потом, в жизни, т а к счастлив? Обычно, пока он провожал, пока разбирался с кем-нибудь, последний автобус уже уходил в поселок, и он возвращался пешком ночной зимней дорогой, петляющей по склону сопки. Эта привычка – бродить по ночным дорогам, по ночным – пустым – городам – осталась у него тоже на всю жизнь.
Подходила последняя ее школьная весна. Приехав в последний раз, он проводил ее все так же, молча, и после обычного ее «пока», он сказал ей, что больше приехать не сможет, он знает, что она, конечно, сразу после выпуска уедет, он даже не спрашивает – куда, он сам найдет ее, куда бы она ни уехала, и все, что он хочет знать, это – хочет ли она, чтобы он ее нашел?.. «Найди, а там посмотрим…» Он полетел, счастливый, домой, но… «в развалинах мелькали чьи-то тени», как сказал поэт Щипачев: навстречу ему шли двое. Он ударил первым и — не ошибся: через некоторое время подтянулся Гена Гусев, вечный второгодник в раннем детстве, в отрочестве – уголовный элемент, давно и трагично влюбленный в Нину; добивали они его втроем. Он не чувствовал ударов, он смеялся от счастья: Гусев наносил очередной удар, а он утешал его: «Ген, ты не расстраивайся, может, и тебя еще кто-нибудь полюбит!» Гусев ударил его в последний раз ногой, заплакал и побрел, утирая на морозе слезы рукавицей. Он встал и пошел за ним – его вело великодушие: он был счастлив, и он хотел, чтобы все были счастливы. Они сидели вчетвером в промерзшей остановке, откуда-то возник «пузырь», он нарушил обет, и выпил с Гусевым за то, чтоб и у того всё в жизни сложилось удачно.

Он плохо осваивал токарное дело, он понял, что душа его вообще не лежит к металлу и ко всему железному, гремящему, холодному. Он обнаружил в себе тягу к более мягкому материалу — к кости. Кость он привозил из поселка, в тайге ее было много: олени сбрасывали панты и рога валялись на таежном мху, никому не нужные. Он начал осваивать резьбу по кости, и это занятие ему очень понравилось. С материалом вопрос был решен, но с инструментом возникли проблемы. Он их решил так же, как решал многие другие проблемы – просто. Он залез в окно на первом этаже – в кабинет зубного врача, который почему-то, единственный из всех врачей, находился при «фазанке», и вытащил оттуда буры, шнуры и приводной ремень для мотора. «Накрыли» его за работой: он опробовал инструмент, по всему коридору разносились визг и скрежет бура и расплывался запах жженной кости. Дело хотели передавать в прокуратуру, но за него вступился зубной врач. Он отвел юного умельца на Магаданский промкомбинат и устроил его там учеником костореза, естественно, в свободное от токарного дела время.

Постепенно он вообще перестал ходить на завод, где его однокурсники проходили практику. Кроме Промкомбината, он устроился еще и на Магаданскую звероферму: во время забоев, которые продолжались месяца полтора-два, там можно было хорошо заработать. Там он снимал шкуры с песцов и с норок. Он приноровился и делал это быстро.
Во время «забоя» (норкам делали укол, усыпляли) бывало, что с какой-нибудь из норок от ужаса случался шок, и ее принимали за усыпленную, и бедная норка оживала только тогда, когда с нее в цеху начинали снимать шкурку. На такие случаи «оживления» у них в цеху был специалист – тетя Паша, которая всегда ждала такого подарка. Она неторопливо доставала приготовленный для этой операции кожаный фартук, расстилала его на коленях и начинала снимать с бедного зверька шкуру. Сначала она подрезала шкурку на задних ножках норки, потом подвешивала ее за освобожденные сухожилия на крюк, и, постепенно подрезая шкурку, снимала ее совсем, как бы выворачивая ее. Делала она это мастерски, шкура уже летела в кучу других, снятых ранее, а зверек, еще живой, о б н а ж е н н ы й, лежал, зажатый между ног тети Паши, царапая коготками кожаный фартук, а она, еще не удовлетворенная, надрезала грудку и вынимала оттуда сердце – торжествующе поднимала его на ладони и оно, сердце, еще билось, живое, некоторое время, и билась – уже без сердца – еще ж и в а я норка. Тетя Паша была еще молодая, лет тридцати трех, женщина, худая, в очках, с папиросой в зубах, она все время молчала – работала, — норму она выдавала больше всех, и расцветала только во время очередного «оживления». Это было как бы ее заслуженной наградой за ударный труд и никто никогда не оспаривал у нее этого права – работать с «живым мехом». У нее было двое детей, а муж сидел уже долго где-то под Сучаном, и так, наверное, она мстила норкам за свою неудавшуюся человеческую жизнь.

Магадан закончился для него внезапно, в один день.

Однажды – то ли в Марчекане, то ли на Новой Веселой, — его зазвала к себе женщина лет двадцати пяти, сильно пожившая и попившая, и он остался у нее на ночь. Здесь же, за печкой ворочался ее дед, ко всему привыкший. Неожиданно, часов в двенадцать ночи, в окне мелькнула фуражка с «крабом» и дверь затряслась от мощных ударов. Оказалось, вернулся из морей ее приятель. Приятель был настойчив, и Зона вышел на крыльцо поговорить с ним – уходить тот не собирался. Однако, выйдя на крыльцо, он увидел залитого лунным светом пунцовощекого огромного детину, с коротким ежиком, торчащим из-под морской фуражки. Он понял, что эта ночь для него – не самая удачная в жизни. Детина был сильно нетрезв, он ничего не хотел понимать и предлагал вместе выпить – у него было с собой – за его возвращение к любимой. Выразив огорчение по поводу того, что все так нескладно получилось, Зона предложил детине вернуться на пароход. Тот полез драться. Выходить с ним один на один – это было самоубийство. Он взял в коридоре какой-то железный шкворень и погнал моряка по улице. Тот сначала довольно резво убегал, потом вдруг нагнулся, подобрал какую-то железяку еще длиннее, чем у него, развернулся и так же резво полетел навстречу. Теперь пришлось отступать «нашим». Взбежав на крыльцо, Зона обернулся и сверху все-таки стукнул моряка по фуражке шкворнем. Тот покачнулся и упал. Он закрыл дверь и пошел к любимой моряка, которая равнодушно ждала исхода смертельного поединка. Только он погасил свет и лег, как под окном, в лунном свете опять мелькнула фуражка с «крабом», загремела песня «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»!..» и дом зашатался под мощными ударами в дверь. Он надел штаны, вышел в маленький коридор, взял шкворень. Так повторялось много раз. Ему уже было ни до моряка, ни до его любимой, было просто что-то мистическое в неуязвимости детины. Он запустил в его голову все трехлитровые пустые банки, стоявшие в коридоре, — благо, с крыльца ему было сподручно это делать, но те только отскакивали с гулом и звоном от фуражки с «крабом», не причинив морскому охотнику видимого вреда. Тащиться из-за этого кретина ночью, через весь город – не могло быть и речи. Несколько раз они еще бегали туда-обратно по улице, обратно – с песней. Наконец, он — подвернувшейся под руку доской — все-таки угодил удачно: фуражка сползла с буйной головы и «капитан» рухнул лицом на дорогу. Он наклонился: дышит, кажется, спит, – и пошел к своему завоеванному счастью. Долго он еще не мог поверить, что – действительно, всё, — косился на окно, ожидая увидеть привычную фуражку с «крабом» и услышать песню про «Варяг», однако, все было спокойно. Утром, когда он уходил, на дороге никого не было.
Через два дня за ним приехали. Его привезли в больницу и провели в палату. Там лежал моряк, только трудно узнаваемый – он был весь перебинтован. «Узнаете?» — спросил майор моряка. Тот долго и сосредоточенно вглядывался – Зона по-доброму улыбался, вот, мол, какое-то недоразумение, нелепость прямо какая-то… Моряк, наконец, прошептал: «Не знаю…» Врач сказала, что больному больше нельзя напрягаться, и они вышли. Оказалось, что моряк на своем судне был членом парткома, и у него были с собой какие-то документы и деньги из партийной казны; выходило так, что уже после того, как он видел моряка в последний раз лежащим во дворе, его кто-то ночью добил и ограбил – «Твое счастье, — сказал ему майор, — Ничего, погоди…» Его отвезли в знакомый горотдел и посадили опять в КПЗ, только в другую камеру. Там он провел несколько дней, друзья передали записку: «ищут ее, дед невменяем, она единственный свидетель, а она дала подписку о невыезде и куда-то смылась из города.» Его подержали еще и отпустили с тоской, майор пообещал скоро увидеться снова. Ему же не хотелось больше видеть ни майора, ни соседей по камере. В тот же день он пришел в «фазанку», где через несколько дней ему должны были вручить свидетельство о получении специальности «токарь-универсал 3-го разряда», выкрал у секретарши пустой бланк с печатью училища, заполнил его сам, послав себя на практику во Владивосток (всё – море), друзья скинулись по червонцу на дорогу, и в тот же день он улетел из Магадана навсегда, спешно запустив в дом случайных квартирантов и наказав им ежемесячно деньги за квартиру пересылать на адрес матери.

В дверь постучали. Он отрыл. Симпатичная соседка-румынка звала его на завтрак. Да, улыбнулся он, спасибо, иду. Она застучала каблучками по лестнице. Жаль, все-таки, что у нее с ногами такая лажа. В принципе, ноги были как ноги, но у него была какая-то прямо болезнь: покажется ему вдруг, что нога у женщины короче, чем могла бы быть – и все, он ничего уже поделать с собой не мог, сосуществовать дальше с ней он мог только товарищески. Какие люди были потеряны из-за этого. И Ксения… Один из самых сильных ударов в его жизни. Три дня счастья, поднимались только чего-нибудь перекусить, как-то она умудрялась так – свет потушит, халатик в темноте сбросит, и в постель, так он ее толком-то и не увидел, а на четвертый день она встала, а он сквозь сон один глаз приоткрыл, да так чуть на всю жизнь с одним глазом открытым и не остался – такой был удар. «Кажется, счиколотка широковат, ви не находит?.. – Не знаю… — Смотрите – вам с ней жить». Ах, если б не эта нога, и муж ее румын как раз куда-то смотался, уже несколько дней его нет. Сейчас бы ее в номер пригласить, гитарку: «Первый плач и смех твой первый, тара-рам, там-та-ра-ра…» Слов все равно не поймет, да это и не надо, тут главное – душа… Эх, дались тебе эти ноги! Она и краситься стала тщательней, как муж уехал. Да… Парень-то оказался бронзовым призером Румынии по боксу. А что – Румыния, это у нас, как чемпион района, ну – области… Все равно ситуация осложнялась, поэтому, может, это даже к лучшему, это еще даже хорошо, что он вовремя заметил эти ноги. Зато теперь парню можно честно в глаза смотреть, парень хороший, веселый, вполне достоин, чтобы с ним тоже по-хорошему. Хоть здесь-то… Надоело уже сидеть за одним столом с мужьями, как назло, все – хорошие ребята, все участие проявляют, друзьями становятся, сидишь и думаешь: «Не дай Бог, кто-нибудь, когда-нибудь стуканет…» А может, они и так всё знают? И таким образом свое великодушие проявляют: ставят твои пьесы, устраивают твои вечера, приглашают к себе жить… «Мама, мама, коварная фея, ах зачем родила ты злодея…»

Он спустился вниз, в ресторан. «Морген, морген». Из окна, рядом с его столиком, отлично просматривалась нависающая над городком гора. Кто-то вошел в отель с улицы, шаги простучали по коридору, и — за его спиной открылась дверь: «Морген!» «Морген, морген». – защебетала многодетная семья итальянцев за соседним столиком. «Господи, — выдохнул он, — она!» Краем глаза: да. Она. Блондинка из-за стойки. Он уже отчаялся ждать, она куда-то исчезала, наверное, на вайнахтен, к родителям. Он ласково улыбнулся итальянским детям. «Шефа, шефа!» — закивал ему итальянец, показывая куда-то за спину. «Да, да, — кивнул и он ему, — шефа…» И вдруг до него дошло: «Вас? Кто – «шефа»?, — спросил он итальянца, — Эс гого?.. Зис герл?.. Блонд?» Когда он волновался, он переходил на английский с некоторой примесью грузинского. «Я, я,» — закивал итальянец. Так… Нормально. Сюжетец разворачивается. Значит, она – хозяйка всего этого великолепия, а он живет здесь месяц и держит ее за девочку-посудомойку. А что? Построить семью здесь, в Альпах… А муж? Он повернулся к итальянцу: «Зис блонд… шефа… ис мэриед?» «Я, я!..» — закивал тот, понимающе подмигивая. Ну и что ж? А что, они здесь, в Германии, не разводятся, что ли, еще как разводятся. А ведь какая может жизнь начаться!.. Она занимается по хозяйству, посетители-клиенты, то да се, я – наверху, — я, пожалуй, останусь в этой же комнатке, я там уже привык, пусть она ко мне приходит, в этом даже что-то еть: мы уже живем с ней, а я ей: «нет, спасибо, я останусь здесь, мне ничего не надо, мне б только место для работы…», — в соседних номерах живут люди, здороваются каждый день, думают, что я тоже – как они, а я – хозяин. «Ты помнишь, милая, любовь в Кашмире, кабак в Бомбее, «бычки» в томате…» Она – здесь, внизу, а я – наверху, сижу целыми днями, стучу на машинке «Хозяйку гостиницы», нет – «Трактирщицу»… «Ах, майн либер, ты совсем себя не жалеешь, отдохни немного, съешь чего-нибудь… Я пришлю тебе, наверх, цыпленка…» Ах, — «Германия! Зимняя сказка.» Тоже было где-то. Плевать. А что, «Трактирщица» — это нормально. Юля написала нового Боккаччо, а я – нового Гольдони… Приезжают ребята, Вадик, Витек, Пеленягра, живут – им, конечно, номера бесплатно. «Все в порядке, ребята – я плачý!.. Девочки – Евка, Марина… Только не всех сразу, по одной… а то опять, как тогда, в Москве, на премьере, пересекутся… Стоп. Ты что, совсем уже, какие девочки, или семью серьезно строить, или опять все по старому…
Он сурово взглянул на румынку, сидевшую за одним столиком с ним, вытер губы салфеткой, встал, так же сурово глядя на нее, сухо сказал: «Данке.» — пошел наверх, к себе. «Может, заглянуть к ней? Что-нибудь завернуть, вроде: «Ире кюхе гефельт мир». Нет, можно подумать, что мне нравится не пища, а ее кухня, получается, что я думаю, что она все-таки на кухне работает, обидится. «Аллес хат аусгецайхнет!» — тоже как-то по-идиотски, вообще, идиотский язык, ничего сказать нельзя хорошему человеку. Может, так: «Данке шон или зер, аллес аусгецайхнет, ире кюхе гефельт мир, ссори, ю а мэрриед?» Да, так лучше, не забыть бы. Он повернулся к двери, ведущей в бар, но тут же сдержал себя: Спокойно. Не суетись. Все должно получиться как бы само. Главное, не спугнуть. Она только приехала, времени теперь у тебя достаточно.

«Испепелю…» сказала роковая женщина Соня Цимбал, и он задрожал под ее взглядом.
Портовый город Владивосток погряз в страстях и разврате.
Портовый город Владивосток пленил его сердце сразу и навеки. Бухта «Золотой Рог» светилась огнями, на рейде стояли теплоходы, в любую минуту готовые сорваться и уйти к каким-нибудь берегам Огненной Земли, на худой конец, к берегам Японии, что тоже звучало неплохо. С моря Владивосток – особенно вечерний – был похож на Йокогаму, где он никогда не был, но видел Йокогаму на открытках. Биение его сердца совпало с жизненным пульсом Владивостока, он вписался в этот город и ему казалось, что он всю жизнь вот так и лежал на пляже «Динамо», поднимаясь только затем, чтобы нырнуть в зеленую теплую воду, перевернуться на спину, подремать, лениво отгоняя рукой медуз и, постояв под душем, вернуться на прогретое солнцем место – втиснуться между двух абитуриенток медицинского института и продолжить рассказ о том, как он устал мыть золото в старательской артели на Крайнем Севере, и что он решил оставшуюся жизнь посвятить этому городу, этому морю и этим женщинам, которые сейчас лежали по всему побережью, раскинувшиеся и потные, словно лежбище тюленей в Камчатском заповеднике. Ах, какие благодарные слушательницы пропадают в абитуриентках медицинских вузов!..
Он любил этот город днем, но, пожалуй, еще больше – ночью, у него вообще была страсть к ночным городам. Он бродил по ночным улицам со своей всегдашней, непонятной уверенностью, что с ним никогда ничего не случится, он наблюдал эту вторую жизнь города, он смотрел, почти не скрываясь, как таксисты грабят людей, как инкассаторы перестреливались с морским патрулем (и его н е з а м е ч а л и, как будто он был не свидетель, как будто он был неживой, как будто его вообще не было), он видел, как темные массы людей сдвигались и раздвигались, оставляя на асфальте залитые кровью тела, и – он видел пустой, уставший к рассвету город, и первые поливальные машины, смывавшие всё с мостовых, встречали его, когда он, усталый и опустошенный, поднимался к себе, на Первую Речку, где, в однокомнатной квартире, падал на топчан и засыпал, вздрагивая во сне от видения бешено мчащегося по пустому городу последнего трамвая, из которого на ходу выбрасывают людей…
…Что его выгоняло в эти темные пустые улицы?.. Кровь ли родного отца бродила в нем, жажда ли острых ощущений, рок, судьба ли висели над ним, до поры до времени отпуская его, зная, что он никуда не денется и вернется туда, где и было его место?.. Что-то непонятное иногда поднималось в нем, и он не знал этому названия.
Квартира эта была с л у ч а й н а я. Хозяина этой квартиры, журналиста, выбросили из окна, с восьмого этажа – он писал какую-то ненужную книгу. Вдова его, которой рекомендовали не поднимать шума, пыталась повеситься, но соседи ее вынули из петли, и она уехала в другой город. Он, случайно, оказался рядом, и она, не замечая его, оставила ключи ему – как выбросила. Он поселился в этой квартире. Ложась спать, он клал рядом топор и нож: иногда, по ночам, кто-то приходил и пытался вскрыть замок. Он подходил к дверям и ждал с топром, пока откроют. Устав ждать, он иногда спрашивал: «Ну, чего надо?» И все затихало. Однажды он пришел и увидел, что в квартире кто-то был: замки целые, но все хозяйские бумаги выброшены на стол – что-то искали. Очевидно, у этих гостей были ключи, может, это были друзья журналиста. Какая-то жизнь существовала вокруг этой квартиры, в которой он спал на старом топчане, положив рядом с подушкой топор…
К нему приходили и нормальные гости. У него появились друзья – шумная компания студентов местного Института Искусств. С ними иногда приходили и настоящие артисты – ТЮЗа, или даже «драмы». Однажды, так, они привели с собой знаменитую в городе Соню Цимбал. Соня, недавно окончившая институт, играла в «драме», и пела низким, надтреснутым голосом романсы в ресторане «Волна». Она была невысокая, красивая и… Он не знал до этого, какие они – роковые женщины, он слышал только, что такие есть, и читал про них. Соня была роковая. Вокруг нее крутился какой-то студентик, подливая ей вина — она небрежно дарила его своим вниманием. На хозяина квартиры она взглянула только один раз, когда их знакомили, и тут же забыла про него. Допив все, рассказав все анекдоты и театральные сплетни, все разошлись. Влюбленного студента, совсем пьяненького, увели товарищи. Уставшая же Соня, не желая, очевидно, чтоб кто-нибудь навязался ее провожать и донимал еще поцелуями в подъезде, осталась ночевать в этой случайной квартире. Его она просто не замечала, у нее было полное ощущение того, что она здесь одна; в силу этого, понятно, ни на секунду не задумавшись, где же будет спать он, она, одним движением сбросив с себя всё, прошла в душ, затем обратно и уютно устроилась спать на его топчане, как будто всю жизнь спала только на нем. И когда она обнаружила, что в этой пустой квартире к т о-т о есть, и этот кто-то ложится рядом с ней, на ее топчан, удивлению ее не было предела. Она долго молча смотрела на него, наконец, усмехнулась, покачала головой и сказала: «Испепелю ведь…» «Испепели!..» — выдохнул он…

С Соней он узнал кабацкую жизнь портового города. Только они приходили с ней в ресторан, как с других столиков тут же начинали посылать им шампанское, и в другом конце зала кто-то уже поднимал за нее тосты. Наконец, она выходила на эстраду, музыканты замолкали, и, в тишине, она, поведя глазами по залу и усмехнувшись, начинала своим низким, чуть надтреснутым голосом:

«…Милый мой –
Молод и красив,
Милый мой –
Весел, но ревнив… —

«А-а-а-ах!..» — вздох прокатывался по залу…-

…Милый мой
Строен и высок,
Милый мой
Ласков, но жесток —
Больно хлещет шелковый шнурок…

Как то раз,
Наливая джин,
Посмотрел
Сквозь табачный дым,
Как я в танце увлеклась другим… —

он не мог поверить, что эта женщина по ночам целует его, и говорит ему, жарко дыша, разные слова, глупые слова, вроде «испепелю», — она вообще была не очень умна, но ей это и не было нужно, она была женщина… —

В ранний час
Пусто в кабаке,
Ржавый крюк
В дощатом потолке
Вижу — друг на шелковом шнурке… —

он не мог во все это поверить, и в это не мог поверить никто, и никто его всерьез рядом с ней не принимал, так, что-то вроде младшего брата… —

…Разве в том
Была моя вина,
Что цвела
Пьянящая весна,
Что я счастьем так была полна…»

Он понимал, что с Соней – это не любовь, что это долго продолжаться не будет, это было, скорее, ученичество, посвящение подростка во взрослую жизнь, и Соня была в этой школе его наставником, снисходительным и мудрым. Конечно, он был все время немножко опьянен и был очарован учителем, но однажды, в новогоднюю ночь, он остановился, и увидел, что Сони рядом нет, а лежит в комнате его совсем другая девушка, Оля, старшая сестра его товарища, студентка университета, совсем не роковая, но вдруг так неожиданно доверившаяся ему и пошедшая за ним. Он не мог сообразить, как все случилось – все случилось, действительно, мгновенно, в течение одной новогодней ночи, — но вот уже она поругалась из-за него с родителями и с братом и – жила у него. Она не грозилась его «испепелить», она сама ничего не умела, и он тут же забыл с ней все уроки и весь свой – небогатый, но – опыт, она любила его нежно и преданно, и он забыл с ней все – Соню и друзей, забыл свое прошлое и не хотел думать о будущем, он догадывался, что произошла какая-то ошибка – он, с его жизнью, и с его темной, непонятной судьбой, никак не должен был оказаться на пути этой девушки, созданной для счастья, для конкурсов бальных танцев, для учебы в больших светлых университетских аудиториях, для доброго и благородного мужа, для покоя, — он догадывался и – не хотел думать об этом, он боялся с п у г н у т ь ее… Они решили пожениться, но ему не было восемнадцати и надо было ждать…

Работал он в мастерской резьбы по дереву, Он привез с собой из Магадана станок для работы по кости, но здесь этим промыслом никто не занимался, и ему посоветовали прийти в эту (единственную в Приморье) мастерскую. Там он показал своих костяных человечков и амулеты, которые научился вырезать на Промкомбинате, и рыжий резчик взял его в мастерскую, положив условием, что первых два месяца платить ему не будет. Кроме мастерской, он работал еще и рабочим сцены в драмтеатре. Его привели туда друзья-студенты, ему понравилось там, тем более, театр был рядом с мастерской. Ему нравились актеры и, конечно, актрисы, причем, молодые актрисы – меньше, его притягивали актрисы в возрасте. Они говорили низкими прокуренными голосами, они могли выругаться за кулисами. могли рассказывать сомнительные анекдоты, они уходили от одних мужей и переходили к другим – случалось, на сцене, во время спектакля, четверо мужчин объяснялись в любви одной женщине, дрались из-за нее на шпагах, зал замирал, зачарованный: кому же она, наконец, достанется, а за кулисами все – рабочие, осветители, бутафоры, реквизиторы – знали, что эти четверо – все ее бывшие мужья, и с каждым из них развод был скандальный. Они пили, интриговали – из-за званий, из-за квартир – сплетничали, выясняли отношения, и тем не менее, в них – во многих из них – в этих н е м о л о д ы х актрисах, было какое-то величие, какая-то грусть, было в их облике что-то, какое-то воспоминание о н е д а в н е й красоте, о поклонниках, о цветах, о романах…
«…Зачем ты пришел в этот сарай?!,» — гремел над ним нетрезвый артист Бубнов. – Беги отсюда, парень, пока эта клоака тебя не затянула!.. О, если бы мне твои годы!.. Я бы близко не подошел к этой заразе! – он взмахнул руками вокруг себя, имея в виду все, что его окружало – грим, зеркала, всю гримерку и весь театр. – А теперь уже тяну до пенсии…» Вся стена над его столиком была оклеена пожелтевшими афишами, которые он перевозил из одного театра в другой: «ТВОРЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА с артистом Комсомольского-на-Амуре драматического театра ЛЬВОМ БУБНОВЫМ!», «ПРЕМЬЕРА народного театра г.Спасска, режиссер – ЛЕВ БУБНОВ!», «17 октября в Доме Офицеров г. Уссурийска состоится спектакль коллектива худ. самодеятельности «РЕЛЬСЫ ГУДЯТ». В гл. роли – артист Уссурийского драматического театра ЛЕВ БУБНОВ!»… Зона, впервые попавший в бубновскую гримерку, по-новому, с уважением взглянул на пожилого актера – до сих пор, для него, как и для всех в театре, это был Лева Бубнов, запойный актер, исполнитель ролей вторых и третьих планов…
«Сынок, – подошел к нему однажды ведущий комик театра, народный артист Андрей Александрович, — я давно наблюдаю за тобой и вижу, что ты хочешь стать артистом, вижу, как ты смотришь на сцену; ты будешь артистом, поверь мне!..» На самом деле, он не хотел стать артистом, во всяком случае, сейчас (в детстве, одно время, он мечтал стать артистом оперетты) — он не думал об этом, но ему не хотелось обижать старика, и он благодарно кивнул: да, хочу, спасибо, что верите в меня… «Пойдем! – воскликнул вдруг народный артист, растроганный своей проницательностью и чуткостью. — Пойдем, я дам тебе роль! Ты будешь играть в моем спектакле!..» Старик ставил иногда новогодние сказки и комедии Константинова и Рацера. Сейчас он ставил сказку, в которой сам играл царя. Он вручил ему алебарду: «Будешь выходить вот с этой штукой и стучать три раза об пол. Потом застынь – вот так! – и стой до конца картины». Долго, и очень внутренне волнуясь, он репетировал свой выход, выходить надо было не просто так, а под музыку, и уходить тоже – под музыку. Кроме этого выхода, он должен был еще выходить с трубой и гудеть в нее, возвещая о прибытии принца, вернее, гудела за трубу фонограмма, а ему надо было только прикладывать картонную трубу к губам, надувать щеки и раскачиваться в такт гудению фонограммы. Сыграли премьеру, и первые лучи славы тронули его неискушенную душу. Его стали узнавать. «Скажите, а трудно стать артистом?» — взволнованно спрашивали юные девочки, когда он выходил после спектакля. «Не совсем, — покровительственно и с достоинством отвечал он, – но – надо много работать…»

В конце концов, родители Ольги смирились и простили ей его. Они пришли к нему домой и попросили, ее вернуться, во всяком случае, хоть приходить изредка. Вдвоем, если она так находит нужным. Но не простил его ей брат. С ним, с братом, они были теперь кровные враги. Ее брат, с которым они еще недавно были лучшими друзьями, с которым они вместе «снимали» девочек, с которым вместе – спина к спине – дрались на танцплощадке, — брат, в отличие от родителей, не смирился. Конечно, любому, при взгляде на него с Ольгой было понятно, что это о ш и б к а. Брат, очевидно, знал то, о чем догадывался он сам, и то ли предчувствуя тяжелый для нее финал, то ли просто – з н а я Зону, и ничего к нему, как к товарищу по совместным приключениям, не имея, — не мог себе представить е г о рядом со своей с т а р ш е й сестрой. Она любила брата, она сама не могла понять, как все произошло, но — всё уже произошло, и она тяжело переживала их с братом «войну», и надеялась, что тот как-то успокоится, привыкнет, а может, наконец, поймет, что она счастлива – и будет даже рад за нее. Пока же, примирения ничто не предвещало. Наоборот, ситуация очень сильно обострилась. Откуда-то – то ли из армии, то ли с зоны – вернулся некий «Пятак», который, оказывается, с детства любил Ольгу. «Пятак» узнал обо всем и – взревел от бешенства. Он, действительно, был бешеный, и только в присутствии Ольги он успокаивался, приходил в себя, глупо улыбался, робел и пытался приласкать домашних животных. Но последнее время он не улыбался, и расшвыривал всю подвернувшуюся живность ногами и кулаками. Влюбленный «Пятак» вдруг сдружился с ее братом, и они везде ходили вместе, вместе пили, вместе кого-то избивали, сопровождаемые повсюду стаей услужливых подростков. Они мечтали о встрече с Зоной, и встречи такой долго ждать не пришлось. Он ехал из театра домой, в трамвай на остановке ввалилась пьяная компания, и, привычный к таким ситуациям, народ, едущий в трамвае, дружно уставился в окна. По разговору можно было понять, что они кого-то провожают в армию, и сейчас везли нескольких призывников, чуть теплых, в военкомат. Кто-то из компании грязно выругался, и Зона попросил их вести себя потише. Компания, которая только и ждала чего-нибудь подобного, радостно ощерилась, и тут он услышал счастливый голос Пятака: «Ой-ё-ё-ёй, какой у нас сегодня праздничек! Вот он, защитник беременных женщин и грудных детей, которого мы повсюду ищем. Вот мы его счас и попросим выйти на остановочке…» «Стая» заржала в предвкушении. Объявили остановку. «Стая» двинулась к выходу, приглашая его за собой. Неожиданно брат, молчавший все это время, сказал: «Пятак, оставь его мне, это мое дело. Я с ним выйду, а вы езжайте дальше. Я догоню.» Пятак от неожиданности и от обиды стал заикаться: «Ты че? Как оставить? Да я!.. Да он мне…» «Оставь, я тебя прошу, если ты мне друг. И потом, вы все равно опаздываете, а мне спешить некуда.» Ссориться с братом Ольги Пятак не хотел. «Смотри… — бросил он, — я все равно его еще найду» — сел на последнее кресло в вагоне и отвернулся к окну. Зона вышел, брат – попридержав остальных, пока дверь не захлопнулась — за ним, «Ну, давай, вломи ему!..» «У-у, падла, ща он тебе покажет, как чужих баб хватать!..» Гремящий, свистящий и воющий трамвай укатил. Они остались вдвоем, он выставил левое плечо вперед, приготовившись. Брат молча смотрел в сторону. Пауза затягивалась. Наконец, брат сказал: «Больше я тебе помочь не смогу. Еще раз попадешься, Пятак убьет тебя.» Подошел следующий трамвай. «И к Ольге, — повернулся к нему брат, — не подходи.» «Ты же знаешь, что подойду…» Но тот уже прыгал на подножку отходящего трамвая.
Зона посмотрел на часы: Ольга в это время была дома… отец в командировке, мать в больнице, брат догоняет своих, и там будет еще долгое прощание в военкомате. Прекрасно! Значит, у них есть часа два-три. Через пятнадцать минут он был у нее. «Ты закрыл дверь?..»
— только и успела спросить она. «Да», — ему показалось, что он закрыл, во всяком случае, что-то щелкнуло там, в замке. Через пять минут что-то в двери опять щелкнуло и в квартиру ввалилась вся трамвайная «стая»: в военкомате в этот день отменили отправку, и теперь они собирались пить несколько дней – до следующей отправки. Лежа рядом с Ольгой в ее комнате, он пытался сообразить: где он разбросал свою одежду. Куртку он сбросил прямо у входной двери, и если другие не обратили на нее внимания, то брат уже все понял. Слава Богу, остальное все валялось здесь, в комнате на полу. На кухне хлопала дверь холодильника, звенела посуда, готовилось большое застолье. Кто-то попытался приоткрыть дверь в Ольгину комнату, но Пятак цыкнул на него, и дверь закрылась. Сам Пятак боялся потревожить ее покой. Брат тоже не заходил. Они молча оделись. Он не мог найти носки, в конце концов, ему было не до них, и он натянул кеды так, на босу ногу. «Все-таки, ты трусоват», — усмехнулся он про себя. Держался он, вроде, нормально, Ольге не в чем было его упрекнуть, но он-то сам знал себя в такие минуты и чувствовал, как напряжены и чуть подрагивают ноги. Он был противен себе за эту дрожь. И – за носки. То, что он засуетился и не стал искать носки – это тоже говорило ему о многом. Наконец, он заметил их под кроватью, незаметно подобрал и сунул в карман. И еще больше разозлился на себя. Он шагнул к двери. «Куда?..» — метнулась к нему Ольга, но он уже открыл дверь. В прихожей никого не было. Они все уже были в большой комнате и можно было –– сделать два шага и выйти незамеченным в коридор – только брат бы услышал щелчок в двери и все бы понял, но… Но трусость в нем всегда схлестывалась с упрямством и он шагнул вправо, к двери в большую комнату. Долгая тишина повисла в квартире. Пятак, застывший с поднятым было стаканом, наконец, повернулся к брату. Тот молчал, смотрел в стакан. «Ну, садись, — и все зашевелились, задвигались, — садись, кореш…» Ольга стояла в дверях, и Пятак, сообразивший уже, что своим приходом, они подняли их, избегал ее взгляда. Он взял пустой стакан, кто-то тут же его наполнил. «Давай, — Пятак протянул стакан ему, — выпей со мной за в с т р е ч у.» Кто знает, может, все и обойдется еще, — опять трусовато подумал Зона и почувствовал, как рука его сама потянулась к стакану. Острая ненависть к себе поднялась в нем, и ему захотелось умереть тут же, на месте. «Спасибо, не пью, — угрюмо сказал он, и увидел, как все потянулись глазами к Пятаку, как тот начал медленно подниматься из-за стола… Он отступил к стене, краем глаза заметив, что кто-то из «шестерок» пытается «нырнуть» к нему за спину. «Брезгуешь, сука, пить со мной?!» — рявкнул Пятак, и тут вдруг раздался голос Ольги. «Алексей!..» «Стая» замерла_ недоумевая, к кому это она обращается. Пятак же смотрел на свои большие красные руки, вцепившиеся в стол. «Алексей! Если кто-нибудь из вас его хоть пальцем тронет, — медленно и четко произнесла она, — ты меня больше никогда в жизни не увидишь!» Пятак не двигался. Ольга повернулась к Зоне. «Пойдем.» Он оглядел комнату. Говорить что-либо было глупо, надо было действительно уходить. Всё, вроде, заканчивалось благополучно, но все равно, что-то трусливое было в этом уходе. Он медлил. Носки жгли карман. «Пойдем», — громче повторила она. Он пошел. В полной тишине они вышли в коридор, и так же молча они дошли до его квартиры. Что ж! Потом, в жизни, женщины не раз вытаскивали его из разных ситуаций, и эта была, пожалуй, еще не самая унизительная.
…Было лето, Ольга уехала куда-то на практику, театр отправился на гастроли, рыжий мастер был в отпуске, он остался один в своей мастерской, работал он в ней по ночам, днем же отсыпался на пляже. Все опять куда-то поступали, а он не мог – у него было очень неполное среднее образование. Он лежал на пляже и вынашивал планы добычи «аттестата». Наконец, он достал аттестат, но не знал, как вытравить из него чужую фамилию.Он слышал, что тушь хорошо едят тараканы. Тараканов в его квартире было достаточно, наконец-то пригодились и они, а то только шастают, хлеб жрут. Он сунул аттестат в самое «тараканье» место – на кухне, под стол. Через несколько дней вытащил его – тушь, показалось ему, стала еще черней, чем была. Надо было искать новый способ.

Совершенно непонятно почему, но мастерская его принадлежала парткому Управления Дальневосточного морского пароходства. И масса пароходских людей, шарахающихся по городу в ожидании отправки на судно, летом ехала в колхоз «на картошку». Многие пытались увильнуть от этой повинности, а он, неожиданно для всех, пришел в партком и попросил послать его на самый трудный участок художником, то есть освещать вести с полей, выпускать боевой листок, поднимать дух и так далее. Его поставили всем в пример и отправили в колхоз. Люди с утра до вечера были в поле, ему, как он и ожидал, работы там не было, но была у него отдельная палатка, с проведенным в нее светом, и были перед ним местные жительницы разных возрастов, и среди них – очень даже юные. Оля была далеко, и в своих мысленных обращениях к ней, он объяснял ей, что это всё несерьезно, что любит он только ее одну… По вечерам, в плохо освещенном клубе, были танцы, и «местные» терпели его два дня, но когда на третий день он пригласил на танец «третью» девушку, ему передали записку: «Пойдешь ее провожать – ноги обломаем». Он пошел. Она несколько раз просила его снять с головы белеющий в ночи за несколько километров пижонский «чепчик», с надписью «ОДЕССА». «Пустяки», — отвечал небрежно он ей, хотя чепчик ему и самому «жег» голову. Вскоре их стали обгонять мотоциклы, отчаянно сигналя. Так, с эскортом, они и дошли до ее дома. «Благородный, неиспорченный народ, все-таки, эти деревенские, — растроганно думал он, — всё же дают довести до дома, при ней не трогают. У нас бы в Магадане…» Он прошел с ней в летнюю кухню, и остался там до утра. Он попросил ее принести, если есть, самогону, — она принесла наливки. Она не знала, что он не пьет, а ему сейчас очень нужно было выпить. Это была одна из хороших его ночей, пахло сеном, и наливка ему нравилась, и нравились благородные мотокоршуны, громыхавшие на мосту, по дороге возле ее дома и терпеливо ждавшие… Они расстались, как Ромео и Джульетта, под утро, и он, пьяный и счастливый, пошел навстречу кружащимся в предрассветном мареве фарам («…Так краток вечер, и — пора! Пора!- Трубят внизу военные машины…»). Он вышел на дорогу перед мостом и позвал их: «Ну, что, козлы? Идите сюда, я вас щас гонять буду!..» Очнулся он, когда было уже совсем светло, он лежал в луже, живого места на нем не было, странно было, что его не переехал какой-нибудь трактор, едущий в поле. Он дополз до какого-то дома, его подобрали, иногда он приходил в себя и видел, что лежит совершенно голый, и какие-то женщины что-то над ним делают, чем-то его мажут. Через день он почувствовал себя лучше, а через два – он был уже в клубе, и приглашал на танец незнакомую девушку («Джульетта с наливкой» уехала в Николаевск сдавать вступительные экзамены в пединститут). Записок ему больше не присылали, и «местные» его больше не трогали, но избили опять его сильно сержанты из расположенной по соседству «учебки»: чью-то там из них подружку он неосторожно проводил.
Ему нравилась эта жизнь: он возвращался к себе утром, деревня просыпалась, доярки, которые вставали раньше всех, его уже знали, здоровались с ним и угощали молоком. В поле выезжали машины, набитые женщинами с низко повязанными косынками и с граблями в руках, и какая-нибудь старшая сестра одной из его ночных спутниц кричала на ходу, размахивая граблями: «Уезжай к себе в город, паскуда, а то я тебе все я… оторву!..» Идиллия бы продолжалась долго, но к нему как-то пристал пьяный мужик – здоровый, в голубой майке, — Зона подумал, что это грузчик из параходских. Мужик лез драться, отвязаться от него было невозможно, Зона, неожиданно для самого себя разъярился и «отоспался» на мужике и за мотоциклистов, и за сержантов. А через два дня, на тропинке, ведущей из деревни к параходским палаткам, этот мужик встретил его, да не один, а с другом. Зона отступил к какому-то огороду, выдернул из хлипкой ограды кол и увидел, что со стороны деревни бежит еще один парень. Он узнал его: с этим парнем у него получилась неувязка в клубе, из-за какой-то девочки, но драки тогда почему-то не вышло; вот, подумал он, нашел ты, друг, время, сквитаться… Но тот, подбежав к нему, тоже выдернул кол, и встал рядом. Они посмотрели друг на друга и пошли на мужиков…

…Мужик оказался старшиной милиции из Николаевска, отдыхающим здесь у родни. Заварилась серьезная каша, опять назревал суд. Старшина требовал большую взятку; родители парня, вставшего рядом с ним, нашли какие-то деньги, у него же никаких денег не было, и он понял, что надо опять подниматься и ехать. Ольге он сказал, что едет поступать в театральный институт в Москву: она не знала про его «образование», ему стыдно было сказать правду, и он что-то ей такое придумывал все время. Они пришли на железнодорожный вокзал. Поезда шли сюда через всю страну, и здесь рельсы обрывались – дальше начиналось Японское море. А он, наоборот, как бы отталкивался отсюда, от океана… Начиналось новое путешествие, и перед ним лежала вся страна. Оля была очень красива – светловолосая, в белом пальто, — она плакала и клялась ждать его и писать ему, и он клялся ждать и писать. Из какого-то, стоящего отдельно, в тупике, вагона, вылез крепко помятый мужик. «Который час, а, девчата?..» — спросил он. «Шесть.» «А-а…» Он посмотрел на небо. Оно было в тучах. «А утра или вечера?..» «Вечера», — засмеявшись сквозь слезы, ответила Оля. «А-а… Ага… А день какой?..» «Суббота.» «А… Ага…» Он опять огляделся… «Постой-постой… А город… что за город-то?..» — он испуганно крутился на месте. «А тебе что, дальше, дядя? Всё, Владивосток.» «Вла… ди-восто-о-ок?! Ой, бля-а-а…» — схватился тот за голову…

…На улице, красиво и медленно, как в кино, большими хлопьями падал снег, и заправочная станция – напротив отеля, через дорогу – тоже красиво светилась желтым и синим светом, и это тоже было как в кино; всякий раз, когда Он смотрел – особенно вечером – на станцию, он вспоминал «Шербургские зонтики»: в финале фильма героиня с ребенком останавливается на «заправке», чтобы залить в машину бензин, и в вышедшем ей навстречу служащем станции узнаёт своего любимого… Звучит прекрасная знаменитая мелодия, падает – большими киношными хлопьями – снег, и они расстаются, уже навсегда, и он так и не узнает никогда, что рядом с ней – его ребенок… Он смотрел впервые этот фильм в городе своей юности, в кинотеатре «Океан», фильм ему очень понравился, а оттого, что он смотрел его вместе с Ольгой, он ему нравился еще больше, потому что она была очень похожа на девушку из фильма – тоже блондинка и такая же красивая, и вообще, всё было очень похоже на то, как было у них, хотя, вроде, всё было и по-другому. Он незаметно вытирал слезы – с ним это бывало – в кино или в театре, – они шли после фильма молча, переживая опять этот финал, и он думал о том, что как хорошо, что он посмотрел этот фильм, теперь-то он знает, как легко можно потерять Ольгу, и теперь-то уж этого не произойдет… Потом они смотрели вместе «Ромео и Джульетту» Дзеффирели, и опять ему казалось, что всё про них, и что Ольга очень похожа на Джульетту, хотя та была совсем не блондинка и ей было четырнадцать лет, и опять его пугал и печалил финал, и опять он думал, что уж у них с Ольгой все складывается иначе, более счастливо… Врач ему советовал смотреть кино в очках, но они все время у него разбивались, Ольга его ругала за то, что он смотрит без очков, он доставал из кармана маленький треугольный осколок стеклышка, оставшийся от очков, вставлял в глаз, как монокль, щурился и смотрел фильм одним глазом, она опять его ругала, говорила, что так зрение испортится еще больше, – он посмотрел через это стеклышко много хороших фильмов с печальными, грустными и трагическими финалами – может, он так хорошо бы их и не запомнил, если бы рядом не было Ольги, – однако это не помогло ему, он потерял Ольгу, так же, как и многих других людей, которые его любили и которым он был дорог, женщин и мужчин, подруг и друзей… Он был, наверное, удачливым – он встречал в жизни много хороших людей, но он был и несчастен – он не умел удержать их, они оставались в городах, которые он оставлял, и постепенно забывались, стирались в памяти, иногда только, старая фотография, или случайно найденная в чемодане открытка, отзывалась глухой забытой болью в сердце, смутным чувством вины… Он сам часто отталкивал тех, кого любил — так человек бросает камни в собаку, чтобы она не шла за ним, потому что с н и м н е л ь з я, потому что у него другая дорога и другая жизнь…

.

Добавить комментарий